355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Василий Смирнов » Весной Семнадцатого » Текст книги (страница 9)
Весной Семнадцатого
  • Текст добавлен: 22 сентября 2016, 03:53

Текст книги "Весной Семнадцатого"


Автор книги: Василий Смирнов


Жанр:

   

История


сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 16 страниц)

Сейчас Пашка уставился на дальние просветы между деревьями и клянется, что воздух там – одно золото, навалено грудищами до облаков.

Ребята хохочут, а Таракан сердится:

– Слепни! Ничегошеньки не видите... Эвон снег сыплется, и он золотущий!

И верно, с высокого чистого неба падает редкий снежок, блестит на солнце. Золота, конечно, никакого нету, а серебра порядочно. Непонятно, откуда он взялся, снег не по времени. Яшка Петух уже копает на пригорке, на солнцепеке, в старой траве, первых маслят с перепонками, самых лучших, и не подпускает к себе близко Олега, желающего тоже найти свое грибное счастье.

– Мое место! Чур, не подходить на десять шагов!

Шурке понятна жадность Петуха: Яшке хочется потешить больную мамку, угостить маслятами. Тетя Клавдия встанет утром через силу с постели, как это она теперь всегда делает, покашляет, вытрет с губ тряпочкой кровь и сама нажарит ему на завтрак полную сковороду грибов...

Еще отрадней на Голубинке, в весеннем разносолье. Света, воды, простора тут хоть отбавляй. Пахнет нагретой корой, влажным мохом, ранней зеленью. Все дышит вокруг, светится, живет. Листа еще нет, а бледная, почти голубая ива, стоя по колено в воде и отражаясь в ней, цветет давным-давно желтыми крупными барашками. И ольха, под стать ей, выкинула веселые сережки, они свисают с веток вперемежку с темными давнишними шишками. Орешник весь в светло-золотистом дыму, полосатые шмели, мохнатые, тоже позолоченные, кружат в дыму и жужжат напропалую. Ну, орехов нынче уродится, видать, прорва, не оберешь, двойняшек и тройняшек орешков нарвешь еще белыми, незрелыми, полную пазуху, а повезет – и редкостное, крестом, гнездышко с четырьмя орехами дастся в удачливые руки.

Весело любоваться макушками деревьев, заброшенными в синеву, – и там, в вышине, все блещет, дрожит от испарений и света. Насвистывают, заливаются невидимые чижи и щеглы, их передразнивает непоседа, нарядная сойка, летает по деревьям взад-вперед, потом, когда надоело, скрипит, своим обычно резким скрипом. Однако нынче и скрип сойки приятен. Задираешь голову, все высматриваешь, пока не заболит шея.

А переведешь взгляд долу – становится еще радостнее, жалко ступить ногой, да и некуда: по буро-гнилым, слежалым листьям пробивается лесная трава, – каждая безвестная былинка на свой лад и цвет, растет и поднимает на себя листья, точно укрывается ими от дождя и горячего солнца, как зонтиками. И ласкают глаз последние, в ладошку, пушисто-лиловые подснежники, увядающие, меркнущие первоцветы, гривастый белоус, кукушкин лен, кошачьи бархатные бело-розовые лапки. Смотри-ка, и бубенчики куриной слепоты тут как тут, робкие такие, маленькие, бог весть, как попавшие сюда, точно с гумна. Все это богатство у тебя под ногами, и ты, как пастух Сморчок, стараясь не помять травинки, самой зряшной, догадываясь, почему Евсей так всегда делает, выбираешься на мох. Вода сразу начинает хлюпать в башмаках, играет знакомо гармошкой, выливай не выливай ее, воду, опять наберешь полные башмаки: пускай себе играет. По моху ходить можно, он пружинисто поднимается за тобой, хоронит следы, красновато-рыжий, с белым осьем, как лисий мех на Катькином воротнике дареного пальто. С нитей ягодника свисает во мху кое-где клюква, багряная, крупная, – покислись, если хочется, подснежная клюква славится у мамок, но лучше побереги аппетит. Есть на Голубинке иного сорта лакомство, ради него и посещают частенько эти места Шурка и Яшка.

Здесь, на земле, повсюду горят-разгораются зеленые теплины, день ото дня их больше, и скоро неоглядная луговина жарко лежит между деревьями и кустами и сияют на ней нестерпимым блеском лужи, болотца, озерки, которых летом тут не сыщешь, а сейчас им нет числа, даже глазам больно. На брошенной, заросшей дороге, в каждой полной снеговой воды колее – весна; заглядывают сюда, как в зеркальце, кусочек неба, кусты, солнце; плавают поверху и понизу шустрые букарахи; и дидельник прет себе в колее, из воды, точно на лугу. И по-прежнему светло дымит над всем этим миром раззолоченная лещина, белесым пухом окутаны заросли ближнего осинника, цветет глазасто волчье лыко, и только березы стоят мертвые, голые, в черных сучьях и красноватых рогульках, ставших большими, колючими. Березы белее света, высятся прямо и криво, группами и в одиночку, как им вздумалось помереть, и прозрачная береста, содранная непогодой, свисает похоронно там и сям бледными розовато-сиреневыми лохмотьями. Корявые к земле, как бы сожженные в уголь, неподвижные стволы берез уходят в вороха наметенной листвы. Тут нет ни весны, ни жизни... Но это обман. Тут-то и есть самая настоящая весна и самая веселая жизнь!

По вершинам и чуть ниже, на молодой, тонкой, белого атласа, бересте, видны узоры из точек-дырочек, кольцами вокруг стволов, словно кто, балуясь, прострочил атлас на зингеровской швейной машине Кикимор. Это пестрый дятел в малиновой кепчонке, сбитой на макушку, и с такой же малиновой заплатой на заднюхе, известный щеголь и лакомка, подперев себя хвостом, как третьей ногой, раньше всех отведал сладкого березового сока. А теперь его весело пьют, причмокивая, Яшка и Шурка и никак не могут напиться досыта, не могут оторваться от влажно-холодных, тяжеленных кринок, стащенных из дому, полных ледяной сладости по губастые края.

Малым буравчиком было просверлено в мертвой толстой коре, у самой земли, крохотное отверстие и оттуда тотчас выкатилась слезинка: береза заплакала. Екнуло, защемило в груди, жалко и больно стало смотреть, как медленно проливаются по бересте, по черным наростам чистые эти слезы, крупней и крупней, чаще и чаще, – и ничего не поделаешь: пришло желанное времечко добывать, пить березовый сок.

Не надо горевать, братцы! Эти осторожные, жалостливые проколы не принесут вреда деревьям. Наугощавшись вволю даровым березовым причастием, от которого заходятся зубы, промерзают кишки в животе и вкусно пахнет снегом, свежей сахарной берестой и талой землей, нужно только не полениться, забить дырочки деревянными гвоздями-затычками крепко-накрепко. Поточится, поточится сквозь деревяшки сок и перестанет, загустеет на воздухе розоватым пенным комком-грибом – береза здоровехонька, живет себе поживает и ничего не ведает, не чувствует. Скоро ее рогульки на концах ветвей станут мягкими и за одну ночь расцветут сережками, такими же, как у орешника и ольхи. Потом, днями, вспухнут, надуются клейкие почки, и внезапно упадет на каждую березу и повиснет на сучьях зеленоватое неуловимое облако. Потянутся над ним в небе последние, запоздалые стаи журавлей. Не раз ударит гром, раскатистый, во весь небосвод. Станет через Волгу вторым мостом радуга-дуга. Дождь живо смоет отовсюду остатки грязи, тенета, плесень – все засверкает и заиграет свежестью пуще прежнего. И тогда высунет на гумне свои заячьи уши щавель, нальются по канавам вороньи опестыши, и летучая мышь поздним вечером пахнет теплым ветром возле самого уха, налетит на тебя, аж мороз вернется и пробежит до пяток...

– Фу-ты, как напугала, проклятая!

Не обижайся, это весна, получай ее сполна!

А всего, пожалуй, дороже, радостнее, когда одним ранним утром, еще в конце марта или в начале апреля, выскочишь заспанный на крыльцо с ведром за водой на самовар и онемеешь: прилетели скворцы, оба глиняные дворца-горшка и старые деревянные вычищенные скворечни заняты долгожданными гостями! На березах и липах возле избы у каждого скворечника, поближе к лазу, посиживают скворцы, по одному. Они еще не поют, лишь тонко, строго свистят, сторожа занятые помещения. Темные пером, желтоносые прилетели первыми, поторопились, как и полагается заботливым мужикам. Заняли по избе и ждут своих скворчих, воюют с воробьями, не подпускают чужаков-скворцов, которые опоздали.

"Не зевай! На занятое не зарься! – сердито свистят, выговаривают хозяева. – Проваливайте-ка лучше отсюда подобру-поздорову в другие деревни, ищите свободные хоромы да поторапливайтесь, иначе останетесь с одними длинными носами!"

И те, незадачливые, посидят возле занятых скворечен, отдохнут, сорвутся в воздух и исчезнут.

Зато глядишь, на второе-третье утро – здравствуйте! – появляются скворчихи в рябом веселом крапе. У них и клюв темноватый, отличишь сразу от батькиного. И откуда они взялись, скворчихи, и когда – неизвестно, словно постоянно тут жили-поживали, как есть свои, родные, и уж хлопочут вовсю: таскают в темных сильных клювах куделю с завалин целыми повесьмами, подбирают с земли тряпки, солому, листья. Ихние мужики, перестав сторожить глиняные и деревянные дворцы, кидаются на подмогу, волокут большущие обрывки мочала, пучки сухой травы. Дружные, работящие парочки успевают за долгий весенний день припасти себе мягкую подстилку в домушке и песенок попеть. Тут уж не один свист: трели, рулады, запевки и припевки что надо, свои и чужие, только горлышки дрожат у постояльцев от старания и трепещут крылышки.

Шуркин батя в старой, расстегнутой на груди гимнастерке, в солдатской, спущенной на уши папахе, испачканной сажей, и в варежках, кирпичный от жару (он перекладывал горшки в печи перед обжигом), выполз на минутку на крыльцо прохладиться и покурить. Снял папаху, утерся рукавом и подолом гимнастерки. Услыхал скворцов, поднял голову, усы его дрогнули, раздулись.

– А-а, прилетели, запели... Никак, понравились мои горшки? Квартера теплая, не продует, не промочит, – проговорил отец, усмехаясь, закуривая. Ну, с новосельем!.. Эк, заливаются!

Шурка закричал скворцам:

– С новосельем, граждане!

И для чего-то снял шапку.

– Ванятка, мамка, идите скорей слушать скворцов! – торопливо позвал он, заглядывая из сеней в избу. – Мамка, где ты?! Опоздаешь, ничего не услышишь!

Ванятка выскочил босой, без штанов, в одной рубашке, так и заплясал от радости. И мать выглянула с веником, в подоткнутой юбке, как она прибиралась в спальне, постояла чуток на крыльце, послушала.

– Голосистые какие... махонькие, откуда что и берется! – сказала, подивилась она.

Иногда вечером скворцы слетались стайкой на самую высокую, еще не распустившуюся липу и сидели на голых сучьях, не ворохнувшись, облитые меркнущим светом. Солнце опускалось за лес, липа темнела и как бы росла, скворцы перебирались выше, на свет и тепло, и оттуда, с макушки, смотрели на запад, словно прощаясь на ночь с солнышком. С земли видно, как гаснет оно на пестрых грудках, скворцы чернеют, как галки, теперь не разберешь, которые из них батьки, которые мамки. Вот последний слабый отблеск скользнул по верхним, ажурным веточкам липы и пропал. Червонная заря еще до полуночи будет разливаться по небу, но им, скворцам, до этого уже нет дела, как весне до мужиков. Они, скворцы, рано ложатся спать, потому что встают с солнышком, может, и еще раньше. Шурке никогда не удавалось проснуться прежде скворцов.

...А весна все торопилась, бежала, не оглядываясь, по полям, оврагам, перелескам, и каждый денек приносил ребятне что-нибудь новое, приятное. Побежали после уроков, в теплый заполдень, босоногой оравой на Баруздин бездонный омут проведать, как он там, на Гремце, поживает, миляга, когда разрешит кинуться с разбегу в мутную благодатную глубь, – стосковались, нет терпения. Оказалось, рановато собрались купаться, поторопились. Гремец поутих, но катил еще живехонько по камням, извиваясь крутыми струями-змеями между валунов, и затопил песчаные берега омута. Вода и тут была проточная, на цвет черно-синяя, нетронутая, она обжигала голяшки до дрожи. Никто не посмел сунуться в омут голышом. Задрав, засучив штаны, побродили у берега, пошугали лягушек и повернули к селу. Верно, надобно все-таки набраться терпения и ждать, когда вспыхнет знакомыми звездочками Аграфена-купальница.

Покорились этой участи и за смирение получили награду: на обратном пути Колька Сморчок, счастливчик, открыл в поле, возле самых гумен, расчудесную яму с водой, которая не уступала ручью. Ее, эту яму, собственно, все мальчишки отлично знали: летом в ней было сухо, густо росли жирные лопухи, колючая осока, – и яма эта среди ребят считалась самой бесполезной из всех подобных ям на свете. Но сейчас она была другая, полнехонькая отрады, большая и глубокая, как Баруздин омут, лучше омута! Осока зеленела по краям и торчала из воды зубастыми по обыкновению саблями, словно из вороненой стали. Лопухов не видно, куда-то все подевались, должно быть, полегли на дно – то-то оно мягкое! Лягушачьи наклохтыши, как их прозывали ребята, плавали у берега огромными студенистыми шарами, рябыми от зародышей. Солнце просвечивало яму до дна, такая вода чистая, неподвижная, похожая на стекло, и пучеглазые лягушки, высунувшись из воды, таились в осоке. Завидев ребят, они беззвучно одна за другой скрывались под водой, плыли вглубь, отталкиваясь задними лапами и перебирая передними, точно ползая в воде.

Колька Сморчок бросился к яме.

– Как кипяток! – восторженно донес он, торопливо сбрасывая рубаху и штаны. Ему поверили, и Шурка поверил, но все же поболтал в воде босой ступней, чтобы не ошибиться. Кипяток не кипяток, а окунуться не грех, можно. И тотчас громогласно прозвал яму Отрадной.

– Отрадная, Отрадная!.. Замырим в Отраду, кто первый?! – шумели ребята.

Все живо разделись, дружно грохнулись в яму и с воем и ревом поскакали лягушками обратно. Вода в Отрадной была ледяная, только сверху теплая, книзу один лед, стужа схватывала с непривычки до судорог.

Но все были довольны. Стоило немного отогреться, сидя возле ямы на корточках, дрожа, лязгая зубами, стоило взять себя в руки, вспомнить книжку "Во мраке ночи и во льдах", про Северный полюс и Фритьофа Нансена, как Отрадная опять манила, наклохтыши сами просились, чтобы их безжалостно выкинули, балуясь, на траву, на верную смерть; ляги попрятались на дно, обязательно надобно их попугать и просто хотелось поплескаться, обжечься еще разок холодом и выскочить с визгом на горячую, после воды, землю.

– Эй, по-сы-ла-ай-те на сме-ну... ста-арый зво-нарь отзво-они-ил! запел во все горло, не хуже скворца, Шурка, и ребята подхватили, разнесли по гумну и полю эти слова из полюбившейся всем школьной книжки.

Они, эти слова, которыми торжественно-призывно, густым звоном заканчивался рассказ о старом звонаре, не были песней и не имели никакого отношения к яме с водой. Но они, эти слова, складно пелись и чем-то передавали состояние души, выражали переполнившие ее чувства и вместе с тем словно приглашали идти на смену окоченевшему смельчаку, требовали не печалиться, не трусить, кидаться в ледяной огонь, бороться с ним и побеждать.

Нет, воистину яма Отрадная, по-другому ее не назовешь.

Да здравствует Отрадная! Долой Баруздин омут! Не высыхай, яма, голубушка, никогда, утри нос омуту, уж больно он зазнался!..

И как-то странно и неловко было Шурке после березового сока, скворцов, Отрадной ямы возвращаться в ту большую, взрослую жизнь, которой он в последнее время жил. Но он уже не мог почему-то не возвращаться в эту другую жизнь, она была для него все-таки всего дороже и всего интереснее.

Стоило ему, задыхаясь от бега, прилететь и шлепнуться с маху на лужайку, возле бревен, поближе к мужикам, или в библиотеке юркнуть незаметно на скамью, на свободное местечко, к длинному столу, за которым мужики читали вслух свежую газету, как странная неловкость исчезала, пропадал тот ребячий весенний мир, которым он только что жил и наслаждался, вылетал из головы, из глаз, как будто его вовсе и не было, этого другого мира, и ему, Шурке, не как весне, до всего было дело. Ему было важно и интересно знать, что же все-таки случилось с дедом Василием Апостолом и как народ относится к его невозможным, страшным попрекам господу богу.

Шурка заметил, мужики старались не говорить о том, что произошло. Будто ничего и не было. Лишь дяденька Никита Аладьин, сидя другой раз в библиотеке за газетами, признался:

– Реветь охота, как послушаешь деда Василья... или кричать "караул". Ведь он сам себя за горло берет. А это всего хуже. Такие проповедники всех стращают, зовут в рай, а потом, глядишь, первые хватаются за веревку, как за последнее спасение. В ригу, в амбар незапертый за половой, за сеном придет мужик – и корзина валится из рук: ночевал без спросу раб божий да тут и остался, висит на колоснике, на перекладине... Вот его царство небесное!

Все соглашались, поддерживали Аладьина, но об Василие Апостоле не упоминали, будто разговор шел так, вообще. Зато вспомнили добрым словом питерщика Прохора, который раз повторили понравившееся всем, запавшее:

– Правильно баял Прохор: человек родится не для смерти – для жизни. Ты проживи ее как следует, жизню, не свиньей, опосля и помирай.

– Да-а, он часто толковал, помню: живи дольше – сделаешь хорошего больше!.. А сам-то скорехонько убрался, парнюга, мастер – золотые руки. Не сполнил свово правильного слова...

– Буржуи эти, вампиры, высосали у него в Питере кровь до капельки... Сам признавался, говорил.

– Поздно вернулся в деревню. А то бы отпоили парным молоком, пользительно... Ох, как он, Прохор, дружище, сейчас нам нужен!

– Да и Горева бы Афанасия сюда, большака... Родиона еще... Кто требуется, того и нету!

– Горюй не горюй, а руками воюй!

– Вот! Ты не о смерти кумекай – о жизни. Нам по нонешнему слободному времени не умирать надо-тка, а жить. Два века – самое малое!

– А и помрем – не заревем! – смеялся дядя Осип Тюкин, присутствовавший при этом разговоре и наверно знавший, что тут, в библиотеке, без него приключилось недавно. Нынче он был в добром духе, не подвергал сомнению то хорошее, чего ждали в селе, будто он сам в это хорошее поверил, набегавшись на станцию за газетами, к поездам, потолкавшись у вагонов, среди проезжавших с фронта солдат, наслушавшись по деревням, в округе, на сходах разных приговоров. – Не заревем, коли и помрем! – повторял он, скалил крупные частые зубы – он ими перекусывал, случаем, проволоку, драночные гвозди, удильные крючки, когда требовалось, а под рукой не было клещей, – Шурка тому свидетель, честное слово! – Опосля нас, мытарей, ребятеныши останутся дочери, сыновья, ухари наши востроглазые, – говорил он. – Ты их под сердитое сердце дубцом, ремнем дерешь за баловство, а кому больно? Тебе и больно! Они, стервецы, оказывается, ты сам и есть... Вот как оно получается, дорогие мытари. Стало быть, я не весь подохну, не-ет, кровинка моя будет жить! Вырастут наследники, поженятся, своих ребят народят, – опять кровь родная, живая... Может, это и есть бессмертие?

А дяденька Никита, сдвинув брови, нагнув лобастую, с залысинами голову, точно собираясь кого-то забодать, толковал о другом:

– Читал я в книгах о мужиках, которые бога ищут, смысла жизни, сказать попросту. И сам видывал их немало, богоискателей этих, странников. Да вы поди тоже их помните, почище будут наших братейников Фомичевых, не лежит к ним у меня душа, режьте на части – не лежит... Так вот, про этих самых правдоискателей бродячих. До войны каждый день, почитай, шли шоссейкой, пробираясь из монастыря в монастырь, на богомолье, там, на ярмарку, в келью к святому отцу на покаяние и разговор. В книгах про них пишут завсегда с одобрением, можно сказать, с восхищением. Смотрите, дескать, какие у нас отчаянные люди, не единым живут хлебом мужики – добрались до бога, умняги. А чему, спрашивается, восторгаться? Разве тому, что рожи у шатунов круглые, кра-асные, грозят лопнуть, сами с тела здоровые, что ручищи, что ножищи бревна. На них бы, на этих искателях, умниках, пахать, поднимать перелоги, на гладких жеребцах... Лодыри они первостатейные, вот кто! – рявкнул дяденька Никита и долго не мог говорить, до того рассердился, разволновался. – Настоящий крестьянин, мужик наш, не такой – сами знаете по себе, – продолжал он, успокоясь. – Ему бога искать нечего, церковь рядом, иди молись, кто желающие. А которым неохота, опять же дело твоей совести, сердятся на это одни попы, им и положено сердиться, а мне, говорю, нет до того дела, ходишь ты в церковь или молишься дома. Вот он, бог: земля да солнышко!.. А эти, в подрясниках, лаптях, в прелых рубахах по монастырям, видите ли, ищут правду, где она и не ночевала, шляются по графам Толстым, по Иванам Кронштадтским...

– Заглядывал в Ясную Поляну, соблазнился разок, грешен, – сознался, перебивая, ухмыляясь, Катькин отец. – Пятачок, помню, получил от самого Лёва Николаича... новехонький такой пятак, ровно фальшивый... Дотошный был старикан, ласковый, а скупой, не то чудак большой: на жену сваливал, у нее, мол, все деньги, он, сам, чу, денег не признает.

– Они, богатые, – все скупые – на деньги, на правду, – отозвался зло Косоуров.

– И по монастырям бегал, бродяжил, каюсь. К чудотворным иконам прикладывался, щи ел со снетками в трапезных, скусные такие щи, и хлеб скусный, и квас... Однажды чуть не укатил, не уплыл с богомольцами в Ерусалим, – перестав смеяться, раздумчиво добавил Тюкин. – Своя воля – своя доля... Ты, Петрович, про меня не рассказывай. Я сам когда-нибудь расскажу умрете со смеху и наплачетесь.

Дяденька Никита еще круче, быкастее нагнул большую свою голову, продолжал:

– Говорю, бродяги эти хотят знать: где бог, что бог... непротивление злу... и еще всякое про любовь. Бог это, стало быть, любовь... Человека надобно любить, согласен. Он того заслужил давно, человек, а наш брат, мужик, – и подавно. А зачем сюда всякое припутывать, мутить чистую воду? Плохих людей учи добру, уму-разуму, не тарабарщине. Они, может, не виноваты, что плохие, – жизнь виновата. Ломай жизнь, не жалей! Поворачивай ее круче, в свою сторону, делай правильной. По такой жизни и люди будут правильные... А искать пусто – это не густо, ума, брат, не много надо. Нет, тут другое: прикидываются ищущими, страждущими, а сами думают об одном – как бы пожить, не ломая хребтину, как бы задарма пожрать, да чтоб кусок-то был поболе и послаще. Заткнул свою пасть – и на боковую... и больше ему, искателю бога и правды, ничегошеньки не надобно, никакого твоего непротивления и любви... Да он тебя первый слопает, только подвернись ему на узенькой дорожке, он покажет любовь к ближнему! Бей его по правой щеке, он те подставит левую, как же!

– Но есть же подлинные искатели... и правду ищут и бога, – осторожно возразил из-за своего стола Григорий Евгеньевич.

– А как же, есть, конечно, – согласился Аладьин. – Россия-матушка в полсвета, всего-то у ней с достатком... Да вишь ты, оказия какая: живется простому люду хуже, чем бездомным собакам. А тут иконы старого письма, мудреные молитвенники, писания заковыристые, разное их толкование... Сектанты опять же – бегуны, хлысты, молчальники... Ну, и свихнулся дядя, долго ли. Только скажу вам, Григорий Евгеньевич, доподлинные-то искатели правды, да и не искатели, они ее, родимую, давно-о нашли, настоящие-то борцы за правду, смельчаки, народные богатыри, не по шоссейке в монастырь прежде шли, не по деревням шлялись, не милостыню просили, а топали по известной вам Владимирке, в Сибирь. Правда-то в кандалах ходит, не знаю, как сейчас...

– Ну да, ну да! – теперь торопливо согласился учитель. – Но я говорю не о революционерах... Говорю о тех, что ищут прежде всего сути жизни, ее смысла, для чего человек живет, страдает. Русский человек любит искать, думать, решать в спорах вопросы духа, совести, человеческого существования. Это наша, я бы сказал, национальная черта характера, загадка русской души, как говорят иностранцы.

– Это вы насчет пустословия? Хлебом не корми – дай языком почесать... Верно, дрянная привычка, отвыкать пора. Да ведь, кажись, и отвыкаем, переходим от слов к делу. Загадка русской души теперь другая, та самая, по моей думке, что нынче весной началась и никак ей не видно конца. Ни тпру, ни ну!.. Вот это за-гад-ка! Но я полагаю, народ и ее раз-га-да-ет, многозначительно добавил Аладьин, и библиотека загудела от мужичьего согласия, и ребятня завозилась в кути от непонятной радости: под шум славно размять косточки, перевести дух. – Встречал я и таких искателей, про которых вы говорите, Григорий Евгеньевич, не часто, а встречал – с перевернутыми мозгами. От ума пропадал человек. Опять же потому, что жил при старом режиме-прижиме. Но в глаза больше бросаются всегда вот такие – в рясах, рваных рубахах, здоровые да сильные, про которых рассказываю. Их большинство, лодырей-странников. И бабы водятся, молитвенницы, монашки, не приведи бог какие. Кабы не ребятишки тут, сказал бы, чем они охотно занимаются... ну, да и так понятно. Бабы-праведницы в черных платьях и белых платочках, у иных и платки как сажа, лицом страсть постные, выражением то есть, а румяные, не старые, грудастые. Смотреть на них омерзительно: губы бантиком, глазищи бесстыжие, так и зовут на сеновал. А уж которые тощие, лохматые, седые – прямо оторопь берет, что ни спросят – скорей подашь, только бы отвязаться. Откажи ей, ведьме, – загрызет, проклянет на все село... Но скажу, не скрою: женщин среди святых лодырей мало. Разумею так: женщина совестливее нашего брата мужчины и работящее.

Не было мамок в библиотеке, то-то бы они погордились такими словами Аладьина! Мужики, конечно, заворчали, но не сильно, больше для прилику: своего бьют брата, хошь не хошь – надобно возражать, защищаться. Дяденька Никита словечка не уступил мужикам, еще добавил:

– Она, женщина, человеку на земле мать родная. Потому и совестливее и работящее. Оттого, говорю, должно быть, их мало в странницах. Ей, деревенской бабе, по дому надобно работать, и с мужиком в поле гнуть-ломить, и еще ребят рожать – не до искания бога. Да и не надобно, он завсегда с ней, бог. Она богу, царице небесной кажинный день сто раз помолится, вспомянет, призовет себе на помощь... Нет, больше мужики шляются странниками сами, чай, замечали. А бабы, по доброте своего сердца, что ли, страсть как их всегда жалеют, преподобных бездельников. Вот что пропечатаю я о наших женках, не в обиду им будь это сказано... Да-а, как вечер, бывало, десятский на ночлег молодцов бородатых разводит. Теперича мало, на войну подзабрали али вымерли с голодухи, не знаю. Прежде, к теми, они, как тараканы, в село набегут, на огонек, из всех углов. Только и слышно на шоссейке спрашивают: "Где тут у вас десятский? Кто на селе десятский?" Ну, разводят по избам, чей черед на ночлег пускать, а они, непрошеные гости, ерепенятся еще, требуют, чтобы отвели хату, где щи мясные, наваристые, молока вволю, курицы несутся. Иная хозяйка, добрая душа, как увидит рясу, скуфейку, образок на груди, чайник жестяной на пояске, так вся и затрясется от радости, сама кличет ночлежника в избу, приглашает не в черед, крестится на образок. Еще бы! Эвон он, бог-то, на груди у него, как тут по лбу себя не стукнешь, не позовешь ночевать... Лодыри-то этим и пользуются, любят своего бога показывать, иконы носят на животе, на цепи, тяжеленные, в посеребренных окладах. Полем, лесом идет – таскает бога в котомке, а чуть завидел деревню, сейчас повесил на грудь, до самого пупа, на толстую цепь. Не брюхо – божница, выпятил ее: смотрите, какой я праведный! Он, детина, заяц стреляный, ученый, на крыльцо ступил – крестится, через порог шагнул – опять молотит себя перстом. Женщина, женка наша, наглядясь, по простодушию не знает, куда его посадить, чем накормить... Так и у меня бывало до войны: помню, Ираида моя бо-ольшая была любительница до этих проходящих богоискателей. Не станешь спорить, посадишь ночлежника с собой рядом за стол. Он, грязный, волосатый, одной ручищей ложку держит, выбрал самую захлебистую, глубокую, другой лапой под рубахой чешет – глядеть тошно. А ему ничего, привычно, еще смеется негодяй: "Забегали: давно не обедали!" Возит ложкой в блюде со дна, крестится, ждет, не поднесешь ли. Тебе смерть хочется кулаком ему заехать в жирную морду. Нельзя: совестно, жена с ума сойдет. А Ираида тебя под столом толкает ногой, подает знак: не жадничай, дескать, в горке от праздника в сороковке трошки осталось, угости во славу божию, не жалей... Не ругаться же при чужом человеке! И поднесешь рюмку. Кто сам выпивает, хоть сердце отведет: есть повод чокнуться – а непьющему и той радости нет: смотри, как другой пьет, угощай, красная харя не прочь и вторую опрокинуть стопку... А утром, глядишь, ненаглядная женушка в чистую твою рубашку страстотерпца вшивого, лодыря несусветного одевает, сала ему кус прячет в котомку, хлеба, молока бутылку, сряжает, как тебя самого, хозяина, в дальнюю дорогу. "Помяни в своих молитвах святой отец, нас, грешных!" Он обещает, благодарит, крестится, бога призывает на всякое твое благополучие... Ушел, полезла жена в комод, – ан деньги пропали с кошельком вместе, лежали на виду. Хвать – в другом ящике нету енной какой новой кофты: унес, прихватил ненароком праведник божий, заступник наш, черт бы его совсем побрал!

Деденька Никита сердился на странников, божьих угодников, а Шурке почему-то думалось, что Аладьин, рассказывая только отводит себе душу, вспоминая лодырей, обманщиков с иконками и крестами на животах, а гневается не на них – кто-то другой обманул его очень сильно. Может быть, обманули нищие, безрукие и слепые, которых и он, Шурка, помнит и презирает, те самые, что прежде продавали собранные кусочки Устину Павлычу на корм поросятам, а сами покупали у него в лавке ситный с изюмом, чайную колбасу, вынимали из котомок, корзин припрятанные сороковки, полбутылки и валялись потом до вечера по канавам, спали, орали песни, дрались, и у них, калек, вырастали тогда вдруг из культяпок здоровые, загребастые лапы и глазищи становились совсем зрячими. Нет, Аладьин не поминал про таких нищих, притворщиков, не они выводили его из себя и не странники.

Та радость, которой он светился в школе, на кухне, разговаривая с Григорием Евгеньевичем и Пашкиным родителем, что в Питере прогнали царя, началась революция; это веселье, шум и смех на берегу Волги в ледоход, когда Никита, все мужики и бабы сами смахивали на пробудившуюся реку; уверенные толки в пасху, на святой неделе, что теперь все пойдет как надо, только жди и надейся, – эти радость, веселье, надежды, кажется, не возвращались больше к Аладьину. Митя-почтальон носил ему облюбованную выписанную газетку, неказистую на вид, зато собственную, про которую мужики говорили, что она самая пронзительная. Аладьину теперь и этого было мало. Он читал и старый известный "Петроградский листок" попа отца Петра, и новую большую газетину "Дело народа" Устина Павлыча и в библиотеке на длинном столе не пропускал ни одной свеженькой. Никита точно искал в них, в газетах, чего-то, и не находил, и оттого, должно быть, сердился. Он теперь не останавливал, не обрывал мужиков, когда они лаяли новую временную власть, не защищал ее. Он растерянно молчал, хмурился, чесал лоб и только крякал, когда Катькин отец или кто другой, погорячей, не вытерпев, начинал материться на всю улицу.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю