355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Василий Смирнов » Весной Семнадцатого » Текст книги (страница 13)
Весной Семнадцатого
  • Текст добавлен: 22 сентября 2016, 03:53

Текст книги "Весной Семнадцатого"


Автор книги: Василий Смирнов


Жанр:

   

История


сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 16 страниц)

Зыбкое, неслышное кружево кинуто листвой на густую, короткую траву. По ней от белоногих берез лежат прямые, как межники, светло-коричневые тени и словно делят луговину на узкие мужичьи полосы. Где-то тут, в траве, живет-растет медуница, найденная Яшкой еще под снегом с розовыми, готовыми распуститься бутонами. Ну, не она самая, ее сестрица, ровня. Наверное, она теперь давно расцвела по-настоящему, красуется, приманивает пчел... Ребята поискали медуницу и не нашли.

Манит нагретая за погожее утро трава-мурава, так бы и повалялся, да некогда. И краше ее в голубом, пронзенном лучами, свежем воздухе, под самым носом, горят ослепительно-зелеными огоньками березовые листочки. Изумрудно-лаковые, в неуловимых зубчиках и с одним усиком на конце, а сами сердечками, на свету прозрачные, как ландрининки, одной заманчивой формы и раскраски, они так и просятся в рот.

Яшка не утерпел, подпрыгнул, схватил ближнюю, низкую ветку, пригнул, сорвал листок покрупней, пожирней – и отправил добычу в рот. Катька и Шурка, перехватив ветку, сделали немедленно то же самое.

Березовый ранний листок был жестковат, клейкий и изрядно горчил. От него попахивало самогонкой, как от Кирюхи Косоротого в пасху, но совсем не противно, а как-то смешно. Наверное, если много пожевать хмельного березового листа, и голова закружится, будешь маленько навеселе. Уж это так, не иначе, потому что им, ребятам, стало много веселей от сунутых в рот листочков. Однако хотелось, чтобы они были чуточку сладкие, бросались в нос, как брага, тешили, баловали не только сердце, но и рот. Кажется, прежде березовые листья были вкуснее.

Полакомиться, посластиться как следует – надо ждать розоватых, бабочкой, липовых листьев, они сладкие, маслянисто-мягкие. Но липы стоят еще голышом, распускаются они позднее берез, смотря по погоде, по теплу: липа известная неженка. Березовый лист в сравнении с липовым – никуда не годная дрянь, которую только выплюнуть. Все равно ребята упрямо жевали и, приневоливая себя, проглотили без остатка горьковато-хмельное угощение, но повторять его охотников не нашлось. Пожалели, что нельзя промочить саднящие глотки, напиться соку, – Платон Кузьмич строго-настрого запретил сочить березы, и хромой Степан старается, гоняет из рощи даже барчат. Вот тебе и хозяева усадьбы!

Не было на закуску и сосновой "кашки". Сосна тоже цветет поздно, "кашка" ее хороша день-два, потом закурится на ветру, осядет желтой пылью по лужам, кустам, по траве. На соснах и елках, на концах веток живо вырастут "гостинцы" – эдакие зеленые колючие пальцы. Они липкие, отлично пахнут смолой, душистые и почти одинаково кисло-сладкие, что у сосны, что у елки. Если содрать, сковырнуть с них иголки, вполне оправдывают прозвище, сходят за прежние, трехкопеечные превосходные конфетины, перевитые сусальным золотом, как свадебные свечи... Да, много всегда еды-забавы припасает ребятне весна. Все ее лакомства перепробованы с малолетства, каждое имеет свои достоинства и свою цену – дидель, земляные рогатые орешки, богова трава, столбцы. И сейчас глазастым чертям, двум парням-женихам и девке на выданье, почему-то больно хочется отведать сызнова даровых угощений, но для этого, оказывается, как всегда, не настал желанный срок. Кроме щавеля и вороньих надоевших опестышей, ничего у весны не готово, все еще жарится, печется, варится в печи, как у мамки в большой праздник, кусков тогда ребятне не дают и за стол не сажают, – рано, терпи. Шаль, но что поделаешь, надо терпеть и ждать, как купания в Баруздином бездонном омуте... Эх, березовый сок и тот не под руками, – беги за ним на Голубинку!

Примолкшая тройка полюбовалась на лохматые шапки, развешанные там и сям по верхним сучьям и в развилинах берез, послушала, как гортанно-крикливо судачат промежду собой грачихи, сидя в гнездах на яйцах, а может, и тетешкая уже птенцов, – с земли не видно, по времени могли быть и птенцы.

От березовых листочков, грачей, от зыбкой, в теплых кружевах и прохладных межниках травы, которая пахла мятой, ребята и впрямь захмелели, позабыли огорчения, веселье вернулось вдвойне. Тройка рванулась с места, помчала со свистом и громом дальше по взгорью, к Гремцу. Как бы не опоздать в школу!

Светлая Волга входила в берега, однако вода была еще большая, весенняя, без бакенов и пароходов, без отмелей и камней, с затопленными по макушки кустами ивняка. На середине просторной глади, как в опрокинутом небе, ходили кучевые облака, купалось и искристо плескалось солнце. Течение в фарватере заметно рябило, сильное, в заворотах, и Капаруля-водяной, отвезя в школу внука, возвращаясь к себе, с трудом выгребал веслами. Его длинную, как бревно, завозню сносило вниз, к железнодорожному мосту.

Чуточку постояли, поспорили: перебьет, одолеет Капаруля стремнину, причалит к своей будке или ему придется грести против течения, подниматься вверх, чтобы попасть домой. Решили: трудновато деду Тимофею, но перебьет реку, обязательно пристанет прямехонько к одноглазой будке, на то он и Капаруля-водяной, перевозчик, мастер своего дела.

В устье Гремца, там, где высокая, громкая вода, выбившись из камней и глинистых обрывов, успокаиваясь, ходила между кустов широкими мутными кругами, кто-то запоздало удил рыбу. Самого рыбака не видно, должно, сидит на берегу, на ведре, – из густой серебристой зелени ивняка с черными гнездами мусора, оставленного недавним половодьем, торчали одни удилища, что палки.

– Дядя Ося ловит ельцов и окуней, – определил Шурка, и у него, как всегда, пробежал азартный озноб между лопатками от одного только вида удочек. – Мало ему Волги, на наши места уселся, жаркое припасает... кормить обжору из третьего класса, – поддел он Растрепу, смеясь.

– Он и есть, тятька! – вгляделась в удочки Катька. – Поедим ужо рыбки... Что, слюнки текут?

– Подумаешь, невидаль какая! Захочу – покрупней в Волге наловлю.

– Языком! Тятька вчера леща приволок на ремне, за жабры. Не поместился в ведерке, вот такой лещище! В Гремце и поймал, тут, в ручье. Говорит: в мути, на мели выудил настоящую рыбину на восемь фунтов... Весили на безмене, – болтала Катька.

– Подавилась костями?

– Отвяжись!

Но Шурка уже не мог отвязаться. В овраге было светло от зарослей цветущей черемухи. Кусты ее, теснясь к ручью, нависали по обрыву сугробами нерастаянного снега. Сильно и горько, волнующе пахло этой черемухой и лопнувшими почками дикой черной смородины, даже дышать становилось затруднительно. И эта сладкая боль давящего дыхания и печальная, неистребимая горечь запаха вызвали необъяснимый прилив сил. Хотелось сделать что-нибудь невозможное – кувыркнуться с обрыва вниз, в каменное ущелье Гремца и умереть на глазах Катьки и Петуха... Нет, раскинуть руки и перелететь ручей по воздуху. Он, Шурка, знал, чувствовал, что может это сделать и сейчас сделает – крылья выросли у него за спиной тугие, скрипящие пером. Но он сделал невольно для себя другое – он торопливо выхватил из кармана платок с голубыми буковками и, косясь счастливо на Катьку, утер им лицо. Растрепа притворилась, что не заметила платка.

– Вонючая какая... терпеть не могу! – проворчала она, пробегая мимо черемуховой заросли. И наломала в школу целую охапку, притворщица, вот как она ее не терпит, черемуху. Да, может, и не ее одну.

– Жарко! – сказал Шурка и обмахнулся платочком, поглядывая на Петуха, старательно расправляя уголки, чтобы тому были видны загадочные буквы. Однако Петух, занятый своей радостью, насвистывая, не видел ни платка, ни буковок.

– У-уф-ф! – Шурка накинул, повесил подарок на картуз и, перебирая перед собой уголки, громко сказал, будто прочитал: – К...а...т...я...!

– Киш-шш-ка-а! – зашипела почище, чем на крапиву, Растрепа и покраснела. – Как не стыдно!

Хотела сорвать платок с картуза, отнять, но Шурка вовремя угомонился, спрятал подальше подарок.

И пора было это сделать, – за оврагом, на той стороне, в синих соснах и елках, рядом с зеленью могучих кладбищенских берез и белой колокольней, подпиравшей небо, знакомо и весело проступило красным солнышком железо школьной крыши.

Чем ближе подбегала к школе тройка, тем она становилась серьезнее, спокойнее, хотя и продолжала поторапливаться. Она не опоздала – Аграфениного звонка не слышно, уроки не начались, но холщовые сумки, толкая настойчиво в бока, давали о себе знать, – все оборачивалось в то, чем оно было в действительности. Потому это была уже не тройка с удалым, под расписной дугой гривастым коренником и двумя под стать ему стлавшимися по земле в беге пристяжными (в коренника-гривача и бешеных пристяжных ребята преображались, соблюдая товарищеский черед), нет, не тройка, ревевшая колокольцами и бубенцами, пробовавшая березовые листочки, то были просто-напросто Яшка Петух, не успевший на радостях заглянуть дома в грамматику, о чем он сокрушался вслух, Катька Растрепа с белой охапкой черемухи, которую она беспрестанно, с удовольствием нюхала и охорашивала каждую веточку, и Шурка Кишка, зажавший в потной ладони в кармане что-то дорогое, бесценное, а что именно – он успел позабыть.

Но оттого, что они стали самими собой, озабоченные школьными важными обязанностями, мир не стал хуже. В овраге, в сырых кустах, в самой их гуще, щелкал осторожно соловей, давая о себе знать, но еще не рассыпался трелями, не замирал и не гремел, усталый, должно, с дальней дороги. Зато трещали во весь голос встревоженные сороки, раскатисто, безумолчно заливался в вершинах сосен, на том берегу, зяблик, чесали звонко язычками, болтали, захлебывались в траве, по деревьям и зарослям разные бормотушки, говорунчики, завирушки, даже синицы подтягивали им, распевали-тенькали, вися вниз головками на тонких прутьях ольхи. В воздухе и на земле стоял звон, стон и ликование. И на душе у ребят, откликаясь, снова что-то запело и зазвенело.

По скользким холодным камням перебирались они через ручей, слушая, как воркует под ногами вода. Напились досыта ледяной благодати из родника, сложив ладони ковшиками. Ключ бил в подножие горы из-под сине-палевого, в трещинах, обросшего мхом валуна и падал, скатывался, как ртуть, частыми блестящими шариками-капельками и вдруг пропадал, наполняя незримо струйкой бочку, врытую Григорием Евгеньевичем собственноручно почти вровень с травой. Посудина из лавки Олега Двухголового, ведер на десять, дубовая, всегда полная по края (лишек стекал в ручей), и в ее дрожаще-спокойное темное зеркало гляделись крупные одуванчики и рослая осока.

– "Дружно, товарищи, в ногу" выучили? – спросила Растрепа, продолжая разговор. – Нынче последний урок – пение, Татьяна Петровна спросит... Ой, весь угол у печки будет в столбах! – хихикнула она, намекая откровенно кое на кого.

– Ну! – отмахнулся Яшка, все еще горюя о грамматике. – Я эту песню от солдата слышал пораньше твоей Татьяны Петровны, знаю... И не "дружно", а "смело, товарищи, в ногу" поется.

– Дружно, дружно! – настаивала Катька. – Мы списывали с доски, забыл?

– Да это одно и то же, что смело, что дружно, – пытался помирить Шурка. – Если дружно, значит – смело. Пой, как тебе нравится.

– Вона! Соврешь и камертона по голове попробуешь – не сочиняй, слушай ухом, а не брюхом!

– Песни люблю, уроки Татьяны Петровны – не очень, – признался Яшка. По голове камертоном не попадает, это уж ты выдумала, может, тебе попадало, не знаю. Татьяна Петровна стучит камертоном по столу, сердится, а в голове отдается... Стараешься, дерешь изо всей мочи горло, ей все не так да не эдак... Хоть зарежьте, сбегу сегодня с урока Татьяны Петровны! Дьячок я, что ли, верещать? Еще тятьку проворонишь с вашим несчастным пением, проторчишь, верно, до вечера в углу столбом.

– А я очень люблю уроки Татьяны Петровны. Ты около меня вставай, когда будем петь хором, я тебе подсоблю, – предложила великодушно Катька, слывшая в школе среди девчонок неплохой запевалкой. – Давайте споем "Дружно, товарищи...", я вас живо научу! – предложила она. – Ну, "смело, товарищи", мне все равно, – уступила Растрепа Петуху. – Тогда не придется подпирать печку.

Попробовали спели вполголоса, взбираясь по песчаной крутой тропе в гору, к поповой бане, откуда до школы было подать рукой. Катька запевала, ей подтягивали, и песня властно вернула их к великой нынешней радости Петуха, к его выздоровевшей, прибиравшейся в избе мамке, к непоправимой беде тетки Дарьи, к солдатам и мужикам, ихним спорам и крикам, – вернула ко всему тому новому, чем они, ребята, невольно жили, понятному и непонятному, интересному, как на уроках в классе, иногда даже интереснее. Там, в селе, на шоссейке, на бревнах, где сидели и разговаривали в последнее время мужики, читая газеты, радуясь и сердясь, в библиотеке Григория Евгеньевича, в которой Василий Апостол тяжко и страшно спрашивал господа бога, почему он молчит, дома, где хозяйничали мамки, угощая, как у некоторых счастливых, обедом пленных, слушая разговоры по-немецки и по-русски, вмешиваясь в них, решая про себя всякие житейские задачи и мысленно сочиняя разные приятные для взрослых события на свободную тему, – везде была тут для ребятни вторая школа, и они в ней учились постоянно. Они огребали похвальные отметки и оплеухи и точно карабкались каждый день, как сейчас, по обрыву, на гору, к самому небу и солнцу, и надеялись скоро туда добраться. Тогда они будут все знать и понимать, отвечать, как на экзамене, без ошибок, их переведут в старшие, в настоящие большие люди, и их станут с уважением слушать мужики и бабы, а может, когда и слушаться.

Яшка первый одолел гору, взбежал на крутой, в соснах берег Гремца. Навстречу ему донесся школьный звонок, крики учеников, игравших перед уроками в пятнашки. Петух перевел дух, победоносно оглянулся на друга и его приятельницу, которые, запыхавшись от песни и горы, обрываясь, осыпая влажный песок, вползали на кручу, посмотрел мельком на усадьбу, березовую рощу и внезапно замычал, грохнул в досаде свою торбу с грамматикой и пеналом на землю, так что луговина зашаталась, загудела, как ему показалось, с обиды.

– Эхма-а! Позабыл, чего вам не сказал! – рассердился на себя и удивился он. – Слушайте, ведь барчукам привезли со станции шлюпку-двухпарку из Питера... И музыку привезли – тяжеленный черный комод, австрияков пленных вызывали на подмогу. Еле сняли с подводы и приволокли в дом – вот какая музыка!

– Ври?! – в один трубный глас взревели Шурка и Катька, досадуя еще больше на Петуха. – Обманываешь?!

Яшка перекрестился.

– Честное школьное слово, правда – привезли шлюпку. В каретном сарае лежит, новехонькая, страсть красивая, на носу прибита жестяная вывеска, с каждой стороны борта – по вывеске: "Чайка"... Чайка и есть, белая, с синими разводами. И руль есть, ей-богу, не вру! Барчата обещали покатать... ну, я их покатаю, когда спустят шлюпку на воду. Они, сопляки, не умеют грести веслами и в лодке-то поди не сидели ни разу... А музыка прозывается пианино. Из города мастер был, настройщик. Ксения Евдокимовна играла вечером... Ну, скажу, умрешь, заслушаешься! Тут тебе и гром, и колокольчики, вода журчит, и песни поют... А как зачала обеими руками барабанить по зубьям-ладам, белым и черным, десятью пальцами, как ударит, пробежит – что было!.. Почище ста гармоней заиграло пианино, заговорило, заплясало, вот провалиться мне, правда!

Эта вторая Яшкина новость была такая же неслыханная, невозможная, как и первая, про дядю Родю. Но надобно было все увидеть собственными глазами, послушать своими ушами, иначе новости этой как бы и не было вовсе. Поэтому Шурка с Катькой после школы, к вечеру, снова очутились в усадьбе, благо попасть туда было просто: входи, как в деревню. В усадьбе давно пропала и вторая половина фигурных железных ворот, валявшаяся всю войну у въезда в лопухах. Должно быть, и она угодила к Ване Духу в кузню-слесарню, в кучу ржавого лома.

Глава XIV

ПАРНОЕ МОЛОКО С САХАРОМ

Солнце стояло еще над макушками берез в роще, а большие окна в белом барском доме, в обоих его этажах и на башенке, уже горели вечерним огнем. Оранжевые блики отражались в луже у парадного, со сломанными перилами крыльца, на осыпавшейся со стен и колонн розоватой от теплого света штукатурке, на разбитой бутыли из-под керосина, валявшейся на цветочной, густо-лилового чернозема, истоптанной клумбе с высоким кустом репея посередке. Где-то рядом в запущенном саду, за разросшимися яблонями и вишнями, сердито-громко кричала Ия на своих братишек, требуя, чтобы они прятались поскорей, пока ей не надоело их искать. Должно, тут шла давненько азартная игра в "коронушки", и не очень счастливо для весняночки-беляночки. Растрепа почему-то этому обрадовалась.

– Хоть бы заводили ее до смерти! – проговорила она.

На пороге раскрытой террасы флигеля раздувала никелированный городской самовар старым мужниным смазным сапогом Варвара Аркадьевна, благоверная управляющего, повязанная, как всегда, теплым платком: от флюса. Она старалась изо всех сил, но сапог помогал ей мало, самовар не дымил, крысиная мордочка Варвары Аркадьевны выражала отчаяние. Шурка и Катька не могли этого перенести и, хотя не больно жаловали управляиху, не стерпели, отняли сапог, поколдовали им, и скоро на ступени террасы посыпались дождем искры из самоварной решетки. Тут появился Яшка, добавил усердия и чуть не прожег углями тонкое голенище смазного сапога, зато зеркальный круглый самовар, смешно сплющивая и удваивая ребят, живо расшумелся, и Варвара Аркадьевна пообещала отблагодарить неожиданных помощников, когда у нее будут гостинцы, – экие услужники растут, умные, не в отцов, не в матерей, господи, помилуй! Умники-услужники, не теряя времени зря, побежали к каретному сараю смотреть питерскую новокупку – лодку, которая звалась шлюпкой, да еще не простой, имела прозвище: "Чайка".

Возле людской, в тени лип, на слабом огне костра варил в черном от копоти ведре овсяную кашу бородатый молчаливый Карл, толстячок, оставленный пленными на сегодня за повара. Ребята поздоровались и поговорили с ним, больше сами с собой, коверкая язык. Немец осторожно-бережно мешал варево чистой дощечкой, выструганной складно веселком. Подув на дощечку, понюхав ее, слизнув горячую овсинку-другую, Карл попробовал на зуб и недовольно, огорчительно покачал лохматой головой. Потом старательно, как все, что он делал, наломал сухих веточек, собранных заранее кучкой подле, аккуратно подсунул в костер, под ведро, и, вздыхая, взялся за гармошку, губную. Гармошка эта, в кожаном футляре, выгнутая, сразу видать не наша, постоянная зависть Яшки, блестящая, но без звонка, – эта гармошка будто прилипла к губам Карла. Он медленно водил ею по бороде, глядя в огонь и на ребят, остановившихся послушать. Тихонько, грустно гармошка выговаривала что-то близкое, знакомое, ведь все песенки понятны, что немецкие, что русские, особенно когда не варится, пригорает каша и человеку не по себе.

И ребятне тоже было немного не по себе от всего, что их окружало: от белой чужой громадины, беззвучно пылавшей тревожными окнами, словно внутри дома все горело, от просторного пустого двора, криков барчат, к которым они не имели права подойти. Это тебе не самовар управляихи. И хочется помочь кое-кому, да нельзя, не положено. Даже Петух, постоянный здешний житель, говорил шепотом... Еще было не по себе от тихой, грустной гармошки пленного. Всем вздохнулось свободнее, когда отбежали подальше.

Под навесом возле кладовой торопились засветло покончить с делом солдатки – снохи Василия Апостола. Они просевали на семена жито. Певуче командовала солдатками женка Трофима Беженца, востроглазая, ловкая что на язык, что на работу, одетая в нездешнюю домотканую полосатую юбку и холстяную вышитую кофту. Беженка покрикивала на баб, распоряжалась, а делала сама больше всех: огромное решето-грохало качалось в ее длинных, цепких руках, дуновение относило в сторону полову, сор, и крупное чистое жито сыпалось безостановочно на разостланную мешковину. Сам дедко Василий таскал охапками солому из омета, с гумна, на скотный двор для подстилки племенным коровам. Он двигался медленно, весь в соломе, как живой омет, слепой и глухой, а дорогой не ошибался, прямехонько вползал, сгибаясь, в распахнутую низкую калитку, роняя лишек соломы себе под ноги. За его стараниями молча наблюдал от конюшни Степан-коротконожка, чисто одетый, как на гулянье каком, в фасонистом своем ватном пиджаке из голубой австрийской шинели, перешитой ловко Кикиморами, в хромовых начищенных сапогах с галошами, несмотря на сухую погоду, и в новой солдатской, без кокарды фуражке, с прижатым по бокам верхом и тугим, заломленным передом, с тросточкой, дурацкой, кажись, Миши Императора, выменянной, должно быть, у бабки Ольги за съестное из барских запасов, не иначе.

А с Волги по дорожке во флигель брел домой пить чай сам Платон Кузьмич в распахнутом мохнатом пальто и барашковом зимнем картузе. И уже выскочила навстречу управлялу, заметив его из окошка людской, Яшкина мамка и бежала, бледно-сиреневая, с румянцем на щеках, который не проходил у нее весь день, нарядная, в полсапожках и праздничном полушалке, кинутом на плечи.

– Ну что, Клава, тебе, никак, слава богу, полегчало? – спросил ее Платон Кузьмич, здороваясь, тяжело переводя дух. – Куда спешишь на ночь глядя?

– Да к вам... полегчало... на работу собралась, – оживленно-торопливо отвечала та, кланяясь.

– Что это ты сегодня какая?

– А какая? Обыкновенная! – рассмеялась Яшкина мать. – Вечер, глядите, хороший будет, веселый, ну и я веселая. Надоело лежать, поправилась, вот и радуюсь.

– Обманывает! – закричала, не утерпев, Растрепа. – От дяди Родиона письмо пришло. На побывку едет, из Питера.

Яшка недовольно проворчал:

– На поправку, раненый, из госпиталя... Не знаешь, так не суйся!

Ему, видать, досадно было, что Растрепа выскочила наперед, сказала новость.

– Да ведь ты сам так говорил: на побывку, на побывочку! – оправдывалась Катька.

Платон Кузьмич нахмурился, зябко застегнул пальто. Он худой с лица, желтая, дряблая кожа в седой щетине висит на щеках и под подбородком мешками-складками, и живот поубавился. Только уши прежние – торчат, подпирают барашковый картуз, крупные, свинячьи. Шурка, побаиваясь управляющего, не спускал по привычке глаз с этих ушей.

– Никуда я тебя, Клава, не пущу. Паек свой и так получишь, – сказал Платон Кузьмич сердито-ласково. – Приедет Родион – и его прокормим. Заслужил.

– Спасибочко! Только мне "так" не надобно. Я не нищая какая, милостыню не собираю, – ответила Яшкина мамка и из сиреневой стала пунцово-белая. – Я еще руками шевелю, могу работать, здоровешенька!

Она засмеялась и раскашлялась.

– Ну-ну, много говоришь, молчальница! – прикрикнул на нее управляло. Тебе вредно разговаривать.

– Пользительно!.. Да как же мне не говорить? Только вас и слушать? Сколько годочков слушала... Послушайте теперь и меня: не сладка жизня батрачки – все подневольное, чужое, невеселое. Иной раз хоть реви – не работается, валятся руки... А сегодня я что хочешь сделаю с радостью – и свое и ваше, с превеликим моим удовольствием... Вот и понимайте, как хотите!

Шурка переглянулся с Яшкой и Катькой.

– Я рад, очень. Иди домой... Я ведь, Клава, добра хочу для тебя, сказал Платон Кузьмич, хмурясь еще больше, надвигая картуз на уши, оглядываясь: кто-то из мужиков вдвоем шли к нему из села. – Ну, работай, если хочешь; говорю, лучшего тебе желаю, вот и все.

– Лучше, чем сейчас, мне не будет. Я нонче самая счастливая на свете!

– Дай тебе бог такой быть завсегда, – промолвил Василий Апостол от скотного двора. Он сказал это задумчиво, как бы про себя, а ребята оценили, конечно, по-своему: вот тебе и глухой дедко!

Яшкина мамка побежала к конюшне, крича на ходу:

– Степа, родной, давай дело! Да пошевеливайся, говори скорей, за что браться, я до ночи еще сколько наломаю... Терпенья нету!

– Сумасшедшая!.. Все нонче посходили с ума, все! – пробормотал Платон Кузьмич, жуя губами, взглянул недовольно, строго на ребят, и те отпрянули в сторону, прочь, но недалече, потому что самое интересное, кажется, было впереди.

Они следили за стариком управляющим и мужиками. Управляло покосился через плечо, заторопился к дому, но спрятаться во флигеле не успел, его окликнули дяденька Никита Аладьин и пастух Сморчок. Платон Кузьмич заулыбался, обвислая кожа на щеках и подбородке, в щетине, задвигалась. Он остановился, хрюкнул, поджидая, и первый протянул Евсею и Никите жирную крупную руку с обручальным толстым кольцом.

– Ну, граждане-революционеры, как поживаете, что слышно нового в свободном нашем отечестве? Зачем пожаловали? Милости просим, – заговорил он ворчливо, даже как будто заискивающе. – Как здоровье?

– Вашими молитвами живем, Платон Кузьмич, спасибо! Сами-то как, здоровехоньки? Нового нету, пожаловали все за тем же, за старым, – отвечал Аладьин, здороваясь. – Пахать скоро, сеять...

– Ну?

– Как порешили, интересуемся.

– О чем?

– Да все о том же.

– Именно?

– Вот именно и спрашиваю: решили как?

– А никак.

– Уж будто бы?

Ребята придвинулись ближе, чтобы получше все видеть и слышать. Дяденька Никита и Платон Кузьмич играли словами, перебрасывались ими, как мячиком, ощупывая друг друга настороженными взглядами, словно выбирая момент, чтобы схватиться всерьез. У Платона Кузьмича глаза сдержанно-злые, бегающие, они в красных жилках, слезятся, он часто, сильно мигает, будто что-то попало ему под опухшие веки, мешает смотреть на пришедших. Дяденька Никита открыто впился насмешливым взглядом в управляла, солнце бьет в выпуклые карие очи, и Аладьин остро щурится и от солнца, и от слов Платона Кузьмича. Голова, как всегда, лежит на правом плече, словно отдыхает, давний рубец от ножа хорошо виден на загорелой шее, рубец точно прошит белыми нитками, стежки частые, глубокие.

– Стало быть, не дозволяете безземельным, голодающим попользоваться загончиками, которые пустуют у генерала, запущены в перелоги давно, – с сожалением заключил Аладьин. – Так я вас понял, Платон Кузьмич? переспросил он и поставил голову прямо, твердо. – Пожалели бы хоть ребятишек, что ли... Или своих нет, так и чужих не жалко?

– Картох посадить поболе – и сыт народ... Ну ярицы, овса чуть али ячменя на хлеб, на кашу... и спасибо большущее тебе от всей души, – ласково бормотал пастух. Волосатый, светлый, он мягко, косолапо переступал с лаптя на лапоть. – Чего ей, земельке, зазря пропадать, баю? По-доброму, по-хорошему бы и порешили, а, Платон Кузьмич? Уважь, войди в наше положение...

– По-доброму, то есть даром? – хрюкнул управляло, мешки щек начали у него мелко дрожать, дергаться. – Ловко, господа социал-демократы! Это в программе у вас так записано? Твое – мое, а мое не твое... Знаком-с! Читал.

– Ну, возьми божескую цену, не раздевай догола...

– Кого я раздевал? Когда?! – зарычал, заревел Платон Кузьмич, выпрямляя сутулую спину, взмахивая возмущенно руками. Обручальное кольцо на безымянном пальце так и блеснуло, так и обожгло ребятню.

– Короткая у вас память, господин Воскобойников, короче воробьиного носа, – сказал Аладьин горько. – Ладно, забудем прошлое, поговорим о настоящем. Ведь не осилить всего, не засеете весной яровое поле, хоть роту пленных пригоните.

– Мое дело-с! – вспыхнул управляло, и мясисто-желтые уши набухли кровью. У Шурки давно пропал страх, он плюнул, до того противны стали ему эти свинячьи лопухи.

– Не ваше дело! Слышите, не ваше! – трясся, орал Платон Кузьмич.

– Нет, наше. Теперь всякое дело нас касается, – напористо отвечал Аладьин. – Чтобы не пропало, в верные руки попало!

Чем больше выходил из себя управляющий, тем спокойнее и веселее становился дяденька Никита. А Сморчок молча, недовольно слушал обоих, глядя исподлобья, с мукой, точно не соглашаясь ни с тем, ни с другим. Хромой Степан давно спрятался за угол конюшни, должно быть, опасаясь, как бы управляло не позвал на помощь. Холуй выглядывал оттуда из-за конюшни, потрясая тростью, и тут же хоронился снова, прижимаясь к грязной, в навозе, стене, не жалея праздничного пиджака. Эх, тростью этой самой да по башке бы, по новой-то фуражке с заломленным верхом!.. Зато дед Василий, бросив таскать солому, вглядываясь, вслушиваясь, что происходит на барском дворе, все двигался туда, должно быть, сам того не замечая, – старые ноги его, обутые в разбитые, когда-то чугунные, даренные Платоном Кузьмичом сапоги, с отставшими подошвами, прикрученные проволокой, несли его по привычке к флигелю. А возле людской стоял и наблюдал за происходящим во все глаза и слушал во все уши Трофим Беженец, сняв покорно высокую шапку, раскрыв испуганно-изумленно рот. Да еще бросили грохало и жито бабы под навесом. И, точно на какой картине, вечернее солнце над рощей, задевая багровым краем нежную зелень берез, обливало округу красным, теплым светом, и не гасли, полыхали окна в белой двухэтажной громадине, там, в комнатах, в башенке на крыше, на крыльце между колоннами, – везде занимался молодой, сильный огонь: не потушишь. И еще слабо дымил головешками костер у Карла; он, повар, вскочив с веселком и губной гармошкой, стоял, вытянувшись, возле черного ведра с кашей, руки по швам, как в строю, и ел глазами Платона Кузьмича.

– Еще что скажете? – бешено спросил управляющий Аладьина.

– Рощу в Заполе не продавать. Арест наложим на рощу.

– Слушаю-с. Ха-ха!.. Дальше?

– И скот не базарить. Не разрешаем.

– Будет исполнено. Всенепременно-с!

– Большой грех берешь на себя, Платон Кузьмич, слышь! – ясно-отчетливо сказал, подходя, Василий Апостол. – Уступи народу, такое время настало... Легче будет держать ответ перед всевышним.

Управляло оглянулся на деда и ничего ему не ответил.

Мимо шли пленные из леса, с работы, голубые и травянистые в своих австрийских и немецких куртках с засученными по-рабочему рукавами, в кепках с пуговками и бескозырках, с топорами, заткнутыми, как это делают мужики, за пояс, за солдатские крепкие ремни, и с берданами за плечами, дулами вниз. Берданы ржавые, старые, невесть откуда, но стоящие, с виду почти как винтовки. Ребятня, толкая друг дружку локтями, таращилась на ружья. Это было что-то новое: пленные с ружьями.

Платон Кузьмич посмотрел многозначительно на пленных, на берданы, потом перевел крутой взгляд из-под сведенных бровей на мужиков.

Аладьин рассмеялся.

– Не поможет! – сказал он, роняя снова голову на плечо, и она затряслась там – плечо ходило и прыгало от смеха. – А ведь, кажись, не полагается, Платон Кузьмич, вооружать пленных, врагов? Ась?.. Только кому они враги нонче, не догадываетесь? – Он обернулся к пленным, помахал им приветливо рукой. – Здорово, камрады, геноссы! Это вы ружья-то зачем с собой таскаете? – весело спросил он. – Барскую рощу стережете или революцию охраняете? От кого, говорю, вас ис дас, и рощу и революцию бережете, от кого?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю