Текст книги "Проводник в бездну"
Автор книги: Василий Большак
Жанры:
Повесть
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 10 страниц)
В. Большак
Проводник в бездну
(документальная повесть)
ПЕЧАЛЬ МАТЕРЕЙ
Гриша слился с книжкой – дочитывал рассказ «Пилипко». Мать сидела у припечка на табуретке и латала старый мешок. Бабуся возилась у прялки. Вокруг царила тишина. А где-то там, далеко, грохотала, гремела война. Таранивка давненько уже проводила мужчин на фронт и притихла, насторожилась, ждала.
Всякое говорили люди о войне. Одни насмехались над придурковатым Гитлером, уверяли: неделя-две – и Гитлеру конец. Некоторые возражали: немец силён, у него и танков видимо-невидимо, у него и самолётов тучи, и стрелковое оружие будто бы лучше нашего. А поэтому тяжело будет его нам одолеть. Были и такие: безнадёжно махали руками. Мол, задушит нас Гитлер и пискнуть не даст.
А кровавые бои уже велись за Днепром. И отец Гришин был в тех боях. Лишь одно письмо прислал, замусоленный треугольничек, слова разбегались по листку из ученической тетради в линейку. Писал отец, что война не такая, какой он себе её представлял. Шапками врагов не закидаешь, шапкою танк не остановишь. А в самом низу листка приписка: «Милые мои, дорогие, родные! Будьте мужественными. Ваш отец – солдат!»
Бабуся, как только Гриша прочитал письмо, задумчиво покачала седой головой, не останавливая прялки:
– Фюлера, значит, шапками не закидаешь? Вон оно как…
Люди жили, прислушиваясь к всевозможным слухам, ожидая писем с фронта. Почтальонша приносила выписанную ещё отцом районную газету. Мать просила Гришу:
– А ну прочитай, сынок, как оно там? Как дела наши?
Гриша читал. Когда речь зашла о тяжёлых боях на Белоцерковском направлении, бабуся вздохнула:
– Считай, Киева уже нет.
Газета выпала из Гришиных рук.
– Как так нет?
Колесо прялки продолжало вертеться, Гришина мать испуганно посмотрела на свекровь и тоже с тревогой и отчаянием спросила:
– Как так нет?
…Гриша дочитал «Пилипка», лёг на спину. И увидел перед собой того смелого мальчика-разведчика, Пилипка, о котором так хорошо рассказал украинский писатель Андрей Головко.
«У него глаза будто васильки во ржи…» Вишь, какие красивые. А у Гриши серые, непохож он на Пилипка. А вот про рожь здорово написано. Гриша любит рожь. И все полещуки её ценят, потому что рожь – жито, говорила бабушка, это жизнь. У них в Таранивке и праздник такой каждое лето бывает – обжинка. Девчата надевают венки из васильков и колосков, поют чудесные обжинковые песни.
Ой как нравились Грише те песни щедрым летом, когда с поля до колоска собран урожай! И они, школьники, тоже не гостями были на этом празднике. Соревновались класс с классом, отряд с отрядом, кто больше насобирает колосков. С огоньком соревновались.
Девчата пели песни обжинковые, а Гришины друзья, да и он сам тем временем смаковали душистый хлеб из жита нового урожая. Потом девчата украшали венками председателя артели, бригадиров, звеньевых, ударников. Допоздна за праздничным столом засиживались таранивцы, славя труд свой, руки рабочие, которые всегда пахли хлебом. И материны, и бабусины, и отцовы пахли тем созревшим степным богатством.
Но больше всего любил Гриша с отцом ходить или ездить по лугам, полям, лесу. Помнит – весной взял его отец с собой в лес. Всё вокруг свежо зеленеет, черёмуха цветёт, дурманит запахом.
– Скажи, Гриша, что ты видишь? – улыбнулся отец.
– Как что? Лес, весну, вон черёмуха зацвела…
– Нет, – качнул головой отец. – Мало ты видишь. Присмотрясь – земля глаза открывает.
Такое скажет отец… Как это земля может глаза открывать? Разве у неё есть глаза?.. Но слова отца не забылись, засели в Гришиной голове. Даже как-то приснились…
Он внимательно приглядывался к буйной зелени, перелезавшей через плетни, кучерявившейся в канавах, расползавшейся по огороду тонкой картофельной ботвой, колючими тыквенными плетьми, чертополохом на меже. И ему казалось, что это земля смотрит на него жёлтыми тыквенными, белыми картофельными, розовыми чертополоховыми цветами…
А ещё по душе был Грише сенокос. Рано утром, когда солнце ещё не подобрало росу, косари садились на решётчатые возы-арбы и отправлялись в луга. Ехали все вместе, потому что сенокос артельный. Каждый косарь держал острую косу в руках как флаг – торжественно, гордо. Косы в розовых лучах встающего солнца – сверк, сверк…
Какие задушевные песни пелись! Эхо далеко разносило их.
– Косари поют, – говорили в Таранивке.
Бывало, и работу приостановит молодица, очарованная, постоит на подворье, и вдруг слетит с её улыбчивых губ:
– Косари поехали, – и вздохнёт мечтательно.
Косарь! Почётное это звание на селе. Мать хвалится сыном:
– Скоро мой косарём будет!
Отец сдержаннее:
– Как Иван? Ничего Иван. Уже косарь.
И как сладко произносить отцу эти небудничные слова: «Уже косарь».
Только сельский житель может понять эту музыку сенокоса, когда десятка два косарей возьмут в руки сверкающие в утренних лучах косы, взмахнут ими, и разольётся по лугам: шу-шу, шу-шу, шу-шу…
Но самый большой праздник для косаря, когда заметит в степи знакомую косынку.
– Иван, твоя уже обед несёт. А моя, видать, заблудилась…
Иванова, разрумяненная, веселоглазая, развяжет узелок, и такая вкуснота разнесётся по сенокосу! Довольный косарь заработает ложкой, а его Марина на свеженьком сене сидит, подобрав под себя загорелые ноги, и влюблёнными глазами смотрит не насмотрится на своего косаря и мужа.
– Спасибо, Марина…
Скрипнула старчески калитка. Гриша выглянул в окно.
– Кто там? – спросила мать, не поднимая головы. Она сидела всё так же у припечка на табуретке, латая старый мешок.
– Оля идёт! – обрадовался Гриша.
– Какая Оля?
На полу зашевелилась бабуся, прошамкала:
– Я и то узнала – пионервожатая Гришина, Ольга. Теперь её почтальоном поставили.
С тех пор, как началась война, слово «почтальон» стало чуть ли не самым главным, желаемым и тревожным. В селе почтальона ждали каждый день…
Мать нервно комкала мешок, а бабуся даже остановила прялку.
Девушка долго гремела щеколдой на двери.
– Выйди, Гриша, – кивнула мать. – Чего она там возится…
Не успел мальчишка соскочить с лавки, как дверь, жалобно скрипнув, отворилась.
– Здравствуйте, – тихо произнесла Оля и остановилась у порога, не решаясь шагнуть дальше.
Все насторожённо смотрели на девушку и не узнавали её. Всегда весёлая, улыбчивая, сейчас она стояла бледная, глаза отводила.
– Проходи, голубка, проходи, – отозвалась бабуся. – Чего ж это ты, будто нищая, у порога? Иди, посиди на лавке. А то небось набегалась? Пускай ноги для дороги, а в хате просим садиться.
Девушка как-то неуверенно сделала шаг-второй, осторожно присела на лавку, словно лавка была шаткой и ломкой.
«Чего это она такая?» – удивился Гриша.
Бабуся положила моток пряжи на пол, привстала.
– Уж не захворала ли ты, детка? Как с креста снятая…
Оля покачала головой, отвернулась к окну. И это молчание встревожило Гришу.
Она, казалось, целую вечность копалась в своей большой сумке, шелестела бумагами. Наконец нашла, подала матери.
– Вот… возьмите…
И так посмотрела на неё, будто сказала: «Но я, тётенька, не виновата в том, что там написано».
Мать встала с табуретки, взяла казённую бумажку, без конверта. Рука её мелко дрожала.
Бабуся, босая, встревоженная, поковыляла к Марине.
– Ну, читай уже… Чего ж ты…
Мать никак не решалась взглянуть на бумажку, которая дрожала в её руках. Но вот всё-таки собралась с духом, скользнула взглядом по казённым печатным строчкам, где было два окошка: одно для фамилии – кому посылают письмо, второе – про кого пишут. Стояли две фамилии: её – Мовчан, и его – Мовчан. Когда увидела во втором оконце слово «Мовчан», крикнула, словно ночная птица, и сразу обмякла, села на пол. Листик с напечатанными буквами отлетел к припечку.
Оля метнулась к шкафчику с посудой, схватила кувшин, набрала в него воды, опустилась на колени возле Гришиной матери.
Зубы застучали о кувшин. Мать тихо застонала, открыла глаза, едва слышно произнесла:
– Гриша! Где Гриша?
У мальчишки мурашки побежали по спине.
– Я здесь, мама.
– Где ты, Гриша?
– Я здесь, мама.
Она снова закрыла глаза, задёргалась, шевельнула губами:
– Сиротки вы мои.
Сиротки? Почему сиротки? Может, послышалось ему?
Оля трясла Гришину мать за плечи, шептала:
– Хватит, ну хватит, тётенька… Не у вас одних. Вон и соседу нашему… А может, это ещё и не так. И ошибочно присылают…
– Свят, свят, свят, – прошептала бабуся и, держась за припечек, вернулась к прялке.
Гриша слышал – приносила Оля похоронки некоторым. Но разве можно принести такое в их хату? Разве можно представить своего отца убитым? Гриша кинулся к бабусе.
Баба Оришка сидела на лавке окаменело, неподвижно. Она не плакала, не голосила. Она смотрела застывшими, стеклянными глазами куда-то за хату, за леса и луга, словно видела за теми синими лесами что-то, чего другие не могли увидеть.
Гришина мать, опираясь на Олю, тяжело поднялась на ноги, глянула на бабушку.
– Мама! – протянула к свекрови руки, испуганная её неживым взглядом. – Мама, ну скажите хоть слово!
Гриша осторожно прикоснулся к бабусиному плечу, попросил тоже:
– Ну скажите что-нибудь.
– Отняло, – выдохнула одно слово.
– Что отняло?
Бабуся пошевелила сморщенными губами:
– Ноги у меня отняло, Марина.
С трудом повернула голову к Грише, с трудом подняла руку, точно слепая, нащупала его русый чуб, вяло разлохматила волосы.
Мать, расставив руки, как птица крылья, кинулась к ним.
– Ой, на кого же ты нас покинул, хозяин золотой, хозяин любый! Ой, мы ли тебя не ценили, ой, мы ли тебя не любили, мы ли не вставали рано, мы ли не ложились поздно, мы ли добра тебе не желали!.. Ой, хозяин наш, ой, кормилец ты наш, за что ж ты так разгневался, ой, да что ж ты так рассердился на на-ас?..
ЗВЁЗДОЧКА
По улице день и ночь брели красноармейцы, но не на запад, где гудят самолёты, грохочет артиллерия, строчат пулемёты, а почему-то на восток.
Брели молча. Измученные, в чёрных от пота и пыли гимнастёрках, кто в пилотке, кто в фуражке.
Шли понурив головы. Отводили глаза от людей.
Но вот молоденький лейтенант, поскрипывая новенькой портупеей, приятно пахшей свежей кожей, вдруг скомандовал:
– А ну, песню, хлопцы!
И в переднем ряду худой, пропылённый боец начал хрипловатым голосом, разбивая устоявшуюся тревожную таранивскую тишину:
Вставай, страна огромная,
Вставай на смертный бой
С фашистской силой тёмною,
С проклятою ордой.
Песня была незнакомая, слова сжимали сердце, западали в душу. А бойцы шли суровые, нахмуренные, казалось, и не слушали этот запев. Но когда певец резко отсёк последнее слово, колонна дружно, гневно подхватила:
Пусть ярость благородная
Вскипает, как волна.
Идёт война народная,
Священная война.
Бойцы пели отчаянно, во всё горло. Наверное, отводили душу в той песне: и жгучую, нестерпимую боль, и тревогу, и стыд перед людьми за своё отступление.
Прошла колонна, понесла с собой песню о священной войне. Говорят, не отступают наши, а выходят из окружения, чтобы снова возвратиться и дать фашистам по зубам…
Но вот и последняя колонна скрылась за Таранивкой. Только пыль ещё долго висела над дорогой.
– Где ты шлялся? – накинулась на сына Марина.
А он нигде и не шлялся, здесь, на плетне, сидел.
– Вы слышали, мама?
– Что слышала?
– Про священную войну?
– Да слышала… А где же гуси?
– А вон они… Сбились под плетнём.
– Ой, сынок! Как же я их не заметила?.. Хожу как потерянная. Не вижу, не слышу ничего. Ой, горечко наше великое! Как море, не переплыть, не выпить. Видно, так у нас с тобой, сынок, на роду написано.
Ещё немного постояла мать у плетня, прислушиваясь к глухим ударам, долетавшим из-за леса.
– Попаси, сынок, гусей, – попросила она и побрела в хату.
Посмотрел Гриша на свою осунувшуюся мать, подумал: «Такое время тяжёлое, а ты ещё про гусей вспоминаешь». Так подумал, а произнёс будничные слова:
– Хорошо, мама.
Гриша берёт лозину, идёт за тын, машет на гогочущий табун. Гуси, будто понимая, как нелегко на душе у их хозяина, не разбегаются кто куда, как обычно, а спокойно, переваливаясь с ноги на ногу, направляются к Ревне. Лишь увидев речку, взмахивают крыльями и с криком летят к воде.
Распогодилось. Выглянуло солнце из-за туч, заблестела роса на зелёном лугу. Защебетала в кустах птица, она радуется солнечному теплу. А чему радоваться Грише? Зачем ему это ясное солнце? Зачем птичье пение, луг зелёный с тысячами солнц на траве, если нет у него отца?
Уж какой друг Митька, но и тот теперь не мил.
А вот и сам Митька. Он раньше его пригнал своих гусей, топчется возле Гриши молча, ерошит рыжий чуб. В Таранивке не было мальчишки рыжее Митьки. И отец Митькин рыжий, и дед. Даже уличное прозвище их – Рыжие. Да ещё веснушки, щедро рассыпанные по нежной физиономии Митьки, да ещё лопоухий! Потешный Митька! Нос смешной – пуговкой.
– Мать говорила… Это правда, Гриша? – выдавливает из себя Митька.
– Правда…
По речке торжественно, величаво плавали гуси, изредка переговаривались между собой на своём гусином языке. Ласково пригревает солнце. Это последнее тепло. Пройдёт несколько недель, и таранивцы начнут готовиться к зиме: будут утеплять стены хат кукурузными, ржаными, камышовыми и подсолнечными снопами, будут засыпать погреба картошкой. Скоро серебряными нитями поплывёт в небе бабье лето.
Тепло и светло. Только не в душах людских. И Гриша не замечает этой благодати вокруг, потому что на душе у него темень и холод. Бабушка говорит матери: «Ты себе найдёшь мужа, а я сына – никогда».
Как это мама может найти другого мужа? Разве у Гриши может быть другой отец? И такой отец!
День рождения, свадьба на селе – разве обойдётся без Гришиного отца? На всю Таранивку шутник Иван Мовчан, или Кандибобер, как прозвали его за то, что любил поговорку:
– Вот так, вот таким кандибобером…
А песни любил грустные, душевные. Как запоёт, не у одной молодицы слеза покатится.
Любили Гришиного отца и уважали. Уважение к себе он заработал честностью своей и трудом.
В газете районной о нём писали – ведь бригадир Мовчан привёз из Москвы с Выставки достижений народного хозяйства медаль.
Мать, когда Гриша заболеет, укладывает его на тёплую печь, подаёт мочёные яблоки. А потом, когда он поест, достаёт и отцовы часы, и медаль с выставки. Часы отец привёз с заработков. Бабуся говорила, что ездил он в Домбас. Но когда Гриша пошёл в школу, он узнал: Домбас – это Донбасс, Донецкий угольный бассейн. Из «Домбаса» отец привёз не только большие, как луковица, карманные часы, но и на всю жизнь метки – крапинки угля, въевшиеся в кожу рук, лица, шеи.
– Я меченый, – шутил отец.
Спрашивала мать, когда он уходил на войну:
– Почему часы не берёшь?
– Меня, Марина, пули будут будить. Чтоб не проспал царства небесного.
– Не ко времени шутишь, Иван.
– Теперь не узнаешь, когда ко времени, – вздохнул.
И успокаивал:
– Ничего, не бойся. Живой буду – не помру.
– Оно, Иван, как кому на роду написано, – покачала головой бабушка. – Один все моря пройдёт, побудет на коне и под конём, в геенне огненной, прости господи, а вернётся домой без единой царапинки.
Отец, однако, не все моря прошёл, а домой уже не вернётся никогда. Но память об отце везде останется. Не один, услышав о похоронной, склонит голову, вздохнув, скажет:
– Пусть земля тебе будет пухом, Иван! Любил ты её, землю, твёрдо стоял на земле, хотел, чтобы она ещё лучше стала.
Это правда. Гришу частенько он будил рано утром, шептал:
– Поедем, сынок, по мужскому делу…
Это значило – по делам хозяйства артельного, в степь, на фермы, в лес… Брал полусонного, выносил к своей бригадирской бричке, а когда выезжали в рассветную степь, показывал гуда, откуда всходило солнце:
– Смотри, сынок, такого больше не увидишь.
– Мы же недавно такое уже видели, – говорил Гриша.
Отец усмехнулся:
– Нет, сынок, то было другое. Одинаковых рассветов не бывает, как не бывает одинаковых людей, деревьев, трав… – И ласковым взглядом обводил поля пшеницы: – Озимая начинает звенеть…
Звенеть – значит хорошо взошла, перезимовала и весной, щедрой на тёплые дожди и на солнце, стала быстро расти.
Отзвенев, уже ходила волнами. И снова лёгкий вздох отца-хлебороба, для которого нет ничего прекраснее, чем пахать, сеять, косить, молотить.
– Скоро, сынок, жатва.
Сам любил жатву и хотел, чтобы и сын полюбил это удивительное время года с ранними рассветами и короткими ночами.
…Они с матерью возили снопы к молотилке, а бригадир Иван Мовчан стоял у барабана, в защитных очках, весь в золотистой пыли, он ловко подхватывал сноп, бросал его в пасть барабана Барабан злобно клацал зубами, пережёвывая солому… А когда, чихнув, останавливался усталый паровик, все трое садились под стогом соломы. Умытый, освежённый холодной водой, отец хитро подмигивал Грише: «Поборемся?» И они барахтались в душистой соломе до тех пор, пока мама не кидала притворно-гневно:
– Хватит уже, молотильщики. Солому в порошок перемелете. – А сама смотрела и на мужа и на сына так нежно, с такой ласковой улыбкой, на которую способна только счастливая женщина.
Отец покорно поднимал руки вверх, смешно- говорил маме:
– Не будем, больше не будем. Сдаюсь.
– Ну, борцы, обедать.
И они втроём обедали. Как всё это было вкусно! Свежие помидоры и малосольные огурцы, молоденькая картошка. И ещё суп из общего колхозного казана. За супом мама всегда Гришу посылала.
Не будет больше таких жатв! И не услышит он больше: «Поборемся?» И мама не скажет притворногневно: «Хватит уже, молотильщики…» Ничего такого не будет…
Будет солнце ясное стоять в небе, Ревна тихонько струиться, будут гоготать гуси… А отца не будет…
Митька смущённо кашляет.
– Давай, Гриша, напишем в районную газету письмо…
– Какое письмо?
– На фронт попросимся.
– Не возьмут нас.
– Вон Пилипко какой маленький был, а помогал красным… А у тебя отца убили… Возьмут. Помнишь, мы с тобой читали о пограничниках? Брат погибшего письмо написал кому следует. Там сказали: «Пусть служит брат на заставе, где служил погибший».
Пожал плечами Гриша.
– Не знаю, Мить, Яремченко надо спросить, председателя нашего. Я же теперь… хозяин.
Нахмурился Митька.
– И вправду ты хозяин теперь…
Он потоптался ещё немного и неожиданно предложил:
– Давай рыбы наловим…
Какая рыба? Разве можно в такое время думать о рыбе?
Митька не заметил Гришиного молчания.
– Я сеть принесу! – уже на ходу крикнул он, и его чёрные потрескавшиеся пятки замелькали на лугу. – А ты тут и за моими погляди!
Гриша с тоской посмотрел на лес, синевший за Ревной. Солнце клонилось к нему, большое и красное. Никогда Гриша не видел такого кровавого солнца.
* * *
– Мама, идите рыбу чистить! – крикнул Гриша из сеней, вытряхивая из мокрой сумки карасей в выщербленный чугунок. Всё-таки, когда Митька принёс сеть, полез с приятелем в воду. За этим занятием развеялось на какое-то время горе.
Из хаты никто не отозвался, хотя дверь и была открыта. Гриша заглянул в хату. На полу мать с бабусей вылущивали фасоль.
Гришин братишка Петька пристроился на припеч-ке, грыз морковку и пытался схватить свободной рукой колечки дыма, которые выпускал Яремченко, председатель колхоза. Он сидел возле женщин на маленькой табуретке. Сизый дым от цигарки колыхался под потолком.
Гриша переступил порог, снял фуражку.
– Здравствуйте.
Яремченко поднял голову, кивнул. Но ничего не сказал, бросил окурок в шелестящую сухую лузгу и, спохватившись, притоптал сапогом. Видно, беседа велась уже давно, и Гриша пришёл, как сказала бы бабуся, к шапочному разбору.
Антон Степанович громко вздохнул, коснулся пальцами рыжеватых усов, разгладил их, встопорщенные. Антон Степанович – товарищ отца. Частенько они вот за этим столом беседовали о своих колхозных делах.
Ещё раз вздохнул дядько Антон.
– Марина, Марина!.. – Помолчал, всматриваясь в шелестящую лузгу. – Думаешь, мне легко?
– Кто же так думает, Антон?
Повёл сапогом по лузге.
– Разве чужой был Иван?
– Кто же говорит.
Невесело кивнул на Гришу.
– Вот такими пасли овец и с девчатами гуляли вместе. Кто-кто, а ты знаешь, Марина. Кто тебя посватал за Ивана?
Мать даже зарумянилась, смутилась.
– Помню…
И тогда, когда колхоз организовывали, не разошлись их пути-дороги. Антона председателем выбрали, Ивана бригадиром назначили. Иногда и ссорились – не без этого. Но не кривили душой один перед другим, никогда не кривили. И вот теперь нет Ивана…
Антон Степанович сцепил руки, даже пальцы хрустнули.
– Я от тебя, Марина, ничего не собираюсь скрывать. Когда шёл Иван на фронт, просил: «Ты ж наведывайся к моим». Ещё говорил: «В случае чего… не забывай». А выходит, Антон липовым товарищем оказался. Как ушёл на фронт Иван, так он и глаз не кажет.
– Зачем вы такое говорите, Антон Степанович? – отозвалась из-за прялки бабуся. – Разве мы не видим, сколько у вас забот да хлопот в эту лихую годину…
– Не мучай себя, Антон, – рассудительно сказала и мать. – Разве мы не видим твоих забот… То отправлял скот в тыл, то в район каждый день ездил, то на окопы… Не мёд тебе в тылу. Ой, не мёд. Только и того, что пули пока не летают. А так…
– Вот то-то и оно. А на фронте пули летают.
Наступило долгое молчание.
– Думали ли мы, что вот так всё сложится. Знали, чувствовали – не миновать войны нам, потому что нечисть объявилась в Европе – фашисты. Но не думали, не гадали, что нападут так быстро, зайдут так далеко, что будут топтать нашу землю, которую мы с Иваном пахали, на которой сеяли…
И умолк. Скрутил цигарку, прикурил, сморщив лоб. Поднялся. Встала и мать, шагнула к товарищу мужа и спросила, не поднимая глаз, словно боялась увидеть его нахмуренное чело:
– Что же теперь будет, Степанович?
В хате так тихо стало, будто никого здесь и не было.
Антон Степанович подобрался, ответил бодро:
– Что было – видели, а что будет, как говорится, увидим.
Вздохнула бабуся, вздохнула мать.
Разве таких советов они ждали от тебя, дядько Антон? «Что будет – увидим». Так испокон веку говорят, когда нечего сказать.
– Вот что, Марина, возьми-ка ты возок, привези чего-нибудь из колхозной кладовой…
Марина помолчала, пожала плечами.
– Я давно вижу – люди берут. А мне как-то… Я и не знала, что можно…
Тем временем гость натянул фуражку и поклонился бабусе особо.
– Бывайте здоровы, тётка Оришка. Как говорил солдат Швейк: «Как-нибудь оно да будет, потому что никогда не было так, чтоб никак не было».
Бабуся гневно зашуршала сухими стручками фасоли.
– Мне что?.. Мне можно уже и собираться в последний путь. В тот путь кабана не откармливают, сухари не сушат, не собирают… Разве что свечки да сорочки…
Председатель ещё дальше отступил к порогу.
– Так ты только затем и приходил? – спросила Марина. – Напомнить о кладовой?
Яремченко дотронулся до фуражки, словно хотел поправить её, указал глазами на старуху с ребятнёй: мол, не место для разговора здесь, Марина.
– Выйдем в сени.
Бабуся перестала шелестеть лузгой, вся ушла в слух. Гриша тоже бочком-бочком – и к двери. Как будто бы и неловко подслушивать, о чём говорят взрослые между собой, но… Он услышал, как дядько Антон, покашливая в сенях, хрипловато говорил:
– Тут такое дело… Если явится к тебе человек и скажет: «От Антона», – впусти его. Пусть перебудет день-второй.
Мать как-то ответила торжественно, точно клятву произнесла, хотя и полушёпотом:
– Добре, Антон…
– Об этом – никому.
– Добре, – повторила мать ещё тише.
Потом видел Гриша в окно – пошли они к высоким дощатым воротам, не спеша так пошли, будто прогуливались. Что-то говорил Антон Степанович, и мать понимающе кивала головой.
Дядько Антон протянул матери свою широкую руку и толкнул калитку. Мать вернулась в хату такая, будто просветлела лицом.
– Что он говорил? – спросила бабуся, когда за Мариной закрылась дверь.
– И надо вам всё знать…
– Ну не надо, так не надо, – как-то и незлобиво, но сухо проскрипела бабуся, и её светлые, выцветшие глаза потемнели.
Прислушавшись, она изобразила на испещрённом мелкими морщинками лице многозначительность, словно хотела сказать что-то важное, небудничное, а вымолвила:
– Петух поёт – к перемене погоды.
Марина выглянула в окно, будто перемена погоды, которую предвещал петух, наступит вот сейчас, немедленно.
– Гриша, а ну выкати тележку, – неожиданно попросила сына. – Сходим и мы на колхозный двор.
Гриша послушно побежал к погребице, вытащил старенькую тележку. Ещё покойный дед смастерил её. Лежала тележка, прикиданная дровами, не год и не два. И вот понадобилась.
– Поехали, – степенно, как настоящий хозяин, произнёс Гриша и толкнул тележку. Она так пронзительно заскрипела несмазанными колёсами, что даже люди начали недоуменно выглядывать из калиток.
…Марина шла, опустив голову, покрытую чёрным платком так, что из-под него виднелись лишь заплаканные глаза.
Даже в горе хороша была Гришина мать. Брови густые, чёрные, а под ними глаза ласковые – посмотрит на тебя, и легче становится на душе.
Навстречу двигался воз. Баба Зубатая, далёкая родня Мовчанов, сидела на мешках и нахлёстывала ленивого вола. Невысокая и полная, строгая, с лицом, усеянным бородавками, она осуждающе поглядывала на необычную суматоху в их всегда тихом селе.
– Торопись, Марина. Налыгачи ещё не всё растащили с артельного двора.
– А чего это вы одни? Дед ваш где? – подняла густые тёмные крылья бровей Марина.
– Антон приказал явиться. – Баба Зубатая картинно пожала плечами. – На что ему понадобился этот вытряхнутый мешок?
И уже тише, наклонившись с воза:
– Не знаете, случаем, зачем?
Марина оглядывается вокруг и шёпотом говорит:
– Если Антон зовёт, значит, надо.
Баба по привычке на это:
– Кому он нужен, облезлый веник?
Так сказала, а по глазам видно – смотри, и её Денис пригодился. Когда тихо да мирно было, никто не звал, а пришла лихая година, её дед понадобился.
– Ну иди, а то Налыгачи и амбары распотрошат.
Скрипит тележка несмазанная, сурово и медленно идёт за ней Марина, опустив голову, пряча своё горе и красу.
– Добрый день, Марина.
Она поднимает голову, узнаёт учительницу.
– Простите, Катерина Павловна. И сама не знаю, где я…
– При таком горе неудивительно… Слышала я, Марина, слышала. Сочувствую вам, голубка.
Остановилась мать, склонилась на плетень, а слёзы, как горошины, покатились по смуглому лицу.
Учительница выглядела совсем молодой, хотя имела двух взрослых сыновей-соколов.
Когда приезжали парни в отпуск, Гришина пионервожатая шутливо выводила:
Лётчик высоко летает,
Много денег получает!
Мама, я лётчика люблю!
Летают сейчас её сыновья за лесами синими, где канонада ни днём ни ночью не утихает.
Молчит учительница, молчит и Марина. А что скажешь?
– Ваши-то хлопцы как? Что пишет Пётр Сидорович?
– Давненько уже не было писем и от Петра и от хлопцев. – Вот и у Екатерины Павловны тревога на сердце.
Марина утешающе:
– Пусть уж лучше не будет никаких вестей, чем такая весть… как моя.
– Да, да, – быстро соглашается Екатерина Павловна. – Ну, иди, Марина.
На колхозном подворье творилось неладное. Двери были распахнуты настежь, наверное, ещё с того времени, когда скот погнали на восток. Из амбаров люди выносили мешки и тащили их кто на тележку, кто на подводу, кто на рессорные брички.
А кто не успел обзавестись транспортом, тащил на горбу, хекая и отдуваясь, – всё равно придёт фашист, наложит лапу, не понюхаешь потом, чем пахнет пшеница и рожь.
Люди не смотрели в глаза друг другу – им стыдно было растаскивать то, что было ими взлелеяно, выпестовано, выращено своими руками. Лишь Поликарп Налыгач спокойно и деловито, задрав голову, похаживал у амбаров со своей дебелой коротконогой Федорой. Они кряхтели возле тяжёлых мешков, складывали добро на две пароконные подводы. Таким Гриша никогда не видел деда Поликарпа, незаметного и тихого в селе человека.
Нагрузили Налыгачи подводы мешками, взобрались на них. Кони, всхрапывая, потащили нелёгкую поклажу.
И только теперь Гриша увидел Яремченко. Тот тяжело похаживал по подворью, заложив руки за спину, и из-под нахмуренных бровей печально наблюдал невесёлую суматоху вокруг.
– Чудеса, – произнесла одно лишь слово Марина, окинув взглядом колхозное подворье. Такую кутерьму она видела разве что на ярмарках.
Поликарп указал кнутовищем на председателя колхоза, прищурил глаза и что-то шепнул Федоре. Та так и затряслась вся от смеха.
Подошёл Антон Степанович, негромко сказал матери:
– Марина, возьми и ты коня… И подводу.
Она выпрямилась с мешком в руках, ещё почти пустым.
– Как-то оно… Иван… активистом… был.
– Ничего, ничего, бери. Пригодится в нужде. Вон дед Зубатый уже готовит тебе.
У конюшни вертелся с подводой маленький, сухонький дедок с выдубленным полесскими ветрами смуглым лицом и неспокойными глазами. По имени его никто не называл, разве что сельское начальство. Гриша даже фамилии его не знал. Звали его по-уличному дедом Зубатым. А сохранились у старого всего лишь два зуба. Поэтому и всю семью окрестили Зубатые.
На минутку дед остановился – старого душил кашель. Откашлявшись, вытер слёзы, скинул колесо – принялся смазывать ось. Рядом с подводой помахивал хвостом серый конь, нехотя тычась мордой в сено.
Когда подошли мать с сыном, старый запряг серого коня, невесело усмехнулся, прошамкал беззубым ртом:
– Ну вот и хажяевами штали… Чтоб его не дождать…
Потом помог им набрать зерна. Когда выезжали со двора, дед сказал:
– А мне штарая карга велела вола вжять. И такой вредный попалшя… Теперь два ирода будет на хожяйштве – вол и баба…
Увидев тележку, прицепил к подводе.
– Не оштавляйте, ещё понадобитшя…
Так в их дворе появился серый конь. Но не радовалась ему мать. Говорила Грише не раз, прижимая платок к глазам:
– Ой, сынок мой, сынок, лучше бы не было на нашем подворье Серого…
– Почему, мама?
Марина ерошила сыну давно не стриженные русые волосы (такой же лек на голове, как и у отца), смотрела на далёкие синие леса и говорила будто и не Грише и не себе, а кому-то постороннему:
– Он ещё дитя, совсем дитя.
Как ему хотелось стать в эту лихую, как говорит бабуся, годину взрослее!
* * *
Стукнула щеколда, скрипнула калитка. Гриша приник к окну – во двор входил боец, весь серый от пыли. Прислонил винтовку к старой шелковице, окинул взглядом подворье, будто ища кого-то. Гриша выскочил из хаты. Теперь, поближе, он увидел у бойца два кубика. Гриша знает: два кубика – это лейтенант. Боец был совсем ещё молодой. Только вот в пыли дорожной да с печалью в серых глазах.
– Здравствуй, казак, – командир улыбнулся и стал ещё моложе. – Дай, брат, воды. Да холодненькой.
Гриша метнулся в сени, мигом вынес медный жбан.
– Нате!
Гость пил долго, жадно.
– К девчатам уже ходишь? – поинтересовался лейтенант, прищуриваясь и продолжая цедить воду из жбана.
– И-и-и, – протянул Гриша.
– Не ходишь?
– Да ну вас.
– Ну, не буду… Не буду.
– Доброго здоровья!
Гриша и лейтенант одновременно оглянулись – за Гришиной спиной стояла мать.
Лейтенант утёрся рукавом, поблагодарил. И попросил Гришу: