355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Василий Смирнов » Весной Семнадцатого » Текст книги (страница 12)
Весной Семнадцатого
  • Текст добавлен: 22 сентября 2016, 03:53

Текст книги "Весной Семнадцатого"


Автор книги: Василий Смирнов


Жанр:

   

История


сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 16 страниц)

– Пахать ошень карашо! Арбейтен, а? Хо-хо! Пфэ-рдэ во? Франц шпрэхн: лошад милости спрашивай герр Платон Кузмов... Гут? О, Франц есть маленькая ум-ник! – смеялся он, хитро прищуриваясь, отламывая и кидая в рот корочку хлеба.

Мать неотрывно смотрела на повеселевшего пленного немца-австрийца и благодарно озаряла его знакомо голубым теплым светом мокрых глаз. Отец же с сомнением качал головой.

– Спасибо... Да кто тебе позволит? Не даст управляло лошади. И тебя не отпустит, – не хозяин ты сам по себе.

– Революция! Хозяин есть революция! – твердил убежденно Франц. – Сам хочу – сам во-ро-чу! – отчаянно, на всю избу хохотал он и тому, что нашел выход, как помочь приятелю, и тому, как он здорово научился разговаривать, запомнил любимые словечки дяди Оси Тюкина и понимает их тайный смысл в нынешнее время. Горячо жестикулируя, помогая себе звучным прищелкиванием языка, тпруканьем и нуканьем, Франц тут же нарисовал очень живописную картину, как он запрягает коня, наваливает в телегу плуг, борону и едет в барское поле. Он пашет, боронит там грундбэзитцеру, помещику, и попутно заглядывает на ихнюю полосу. Айн, цвай, драй, – все сделано!

– Сана Кишка, ду вирст майн бегляйтер зайн. Ферштейн? До-ро-га, обращался он к Шурке и трепал его за ухо.

– Ясное дело, форштейн, – откликался тот, живо догадываясь, о чем его просят. – Покажу дорогу. Яровое нынче за Гремцом, к Крутову. Она, наша полоса, совсем рядышком с барским полем. Еще есть загон у картофельных ям... Раз плюнуть, покажу! А за это, Франц, ты дашь мне попахать немножечко, ладно? Ветерка запряжем? – допытывался Шурка. – Пожалуй, мне с ним не справиться, с жеребцом... Слушай, давай карего мерина обратаем, ну, с бельмом который, знаешь? Он смирный...

Оживлялся и батя, поверив, что Франц говорит не попусту, не потому, что сидит за обедом. Нет, он действительно желает им помочь в пашне и севе. Ах, как это было бы хорошо, лучше и не надо, как говорит мамка. Он, видать, ловкий, работящий, сам мужик, знает, что и как надобно делать, – сказал значит, сделает.

– Фрау Палага Ванна, супф зер гут! – нахваливал еду пленный, и не выпускал теперь ложки, и ломоть хлеба прибрал, оплел, потянулся за вторым. Мать подсунула ему еще середку, точно и хлеба у них в избе стало больше, можно есть досыта, без оглядки. И тут, как в пашне, не без добрых людей, зря батя жалуется, проживут они до нового урожая, прокормятся, телка на дворе не тронута, с жеребенком можно и повременить.

– Кушайте, Франц Августыч, – настойчиво угощала мамка. – Вот я сейчас картошку подам, жареную, попробуйте. Может, и у вас там, дома, такая... Покушаете, своих вспомните, ровно побываете с ними.

Заговорили о войне, и Франц соглашался с отцом во всем, и мамка охотно поддакивала и даже опять всплакнула, вот как стал правильно толковать Шуркин батя. Он отлично это умеет, когда захочет.

– Война – мужику, бабе – разоренье, – говорил отец. – Работать некому, понимаешь. Пошел наш брат в солдаты, – одна баба с малыми ребятишками осталась работницей в дому. А тут еще, как назло, конь зараз попал под моблизацию, в обоз, как у меня было такое дело. Вваливай, хозяйка, на себе паши, вози!.. Потом хлеб подавай казне, деньги, скотину... все давай, подчистую, а тебе, баба, за это повестка: убит, пропал без вести... обливайся слезами, расти сирот... Для солдата, если живой остался, уцелел, война когда ни есть кончится. Для бабы – никогда. Мир, победа там, а ей что? Одна награда – вдовство. Вся жизнь для бабы так и останется войной без конца...

Потом Франц толковал о революции и опять показывал руками и мимикой, что она всему хозяйка, в России должна быть хозяйкой, иначе какая же это революция! Он и спрашивать никого не будет, возьмет лошадь в усадьбе, все им вспашет моментально и посеет, с большим удовольствием, потому что стосковался по крестьянской работе. Камрад, товарыч, революция в России это просто замечательно! Да, да, теперь, конечно, очередь за Германией, Австро-Венгрией, за всей Европой. О, социал-демократия – это сила! Пришло ее время, – да здравствует революция!.. Вот вам и нет богатых, нет бедняков, нет войны...

И отец соглашался сейчас с пленным. Его обычно замкнуто-сумрачное лицо прояснялось, как в самый добрый, приятный час, – исчезали недоверие, постоянная тревога и жалкое бессилие. Но не простое удовольствие от труда светилось на лице, и не хорошая задумчивость, и даже не робкая надежда, как мамкина неустанная вера в лучшую жизнь, нет, – злая решимость, прямо-таки поднявшаяся упрямая силища проступали в лице и во всем том, как отвечал, держал себя отец в эти редкостные минуты. Это замечалось даже в том, как он скупыми, уверенно-резкими движениями твердых пальцев быстро, красиво делал себе из лоскута бумаги и щепотки самосада тугую большую цигарку. Но главное, конечно, менялось выражение на лице бати. Этому новому, непреклонно-решительному выражению просто не хватало там места: неудержимый огонь и великанья воспрянувшая сила теснились по сухим морщинкам и вздутым желвакам, набирались под опущенными веками, когда батя прикуривал, замечались в стиснутых зубах, во всем железном лице; и, накапливаясь, прорывались внезапно, против воли, из горящих темных глаз, лились оттуда беспрестанно, однако не тем голубым, теплым, неслышным дождем, как у мамки, а тревожно-обжигающим, огненным ливнем, багряными потоками. И Шурка тонул и горел в этом отрадном, жутком пожаре, захлебываясь наслаждением, замирая, радуясь вместе с матерью, и сам светился, пламенел, все вокруг поджигая, как отец.

Забывалось и не вспоминалось, что отец без ног. Вот он каков на самом-то деле, Шуркин батя, – герой. Воистину словно русский великан-богатырь, спавший на земле, очнулся он, пошевелил со скрежетом стальными доспехами. Сию минуточку батя приподнимется, встанет на ноги, размахнется – и прощайте, держитесь, враги, недруги, – только вас и видели!

– Верно, каждый – сам себе судьба. Ну, и бери ее обеими руками, судьбу-то, чтобы у всех она была счастливая, – заключал уверенно-решительно отец, пылая раскаленным лицом, крепко затягиваясь табаком. – Говорю тебе, дружище Франц, прав Никита Петрович Аладьин, знаешь его поди – дошлый, умный человек: не было бы правды, откуда ж кривде взяться? Соображаешь? То-то и оно, раз кривда есть, стало, и правда есть на свете... Есть! Должна быть, тут где-то, рядом с тобой. Говорю: бери ее, правду, вот тебе и риволюция...

Но уходил Франц, принимался за горшки отец, и все старое опять возвращалось в избу.

Глава XIII

ЧТО ВИДЯТ И ПЕРЕЖИВАЮТ ГЛАЗАСТЫЕ ЧЕРТИ

А в усадьбе у Яшки Петуха было полным-полно нового, невиданного и неслыханного, такого радостного, что не сразу поверишь своим глазам.

Забежали с молоком, перед школой, Шурка с Растрепой, которая за ним увязалась, глядь – в людской, в Яшкиной комнатушке, все перевернуто вверх дном, уборка и примывка, как на пасху: на старой кровати одни доски, ошпаренные кипятком, лужи на полу, дресва в черепке и куча ветоши, скамьи, стол, комод отодвинуты от стены; поздно, жарко топится печь, и во все ее широкое устье темнеет в огне, на свободе чугунище с дымящейся водой. Тетя Клавдия, неожиданно выздоровев, перестав кашлять кровью, босая, в подоткнутой до колен юбке и без кофты, с худыми снежно-лиловатыми руками и сама вся снежно-сиреневая, с лихорадочным румянцем в провалах щек, растрепанная, веселая, собирается мыть пол, драть его голиком и дресвой. Тонька, Яшкина сестренка, молчаливо-диковатая в мать, не умевшая плакать, вечно спавшая на печи, в тепле, как кошка, нынче не дрыхнет и с тряпичной любимой куклой не играет, не приказывает ей шепотом не кашлять и не плеваться. Она, Тонька, в чулках шлепает по лужам и, видать по всему, тоже собирается мыть пол, подсоблять своей мамке. Та не бранит ее, не замечает, что девчонка ходит в мокрых чулках, рвет их в будни попусту, а они, известно, последние, праздничные. Сам хозяин, взъерошив воинственно гребень волос, удало свистит на всю людскую и много дальше, ломает топором дощатую перегородку, рушит знакомую дурацкую каморку Степана-коротконожки, ту самую, что отняла у них зимой целый угол с окошком. Теперь холуй старшой в усадьбе, выслужился, управляло наградил его отдельной "квартерой", потеснив деда Василья со снохами-солдатками и внучатами. Яшка с треском и скрипом отдирает доски, выворачивает топором дверь с петлями, тащит на улицу топчан и самодельный из горбылей стол, расширяя свое законное помещение, возвращая ему прежний вид и относительный простор.

– Тятька едет! Тятька едет!.. На поправку, на попра-авочку! – запел и пуще засвистел Яшка для себя и еще больше для появившихся на пороге друзей, все им объясняя, делясь великой радостью, орудуя с громом топором, высекая им молнии из ржавых гвоздей.

Шурка с Катькой умерли возле двери, сраженные наповал новостью, молниями и громом, всем тем, что они увидели и услышали в Яшкиной комнате, и тотчас воскресли, разинули, как положено, рты, не спуская вытаращенных, обрадованно-изумленных глаз с Петуха.

– Раненый... Письмо прислал из Питера... Выписывается из госпиталя! пропел добавочно оглушительно Яшка, бешено отплясывая трепака на сваленных шершавых досках, выбивая пятками отчаянную дробь, пока не занозил подошву.

Тогда он стал на одной ноге – петушище и есть, – рябой, в веснушках, склонил набок победный гребень, посмотрел одним глазом, где и что случилось, вытащил мигом, будто склюнул, как муху, колючку и сызнова заладил со свистом, так что в ушах звенело:

– Тятька едет! Тятька едет!.. На по-бы-воч-ку-у!

И его сестренка, не умевшая ни плясать, ни петь, стала топать чулками в луже и громким шепотом повторять:

– Едет!.. Едет!..

А сама тетя Клавдия, мучительно улыбаясь, окатила из ведра с маху пол горячей водой, торопливо посыпала, точно посолила, мокрые половицы крупной матовой дресвой, чисто бузуном, и, худая, снежно-лилово-багровая, склонясь, будто переломясь в поясе, принялась молча, с силой, размашисто драть пол свежим ершистым голиком.

– Погодите, тетя Клавдя, я помогу! – вызвалась Растрепа, кидая холщовую сумку на стол, решительно засучивая рукава синей, такой же, как юбка, с горошком (единственной и потому бесценной) школьной кофты и берясь обеими тонкими, ловкими руками за ветошь. – До звонка – с полчасика... Еще ка-ак успе-е-ем! – пропела в лад Петуху она, преображаясь, становясь похожей на свою маленькую работящую мамку.

Шурка не вытерпел и тоже взялся подсоблять Яшке ломать остатки перегородки, таскать доски и горбыли на двор, рубить, колоть их там на дрова. Он делал все это старательно, с обычным удовольствием и не меньшим азартом, чем рушил и ломал, не помня себя, Яшка, но сам не мог оторвать взгляда от тети Клавдии, когда возвращался в людскую. Ему казалось, что таскает доски, рубит и колет их на дворе, возле крыльца, кто-то другой, может, один Петух, и никто ему не подсобляет, а он, Шурка, торчит безмолвным столбом у порога и все дивится, радуется на Яшкину мамку, узнает ее и не узнает.

Господи, боже ты мой, да она и в самом деле выздоровела, смотрите на нее, как скоблит пол дресвой и веником, прямо строгает рубанком, только что не стружки летят – брызги до самой двери, в Шуркино разгоряченное лицо. Они прохладные, брызги, приятные, хотя, наверное, и не очень чистые, просто, сознаться откровенно, самые что ни есть грязные. Надо бы утереться, отодвинуться подальше, да нет времени, другим занят делом, поважней и по горлышко. Тетя Клавдия моет-намывает пол и молчит, ему же, Шурке, мнится: она словно с кем в открытую спорит, прямо-таки ругается. "Врешь, врешь, буду жить, буду! Не помру!.. – криком кричат ее неустанно двигающиеся руки, напряженно согнутая спина, залитое пятнистым багрянцем и потом осунувшееся лицо, каждая синяя трепещущая жилка, самая малая бледная кровинка на запекшихся губах. – На вот тебе, я совсем, совсем выздоровела... здоровешенька!"

– Набеленько! – говорит ей в открытое окно одна из снох деда Василья, хлопотунья тетка Дарья, жена убитого Герасима, пробегая мимо и останавливаясь нанедолечко. – Набеленько тебе! – повторяет она известное бабье доброе пожелание, когда стирают белье или моют пол.

Яшкина мать, выпрямляясь медленно, как бы очнувшись от работы и спора, проводит верхней стороной согнутого снежно-чистого локтя по щеке и рассыпавшимся влажным волосам, оправляет их. Откликается не сразу, но живо, громко-радостно:

– Спасибо! Здравствуй, Даша...

– Неужто взаправду... едет? Жив? – спрашивает, запинаясь, Дарья, серая, в морщинах, как потрескавшаяся каменная земля.

И тете Клавдии будто становится стыдно и ужасно неудобно, что дядя Родя жив, едет домой, у Дарьи же никогда не вернется Герасим, письма не пришлет, и ей не доведется вот так намывать пол, прибираться в избе на радостях перед встречей. Охнув, Яшкина мамка прислоняется к стене, кашляет и плачет. Теперь она не сиреневая и не багровая, а белым-белая, как смерть, прежняя, какая бывает, когда лежит на кровати целыми днями. Но тогда она только кашляет, а сейчас еще и плачет. И Дарья у окошка глухо, безнадежно воет.

Глядя друг на дружку, они плачут и воют – каждая о своем. Одна – с радости и из жалости, другая – от непоправимой беды. А может, даже наверное, и та и другая мамка – и с горя и с радости, что, слава тебе, кому-то в жизни улыбнулось немножечко. Ах, как бы всем улыбнулось хоть столько же!.. И они плачут, словно молятся: заступница, небесная царица, сладкое целование, нерушимая стена, да поклонись ты там, на небе, в ножки господу богу, вымоли, выплачь у него милость несказанную, сделай чудо из чудес – вороти мужиков с войны, воскреси убитых, разыщи пропавших без вести, исцели безруких, безногих! Ты ведь все понимаешь, сама была женой и матерью, авось слеза твоя горячей, мольба слышнее, приятственнее, может, бог тебя и послушается...

Шурка, содрогаясь, думает: "Что же он постоянно молчит, бог?.. Почему не слушается? Ведь он действительно все может, стоит ему только пожелать, слово сказать – и чудо сотворится... Ой, зря мужики не записали в приговоре про войну! Притворились, будто ее и нет, а она есть – вот она... Да какая же это революция, если все осталось по-старому, провались она, не надобно ее, правильно кричат бабы, а мужики ничего не делают... Да, страшно, невозможно подумать, почему бог молчит, Василий Апостол молится, разговаривает и бранится с богом, но все равно у него, у дедки, двоих сыновей убило на позиции, а от третьего, последнего, Иванки, давно нет весточки, может, тоже не жив... Нет, лучше ни о чем этом не думать, не вспоминать!" Но этот плач-мольба Дарьи и Яшкиной мамки одинаково раздражающе-тревожен и бесполезен: плачь не плачь, молись не молись – чудес на свете не бывает, это уж Шурка знает наверняка от Григория Евгеньевича, настоящего бога. Поэтому хочется, чтобы тетя Клавдия и Дарья поскорей замолчали. И Катьке, видать, этого хочется и Яшке Петуху.

– Тетенька Клава, давай горячей воды скорееча! – просит поспешно Растрепа, чтобы оторвать Яшкину мать от стены, вернуть ее к прежней безудержно-веселой работе. А у самой, дурищи, трясутся непослушно губы, навертываются слезы, сейчас и она заревет на всю людскую (это она умеет превосходно, научилась у баб!), и тогда станет совсем плохо, будто дядя Родя вовсе не прислал письма и не обещал приехать из госпиталя. Но это ведь правда – письмо лежит в комоде, в верхнем ящике, Яшка показывал, чернилами написано, не карандашом, большущее. И в том письмище дядя Родя прописал, что он уже ходит без костылей, скоро нагрянет домой, должно быть, на все лето. Нет, нельзя, решительно невозможно по такому замечательному случаю плакать и молиться, надо только радоваться!

Решив это про себя, Яшка и Шурка, таская доски, задевают вдову Герасима трухлявым горбылем по темным, долгим, как у цапли, ногам, так, чуть-чуть, самым кончикам горбыля, и в один голос тихо-ласково бормочут:

– Ой, мы не нарочно!.. Поберегись, тетя Даша, зашибем!

Дарья отходит от окошка, бредет, пошатываясь, к себе, держась за палисадник, точно слепая.

Шурка переводит дух и наблюдает теперь за Растрепой. Она отняла у тети Клавдии голик, наступила на него маленькой цепкой ногой, и голик сам ходит у нее по полу, скоблит половицы дожелта. Катькина смуглая, в ранних цыпках нога и распаренный голик точно срослись и стали шваброй. Все движения Растрепы – и неуловимая хватка ее зверушечьих рук, выжимающих мокрую ветошь, туго ее скручивающих, и торопливое шарканье босых ног, эта живая, гуляющая поперек избы швабра, и как Растрепа поминутно взмахивает огненной гривой, подкидывая, возвращая на место непослушные, жесткие, свисающие спереди медной проволокой волосы, – все эти движения чем-то напоминают Шурке, как всегда, Катькину мамку, как та работает дома и на людях – быстро, ловко, без устали, даром что она, точно девчонка-подросток, низкорослая и худенькая, со зверушечьими мягкими лапками, точь-в-точь как у дочери. И все это, давнее, запомнившееся и сейчас внезапно ожившее, весьма ему по душе.

– Да не путайтесь под ногами, господи! – кричит Растрепа на Шурку и Яшку, голосом своей мамки. – Мешаете, не видите, что ли? Убирайтесь отсюда!

Конечно, они и не думают слушаться.

Шурка не устает любоваться на Катьку и многое ей прощает из того, что за последнее время стало ему не нравиться, особенно ее отдаление от него, постоянное тяготение Растрепы к девкам и бабам, замеченное им еще в святки, с тех пор как Татьяна Петровна перешила и подарила ей свое старое пальто с лисьим воротником. Но сегодняшнему любованию есть и другая причина, может быть, самая главная, уж во всяком случае, самая свежая, толкающая бесом в бок.

Его горячая рука невольно лезет в просторный карман штанов, роется там в нитках, удильных крючках, грузилах, подобранных, чем-то приглянувшихся камнях, в пустых винтовочных патронах и нетронутых, с порохом и пулей, роется и в иной дорогой сердцу дряни, находит некий аккуратно сложенный носовой платок, теребит и гладит, не смея вынуть. Этот батистовый носовой платочек белее белого, с кремовой каемочкой и выпукло-поднебесными, вышитыми по канве крошечными буковками. В каждом уголке – буковка из крестиков: а, т, я, к. Если уголки платка сложить в особом порядке и прочитать буквы, то получается... Постороннему не дано знать, что тут получается. А он, Шурка, знает, потому что совсем недавно, когда они шли-бежали к Яшке, Растрепа показала Шурке платок и, немного поломавшись, потешив глупый свой характер, открыла секрет поднебесных буковок, и он отнял у нее этот платок. Нет, пожалуй, даже не отнял, ему подарили на память. Ну, по правде, батистовый вышитый платочек наполовину отнят и наполовину подарен. (Растрепа выцарапала бы тому бельма, кто посмел без ее согласия забрать платок!) И этот отнято-подаренный, даже больше подаренный, чем отнятый, носовой платочек очень многое значит, ровно столько же, сколько означает перстенек из "самоварного золота", который найден Шуркой в тифинскую на шоссейке и в свое время подарен им Катьке. Как хорошо, складно получается: у ней – перстенек, у него – платочек!

Но обо всем этом нельзя говорить, даже думать невозможно, вспоминать и то стыдно и в то же время ужасно приятно, и все это очень здорово, лучше и не надо, как хорошо! Да, брат, это совсем не то, что происходит у Яшки с Любкой Солнцевой из Хохловки. Яшка просто озорует все время над Любкой, когда встречается в школе, дерет ее на переменах за стриженные волосы, щиплется, устраивает исподтишка "подножку", так что Любка, грохнувшись, покраснев со злости, и плачет и царапается в кровь, а Григорию Евгеньевичу не жалуется, молодчина, больше мальчишка, чем девчонка, как Растрёпа, и это тоже означает немало. Ихние драки-потасовки, конечно, забава неплохая, но все же совсем не то. Тут нет перстенька и вышитого носового платочка, в общем, пустяки, конечно, одно баловство.

У них, Катьки и Шурки, по-другому: все очень серьезно, на долгую жизнь, только надо помалкивать, ни о чем не болтать и не думать. Последнее иногда особенно нужно – не думать, не тревожиться, не помнить, что ты давным-давно взрослый, мужик мужиком растешь и тебе до всего есть дело. Забыть на часок, стать Кишкой – не большим, не маленьким, так себе человечком, какой есть, в самый аккурат, по настроению, которое тебя внезапно охватило. Ничего и никого вокруг не замечать, кроме Растрепы, утреннего доброго солнышка, теплого праведного ветерка с юга, счастливого посвиста скворцов и Яшки Петуха, ублажающих свой слух и душу, и собственного громкого, развеселого горла, оно трезвонит бубенцами, колокольцами, и нет ему удержу, да и не надо. Потом, придя в себя, будешь дивиться: откуда, с чего накатило, повылезло из нутра? И вдруг догадаешься со сладкой болью и трепетом: оттого, что ты как есть большой, притворяйся не притворяйся, хочешь не хочешь, а скоро вырастут всамделишные усы и борода. Ты отлично все видишь, глазастый черт, как и остальные ребята, все понимаешь, умняга, леший тебя задери, ну, почти все, и близко принимаешь к сердцу. А как же иначе? Живой, не мертвый, так это и должно быть, всегда так было. Ого, как славно – сердиться, радоваться, вмешиваться, – пусть так и останется! Главное, чтобы тебя слушались взрослые дома и на улице, вот что. Ну, до этого, жалко, дело еще не дошло, а дойдет, погодите!..

Без четверти девять они выскочили из людской и будто оставили там, за дверью, тетку Дарью с землисто-серым слепым лицом, по которому, как по камню, без следа катятся слезы, оставили ее бессловесный, тягостный вой, похожий на молитву, а с собой незаметно прихватили письмище из комода и Яшкину бледно-румяную мамку с мокрым голиком и ветошью в неугомонных руках, стоящую посредине луж, опрокинутых скамей, ведер с грязной и чистой водой. Оторвавшись от мытья и прибирки, чтобы передохнуть, откашляться, она с прежней мучительно-радостной улыбкой рассеянно глядит на дочку, как та елозит по полу и лужам праздничными чулками, дорывает их до дыр обязательно, и не бранит, слушает, что Тонька громко шепчет:

– Едет! Едет!.. Не дохлить у меня!.. На поправку тятька едет... на побывочку!

И все они – Яшка, Катька, Шурка, – толкаясь, громыхая школьными сумками, засвистели и запели то же самое, весьма складно и, должно быть, громче Тоньки, потому что их услышала даже сама барыня в своем белом громадном доме. Барыня распахнула высоченно-широченное окно в нижнем этаже и, облокотясь на подоконник, такая же снежная, как тетя Клавдия, только без багрянца, вся в черном, что монахиня, грустно-ласково, по обыкновению, улыбаясь, спросила доверительно, когда они пробегали мимо:

– Опоздали?

– Нет, нисколечко, – ответил Яшка на правах хорошего знакомого. Но почему-то не объяснил, из-за чего они задержались в людской. Добавил другое, вежливое: – Здравствуйте, Ксения Евдокимовна, с добрым утром!

Тогда и Катька с Шуркой, вспомнив непременные наставления в школе, дружно сказали:

– Здравствуйте!

Барыня кивнула им и отошла, а в широком проеме, как на картине в белой дорогой рамке, появилась светлая головка в бантиках и ленточках и звонко-задорно закричала:

– Посмотрите, десятый час, они еще дома! Вот я вам задам, Кишка, Петух, сонули окаянные!

– Ия, что такое? Как ты разговариваешь? – донесся из глубины зала укоризненный голос барыни.

Яшка оглянулся и рассмеялся. Шурка не решился оглянуться, – Растрепа подозрительно не спускала с него зеленых глаз, ставших знакомо-круглыми, кошачьими. Того и гляди, выпустит когти.

Из усадьбы в школу ближе взгорьем, барской березовой рощей, которая проходит по обрывистому волжскому берегу. Затем надобно съехать, скатиться на заднюхе под гору, в Гремец, перебежать по камням на другой бережок, к роднику, откуда сторожиха Аграфена носит воду на питье и варку.

Так они и сделали. Полетели за угол скотного двора и конюшни, мимо рыжей, осевшей за зиму горы невывезенного навоза с лохмато-белесой от дождей и ветра соломой. Продрались сквозь лес прошлогодней, сухой, выше их крапивы (Растрепа зашипела, схватилась за голяшки, почесалась, – оказывается, обожглась, – уже вовсю росла подлеском молодая крапива) и, прыгая по разбитым, утонувшим в грязи, хлюпающим под ногами колесам без ободьев, по старым, опрокинутым саням и телегам, пробегая по скользким оглоблям, жердям, балансируя и срываясь, одолели черный, захламленный двор.

Они давно не говорили между собой приятно про войну и теперь поработали языками вдоволь и всласть. Не о Георгиевских крестиках, серебряных и золотых, за которыми совсем недавно трое несчастных, глупых простофиль собирались бежать тайком на позиции, в окопы, нет, поговорили о более существенных предметах. Прежде всего, конечно, о ружьях и патронах, их приносят сейчас домой многие солдаты. Не может быть, чтобы дядя Родя, богатырь, воин что надо, наверное, в медалях, явился с пустыми руками. Кто этому поверит? Но верить было трудновато.

– Откуда он возьмет винтовку и патроны? – осторожно сомневался Шурка, чтобы не обидеть друга, но и душой не кривить. – Госпиталь – та же больница, военная. Там лечат раненых, не стреляют.

– Много ты понимаешь! – счастливо отвечал Яшка. – Питер не больница. В Питере тятька лежит, это совсем другое дело. У солдат были ружья, когда прогоняли царя, забыл? Куда же они подевались, ружья, в Питере?.. Пожелает тятенька и привезёт, со штыком... и полный-преполный подсумок патронов в обоймах. В каждой – пять патрончиков, и все в масле. Да-а... Может, и еще чего приволочет, почище ружья!

– Пулемет? – спросила Катька, имевшая представление о пулеметах главным образом по деревяшкам, которые ладили мальчишки, когда играли в войну. Катька в войну играть не любила, хотя и делала себе сабли и ружья и притворялась, что ей страсть нравится драться с немцами и австрияками, кричать "ура". – Пулемет, да? – переспросила уважительно она.

– Ты еще скажи – пушку трехдюймовую! – фыркнул Петух.

Чтобы поправить промах, Растрепа задумалась.

– Может, подарки привезет, – сказала она, вздыхая. – Все-таки из Питера!.. А питерщики завсегда приезжают с подарками. Помните, Миша Император приехал на тройке? – загорелась Катька. – Полнехонький был сундучище мятных пряников, ямщик поволок на крыльцо и все крякал, чуть не надорвался. Еще нас бабка Ольга на радостях оделила потом по два пряничка, помните?

– На все наплевать – и на пряники, на гостинцы, – отвечал Петух, сплевывая. – Сам едет! Мой тятька едет, понимаешь?.. На по-праавку, на по-бы-ы-воч-ку-у! – не утерпел, спел он еще разик, и Катька и Шурка охотно подтянули ему. – Вдруг сегодня и прикатит? – предположил заманчиво Петух, и от волнения у него пропали с лица веснушки, он побледнел, потом покраснел и засветился весенним утречком. – Едет, едет... и приедет! Нонешний денечек, а?.. Письмо-то ведь, почитай, брело две недели. За такое время можно выписаться из госпиталя и прикатить домой по чугунке, верно?

Шурка запылал не меньше Яшки.

– А-ах, вот бы хорошо-хорошохонько!.. Слушай, дядя Родя зайдет за тобой в школу, как тогда, осенью, забегал Матвей Сибиряк за Андрейкой. Помнишь, мы с тобой завидовали, провожая до Гремца Андрейку и Матвея... Вот, Яша, и ты дождался отца! – сказал проникновенно, от всей души Шурка.

– Ага, дождался... дождусь! Ты тоже дождался, – ответно одарил Яшка щедрой лаской друга.

– И я дождалась! – воскликнула Растрепа, которой было немножко обидно, разбирала зависть. – Мой тятька бешеный выздоровел, перестал пугать людей, точно вернулся с войны, из госпиталя, право.

– А ведь верно! – поразился Шурка.

Яшка кивнул – что правда, то правда, смотрите, какая удача.

– И мамка, кажись, поправляется, – сказал он, думая о своем.

У Шурки тоже кипело свое в голове, как постоянно, и одно приятное. Они все трое были счастливые счастливчики. Что ж, им не привыкать, им всегда везло. Однажды они уже мчались счастливой тройкой на гулянье, в тифинскую, у церкви, по ларькам и палаткам, заваленным гостинцами и игрушками. И не только мчались, но и кое-что покупали: у них водились медные пятаки и серебряные полтинники. Но то, что происходило с ними нынче, нельзя было даже и сравнивать с китайскими орешками, клюквенным квасом, сахарными куколками и часиками. Совсем другое происходило с ними сейчас, что именно – они не могли высказать, передать словами, да и не нуждались в том, они просто ужас как были довольные, счастливые. Да и какое тут может быть сравнение, – не забыто, чем кончилось тогда ихнее праздничное путешествие.

Нынешнее счастье было необманное, без проигрыша. У каждого свое, конечно. У некоторых, может, и не такое, какое бы желалось, но все равно это было счастье, – ведь могло быть хуже, могла свалиться непоправимая беда, как у тетки Дарьи. Пускай доедается в доме последний хлеб, не на ком пахать, и горшки не продаются. У них, у Соколовых, хоть корова есть, молоко, телку можно продать, у Растрепы и Яшки нет ничего этого – и не горюют. Нет, все они трое по-своему счастливчики, по-другому и не скажешь, другого счастья им и не надобно. Они не собираются менять и никогда и ни на что не променяют своего счастья. А двое имеют еще добавочек, ого, какой дорогой, не выговоришь и нельзя говорить. Наверное, и Петух перестанет когда-нибудь баловать попусту, озоровать, тоже заимеет приятный добавок, и тогда по свету будет мчать-лететь, не помня ног, уже не тройка, а вся четверня, вернее, две счастливые-рассчастливые парочки...

Они обсудили на бегу школьные неотложные дела. Григорий Евгеньевич готовит четвертому, выпускному, классу подарочек: экскурсию в Рыбинск с ночевкой. Попросить – он и третьих возьмет. А что? Чем они хуже? Переходят в четвертый класс, на будущий год и они станут выпускными, ну, и не грех побаловать их наперед, экскурсией наградить. Вот было бы здорово по чугунке прокатиться на машине, через Волгу махнуть по мосту, Рыбну поглядеть городище, наверное, что Питер, отстанешь от своих – и заблудишься... А денег на дорогу выреветь у мамок. Раскошелятся, дадут!

Нанюхавшись крепкого навозного духа, гнили и теплой сырости (она пахла возле скотного двора парным молоком), обжегшись молодой крапивой, проскочив удало топь по шатким необычным мосточкам, тройка, болтая резвыми языками-колокольцами, вырвалась из запустения и мрака на простор, на свет и – тпру-у! – остановилась на взгорье, в березовой роще.

Еще вчера деревья стояли неодетые, в слабом золотисто-зеленоватом дыму, как в легкой цветной кисее, когда ребятня ненароком смотрела на рощу издали, от школы, а сегодня все березы понадевали одинаковые обновки – ярко-зеленые сарафаны и косынки. Сучья у берез – точно голые руки, и рябая береста с грибами-наростами – что полотняные кофточки с прошивками и напусками на плечах. И все березы в черных сапожках на босу ногу. Но лучше, дороже всего у них зелень обновок, вблизи разглядишь каждый листочек. Он народился за ночь, возле червонных подвесок-сережек, он в складочках, морщинках, удивительной красоты и разворачивается, разглаживается прямо на глазах.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю