355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Василий Смирнов » Весной Семнадцатого » Текст книги (страница 15)
Весной Семнадцатого
  • Текст добавлен: 22 сентября 2016, 03:53

Текст книги "Весной Семнадцатого"


Автор книги: Василий Смирнов


Жанр:

   

История


сообщить о нарушении

Текущая страница: 15 (всего у книги 16 страниц)

Тот не оговаривал нынче мужиков за россказни про пожары и на задиранье Егора не отозвался, промолчал. Облокотясь на колени, согнувшись, он сжимал обеими ладонями большую, лобастую голову в люстриновом картузе, словно она нынче разламывалась у него на части. Видать, ему было тошнехонько, он не мог вымолвить словечка, лишь хмуро разглядывал мусор под ногами.

Вот тебе раз! Совсем не похоже на дяденьку Никиту. Только вчера, кажись, Аладьин строго спорил с Григорием Евгеньевичем, впервые сердито и прямо не соглашаясь с ним ни в чем. Шурке было жалко учителя и больно за него, больнее, чем за библиотеку. И еще больше было стыдно за Аладьина. Уж он-то всегда любил книжки, уважал Григория Евгеньевича и словно бы его слушался постоянно. Кто прав, не разберешь, не узнаешь сразу, о чем спор, и, главное, тот и другой являлись для Шурки одной правдой, самой большой и дорогой на свете, – оба они, как Данило из сказки, светили людям своими сердцами, звали народ на хорошее, доброе. Дяденька Никита не только звал определенно вел за собой мужиков и баб, а Григорий Евгеньевич подсоблял ему, помогал советами, книжками. Он только что прислал с Шуркой газеты мужикам на бревна, потом и сам пришел, ему, должно быть, надоело сидеть в библиотеке одному, разговаривать с ребятами, менять им книжки. Мужики потеснились, дали учителю местечко с краю, он слушал их, курил, молчал, пока все не разошлись. И тут Аладьин схватился с ним, с глазу на глаз, и это было всего неприятнее. Никита как бы пожалел Григория Евгеньевича, не захотел позорить его перед всем народом. "Неужели дошло до этого? Почему?.. Ах, как стыдно и больно!.. Но ведь так было, так!"

Григорий Евгеньевич растерялся, побледнел, как всегда, не смел поднять виноватых глаз на дяденьку Никиту, вот как сейчас сам Никита не может ни на кого глядеть. Учитель жалко бормотал, словно в чем-то оправдываясь, говорил, что нельзя спешить, все придет в свое время, а самоуправство, беспорядки самая страшная опасность для революции, полная ее гибель, вспомните историю, Францию, например.

Потом они пытали друг друга.

– Вы что же, эсер? – спрашивал Аладьин, пронзительно глядя на Григория Евгеньевича своими выпуклыми, карими, с золотым огнем глазами. – Али меньшевик?

– Н-нет... я беспартийный, – отвечал тот, щурясь, сердясь. – А вы, конечно, социал-демократ, большевик, ленинец, как я догадываюсь?

– В партии ихней не состою, сочувствую давно и весьма. Не скрываюсь.

Они помолчали.

– Что же нам делать по вашей истории? – насмешливо-горько спросил дяденька Никита.

Григорий Евгеньевич покраснел, точно ученик, у которого в классе спрашивают урок, а он урока не выучил и не знает, что ответить. Заикаясь, он, Шуркин бог, тихонько бормотал, повторял:

– Да, что делать?.. Именно, нуте-с, что?..

Будто тянул время, ждал, кто бы ему подсказал.

И еще тише, совсем упавшим, неуверенным голосом, точно зная, что ошибается, как Ленька-рыбак со своими нерешенными задачками, сказал:

– Ждать...

– А-а, ждала девка парня, да и состарилась, он другую, молодую, нашел, женился! – махнул рукой Аладьин и ушел, не попрощавшись.

Этого еще никогда не бывало, чтобы он не прощался за руку с учителем. Стыд, стыд!..

Шурка сорвался с бревен, убежал и был радешенек, что Григорий Евгеньевич в расстройстве его не заметил. А Никита заметил, да еще как: дал подзатыльника, когда Шурка, обгоняя, задел его чуточку, попросту сказать, налетел на него в сумерках. На подзатыльник Шурка не обиделся, он его заслужил, и дяденька Никита был сам не свой, расстроенный, ему можно и простить, он шел домой и все отшвыривал дорогой, что попадалось под ноги.

А сейчас почему-то и он, дяденька Никита, будто последний ученик в классе, не знал, что ответить глебовскому гостю, мужикам, полюбившим пожары. Егор Михайлович объяснял сам, как учитель в школе, когда задача бывала новая, трудная, какой еще не приходилось решать ребятам. Вот бы Шуркиному богу, свету и правде, Григорию Евгеньевичу, и растолковать, что непонятно народу! Нет, за него другие растолковывают, да еще с усмешкой, словно задача вовсе не трудная, каждый ее решил давно про себя правильно.

– Может, нам, как в Мёрлухе, за Волгой, попросить губернского комиссара? – напористо спрашивал Егор, и его льняная, с подпалинами, посветлевшая за весну борода тряслась от беззвучного смеха. – Там, в Мёрлухе, Капаруля-перевозчик сказывал, написали приговор: честь имеем все-по-кор-ней-ше про-сить губернского комиссара гос-по-ди-на Черносвитова удо-вле-тво-рить наши земельные нужды за счет соседних земель... ува-жа-емо-го го-спо-ди-на по-ме-щи-ка Ивана Георгиевича Бурковецкого... Ась, бес вас заешь, мытари?!

Бревна грохнули раскатистым смехом. Даже дяденька Никита, разжав ладони, уронив голову на плечо, посмеялся немного. Прыснули и ребята, слушая. Уж больно уморительно писали, кланялись мёрлуховские, совсем на колени становились, стучали лбами, как в церкви по каменному полу. Это за своим-то, в нынешнее время?! А Егор Михайлович, баловник, рассказывая, передразнивал Тюкина, подчеркнуто растягивая, рубя по слогам самые глупые слова приговора, да еще не своим – дяди Оси Тюкина голосом, очень похоже.

Растрепа, посиживая рядышком с Шуркой, так и заерзала, зашипела с обиды. А что поделаешь, торчит отец на реке с удочками, заступиться за него некому.

То, что Катька сидела с Шуркой, касаясь его плечиком, не напоминала ему ни о чем, значило очень многое. Слава богу, гроза, кажись, миновала его, стороной прошла... А может, никакой грозы и не собиралось, Шурке только показалось, что Растрепа не зря убежала тогда, не сказавшись, из усадьбы, не захотела слушать музыку одного маленького человечка, она тому человечку еще раньше, в тот вечер, пожелала, чтобы заводили в "коронушки" до смерти. "Покипятилась и остыла... Экое счастье, это надобно в трубе сажей записать", – подумал он шутливо-довольно. В то же время ему хотелось отплатить Растрепе за добро добром, замолвить словечко за ее отца, но он, Шурка, не знал, как это сделать.

– Господи, как не надоест, языки не отвалятся – переливают из пустого в порожнее! – зевнула, вздохнула Катька.

Она сказала это для одного Шурки, но почему-то больно громко, точно он глухой. Ага, она нарочно так сказала, явственно, многие услышали и расхохотались пуще прежнего.

– Ай да Катерина, распрекрасная картина, отцова защитница!

– Эвон, смотри, какие ноне растут детки, взрослым утирают нос!

– И утрут, чешитесь больше! – закричала Минодора, подошедшая послушать. Она не знала толком, почему смеются, а уж озорно орала, как всегда, на мужиков.

– Постой, – остановили Минодору. – Ну, а Черносвитов что?

– После дождичка, грит, в четверг, дуй те горой! Приказал ждать известно чего.

– Не про нас ли самих рассказываешь, Егор Михайлыч, друг сердешный? А мы чем умнее? Разве не писали приговор, не посылали его в Питер, министру Шингареву?.. Так ведь, кажись, дело было, помнишь, Никита Петрович?

– Помню, знаю... – досадливо отозвался, морщась, Аладьин, опять сжимая ладонями голову, должно быть, ее нынче у него действительно разламывало. – И что делать, знаю, – заглядываю в "Правду" кажинный день... Да не под силу это нам.

– Как так не под силу? А кому же под силу?

– Черти вы эдакие, взять землю нетрудно: пошли да запахали, засеяли... Удержать как? – сердито спросил он. – Миром, добром не получается, ходили мы тут намедни с Евсеем Захарычем, грозили и кланялись без толку. Говорю, как удержать землю, раз власть не наша? С голыми руками много не навоюешь.

Которые мужики и язык сразу прикусили, которые похрабрее, загалдели:

– С кем воевать? С управлялом, с холуем его, коротконожкой? С пленными?.. Начхать на ихние берданы, двустволки! У нас топоры есть... Да и не посмеют!

– Ты думаешь, тебе все сойдет даром? – сомневались, возражали другие, осторожные. – А уезд на что? Осьмнадцать верст верховому – час рысью, два труском... Налетят стражники – беги в лес, хоронись!

– Вот ты, Петрович, толковал: царя сбросили – это, мол, самое главное, генералишко не закавыка, сами спихнем, пустяки, под зад коленком, – напомнил Косоуров, вздыхая. – А выходит, легче было спихнуть царя Миколая, чем нашего хромого высокоблагородия Виктора Алексеича. Земля, брат, всему основа, правильно Евсей радуется, – на ней все стоят: царь, генерал, мужик... Стой на земле крепче, на обе ноги, и ты будешь генералом! Не умеем, душа у нас заячья...

Сморчок подобрал кнут, трубу, встал, чтобы идти на выгон, к стаду, и сызнова сел, ему не хотелось уходить.

– В Питере – Совет, в Ярославле, Рыбне – Советы... Приятственное слово: советоваться, – значительно сказал он, жмурясь, улыбаясь всем своим меховым, светлым лицом. – Вот и нам, ребятушки, мужики... Вот за какой конец ухватиться бы!

– Нам с городскими не по дороге. Она, мастеровщина, бога давно по трактирам пооставляла, с пивом, с водочкой окаянной пропила! – мрачно, набожно пробормотал Павел Фомичев, а брат его, Максим, злобно подхватил:

– Правильно, господи Исусе! Какая нам с ними дорога! Мастеровщина-то как работает? Встал по гудочку, проходную будку, сторожа миновал, номерок повесил – и гуляй, шатайся по фабричному, по заводскому двору. Сиди по часу в нужнике, нехорошо сказать, кури, чеши языком, матерись, забывши бога... Знаю, бывал, чуть душу там не оставил... Завинтил какую гайку, постучал молотком – обед... А тамо-тка опять служи нечистой силе, дыми папироской, ругайся с мастером, глядишь, и домой пора. Восемь часов отработал по-теперешнему, подавай мне жалованье поболе, не то я устрою забастовку, покажу тебе, буржую, сукину сыну, прости господа, как ты задарма сосешь мою кровь!.. Свергли царя, теперь давай свергай хозяина, сплутатора! Плати мне каждую субботу долгую деньгу, а я буду устраивать митинги, разговаривать про слободу, в трактирах читать газетки, хлестать денатурат... Он, мастеровой, в будний день в пиджаке нараспашку, при часах в трахмале и жилете, а креста на шее нету, потерял. Щеголяет по Невскому, тросточкой помахивает: барин, господин! Худо ли?

– Густо заварил, да хлебать некому, – брезгливо сказал Егор Михайлович. – Слушай, праведная душа, некурящая, врать-то разве не грешно?

– Я вру?! Как перед святым причастием!.. Это ты прикатил из Глебова незнамо зачем, врешь, заливаешь нам тут всякое. Апостола Петра приплел... Куда гнешь – видно! А бог? – взъярился Максим, крестясь и плюясь, оглядываясь на брата, и тот тоже разок плюнул и перекрестился...

"Какая слада, посмотрите на них, святых угодников, – подумал Шурка, – а вчера, слышно, чуть не подрались в своем пятистенке, опять чего-то делили и не поделили, – будут разъезжаться, строиться".

– Нет, постой, дай мне досказать! – кричал Максим. – Я-то, мужик, небось, господи благослови, гну хребтину свою в поте лица, с утренней звезды до вечерней. Прогневал всевышнего – град, засуха, ненастье в сенокос, в жнитво – все на мою грешную голову. Терпи! Молись! Проси прощенья!.. Не-ет, мужику надобно держаться господа бога и своего брата, крестьянина, подальше от богохульной мастеровщины!

– Да уж глядите, дорогуши, глядите в оба, не ошибайтесь! Краснобаев ноне уродилось – лукошками не соберешь, возами вози, деваться от них некуда, – ворковал довольный Устин Павлыч, забежав к мужикам на бревна по дороге домой на ночлег, постоянно торопясь нынче почище Вани Духа, занятый службой революции, как он говорил. Он ласкал всех голосом, отзывчиво-добрыми глазками и улыбкой во все обветренное, сильно похудевшее от забот и хлопот, веселое решительное лицо. – Свой-то своего никогда в обиду не даст – вот что нам надо помнить завсегда, – внушительно добавлял он.

– Свои тоже разные бывают, – перечили мужики, хмурясь. – Один стоя спит, другой лежа работает. Тот шутит, крутит, этот в твой карман лапу запустил и не хочет вынимать: тепло-о лапе-то в чужом кармане!

Устин Павлыч смеялся громче всех, щелкая крышкой стареньких серебряных часов. Ему, видать, очень хотелось побыть с мужиками на бревнах подольше, обо всем поговорить, да некогда, вот какая беда. Но все же он успевал всем своим сочувствующим видом, лаской, восклицаниями, хохотком показать, что заодно с мужиками, как и они, поглядывает в сторону усадьбы, барского поля, волжского луга и рощи в Заполе. Надобно, ой как надобно мирком да ладком договориться обо всем с генералом! Он, Устин, как член волостного земельного комитета, непременно поможет, погодите, выберет свободное времечко, а сейчас спать пора, дружки, баюшки-баю, завтра дел много.

– Революцию-то одевать, обувать, кормить надобно, – приговаривал он, прощаясь, уходя. – Она знать ничего не желает, ей подай, революции-то!

– Революции или себе? – не вытерпев, спрашивал дяденька Никита.

– Ха-ха-ха! – заливался Устин Павлыч, не обидясь. – И революции перво-наперво, и себе немножко за труды... как и все. А как же иначе? Да о чем вы тут сами-то на бревнах день-ночь кумекаете, как не о себе?! Хи-хи-хи!

– Много мы накумекали?.. А-а, пропади ты все пропадом! – начинали снова злобно рычать мужики, и ребятне становилось боязно; она разбегалась по домам спать.

Глава XVI

ГРОМ С ЯСНОГО НЕБА

Со станции все шли и шли, даже по ночам, солдаты и питерщики, и носился в волость и в уезд по своим новым делам и обязанностям на пегом, сбереженном от мобилизации жеребце, в тарантасе, Устин Павлыч с малиновым бантом во всю грудь. Бегал в усадьбу, таясь от народа, Ваня Дух – приценялся, говорят, к роще, к земле. И вдруг Быков стал туда же заглядывать, в усадьбу, когда бывал дома, не то по сельским делам навещал управляла, как обещал, не то по своим – не разберешь, и мужики насторожились. А глебовский верховод Шестипалый, как утверждали дотошные, всезнающие мамки, бросил сам бондарничать, скупал по окрестным деревням, у кустарей, готовую деревянную посуду, грабли, косья, шайки, решета – и возил на базар возами, перепродавал. Он сцапал будто бы у казны богатый военный подряд – доставлять круглый год из уезда, из волостей разные товары на станцию и рыскал всюду, искал, нанимал желающих возчиков, платил им, не торгуясь, и сам огребал барыши лопатой.

– Вот она, ваша слобода-то... грабят народ, казну, кому не лень. Спе-ку-ля-ция! – мрачно, отчетливо выговаривала новое для деревни слово Минодора и сжимала по привычке пудовые кулаки.

– А что же? Какая власть, такая и сласть, – охотно откликались мужики, косясь одобрительно на красавицу, вдову-солдатку. – Спекулятники завелись везде... да кулаком их не достанешь!

Проезжали изредка со станции и подводы что надо, как раньше, до войны, с сундуками, узлами и корзинами, перевязанными крест-накрест веревками, проволокой. На подводах торчали, нахохлясь, как вороны в дождь, редкостные питерщики в шляпах-котелках, в сапогах с лакированными голенищами, в городских складных пальто с поднятыми от ветра и пыли бархатными воротниками или в блестяще-черных, как сапоги, клеенчатых накидках-дождевиках. Они сами правили конями, не выпуская вожжей, поминутно понукая, а разодетые не по времени бабы, их обрадованные жены, в полусапожках и ковровых шалях, брошенных на плечи, разопрев, утираясь, топали селом пешком, возле груженых телег и дрог, чтобы животинам было легко тащиться с возом по шоссейке в гору. Эти питерщики сами отворяли себе воротца в поле, к Глебову, не ленились слезать, гнали ребятню прочь, когда та, по старой доброй памяти, пыталась подсобить открыть отвод – в тайной надежде на столичные гостинцы.

Проезжие не останавливались поздороваться с мужиками, покурить, поговорить, разве когда требовалось поить лошадей. Но и тогда, взглянув на бревна, где сидели мужики, они лишь молча дотрагивались до котелков, поспешно разнуздывая коней у колодца Косоурова, гремели неловко бадьей, цепью и старались поскорей ехать дальше.

Иногда кто-нибудь из сельских признавал знакомого.

– Лукьян Иваныч, никак?! – кричали с бревен. – С приездом! Насовсем, что ли, в деревню?

– Насовсем.

– Что же магазин свой бросил на Лиговке? Али торговать стало нечем?

– Совестью торговать не научился, других товаров нету, – бурчал приезжий, торопливо отъезжая прочь.

– Да была ли она у тебя когда, совесть-то? – тихо, про себя, говорили мужики с усмешкой, а которые и вздыхали завистливо: – Воз-то порядочный, еле прет чалый... Нажил добра, горбатый, конопатый!

– Почал, помню, нитками, иголками торговать с лотка... – рассказывал Косоуров, вспоминая Питер. – Опосля ларек сколотил из нетесаных горбылей, Лукьян-то. Сколько раз ломал городовой: портишь, чу, мне улицу... Выкарабкался на Лиговку – магазин открыл, аршинник, бабье обирало чертово!

Чаще со станции брели питерщики "на своих двоих", в картузах и кепках, как у Афанасия Горева, в косоворотках, в потертых пиджаках, с саквояжами и самодельными ручными сундучками, а то и вовсе с пустом. Еще больше шло солдат, иные с ружьями, без штыков, с холстяными, полными патронов грязными патронташами, заброшенными вместе с котомками за плечи. Эти солдаты уже не просили, а требовали у мамок хлеба, молока, у мужиков самосаду на закурку и с собой, про запас. Поев, покурив, подобрев, разрешали иногда ребятам подержать холодные, тяжеленные винтовки, даже щелкнуть ржавым, в пыли затвором. Но больше солдат проходило таких, что и сытые они оставались сердитыми, отнимали у ребятни ружья, драли за уши попавшихся под руку: "Не смей трогать, паршивцы, баловники, нашли игрушку! Мало ваших отцов поубивало, самим захотелось смерти, стервецы?!" Такие солдаты только и умели кричать криком на мужиков.

– За вас, дураков, в окопах, на митингах с офицерьем насмерть воюем, а вы тут ручками разводите, чешетесь, точите попусту лясы... Чего ждете? злобно спрашивал, кричал один такой долговязый фронтовик без глаза, стриженый, бритый, в аккуратной шинели нараспашку.

Все на нем было новое, что шинель, сапоги с голенищами, на редкость, что гимнастерка суконная, с расстегнутым воротом, что миткалевые, выглядывавшие на свет, свеже-желтоватые вязки нательной рубахи. Все чистое, а сам солдат лицом черный, как жук. Откуда он успел набраться грязи, черноты – не догадаешься, ведь из госпиталя, видно сразу – раненый, а с винтовкой, это тоже совершенно непонятно.

– Ну, чего ждете, спрашиваю? Распоряженья на землю от князя Львова? Не будет! – кричал одноглазый, дергая худой, пепельной шеей, и правый глаз его на темном лице сверлил мужиков буравом, горел и обжигал огнем, а впадина под левой, со шрамом, приподнятой удивленно бровью зияла глубокой пустой ямой пострашней костров и озер Василия Апостола.

Он отдыхал стоя, злой солдат, топал сапогами, стучал ружьем оземь, будто палкой, и не хотел садиться на бревна, как его ни приглашали. Ему было некогда, так торопился идти домой.

– Они там, во Временном правительстве, в Думе, снюхались, сами себя назначили министрами, сволочье, все такие же помещики, барины, как ваш, как наш. Неужто супротив себя пойдут, уступят задарма именья? Потому и велят ждать Учредительного собрания... А кто в нем, в ихнем собрании, будет соображаете, башки, набитые омяльем? Что же, по-вашему, они сами себя, ради нас, возьмут за горло, за шиворот?.. А-ах, колоды дубовые! Не повернуть вас, не поднять, отсырели, тьфу! – ругался он. – Купили русского мужика за красные бантики, за два аршина кумача: прибивай к палке, пиши мелом что хочешь, забавляйся, маршируй с флагом, требуй – им наплевать, делами-то они вертят, как хотят. Обманули, утешили соской, ровно малых ребятишек... Э-эх, народ! Обрадовались что солдаты, рабочие свергли царя и сидите, ждете... Да вставайте, дьяволы, ведь нету революции-то, не-ту!

Одноглазый фронтовик ударил окованным прикладом по бревну, возле которого стоял, отколол щепу. И пожалел: бросил ружье наземь, наклонился, потрогал сколотый край сосны, точно попробовал, нельзя ли приладить щепу, чтобы дерево опять было целое, – заговорил спокойнее:

– Ну, гляди: Николая Кровавого убрали, и что? А ничего. Богатеям ловчее стало сидеть на нашей шее, вот и вся революция. Воюй опять за них, работай, околевай с голодухи, а они как жирели на твоем горбу, как свиньи, так и сейчас наливаются салом, хрюкают, живьем тебя жрут. Так или не так? Разуйте бельма, поглядите... У нас, на фронте, все перемены: солдатские комитеты, вместо "ваше благородие", говорим "господин капитан", "господин полковник"... Господин, а не товарищ. И не будут они товарищами никогда! Они в блиндажах, за десятью накатами бревен, как в крепости, сидят, в картишки играют, водку, спирт хлещут, сестрам милосердия от скуки подолы задирают, а я в атаку хожу, грудь подставляю немецким, австрийским пулям, снарядам. Ты, кричат, серая скотинка, не смей трогать помещичью землю. Защищай революцию от врагов, лезь на колючую проволоку, дохни в окопах, а там посмотрим, разберемся... Шалишь, на свой воз валишь, вижу! Конечно, нашему брату смерть – сестра родная. Да за что умирать? Может, немец-то, австрияк родней мне, чем, ты, подлюга, помещик, господин генерал. Мы с ним, с солдатом ихним, язык найдем, братаемся, а с тобой?.. Когда мир-то будет, правда на свете?! Рады бы солдатские комитеты похерить войну – руки еще коротки. А кто и оглядывается, портянки жует вроде вас. Надобно большевиков слушаться, не эсеров, не меньшевиков... Ждете, мужики, что манна небесная свалится в рот? Ну так получайте: Милюков, министр по заграничным делам, сволочь буржуйская, обещал союзничкам, что революционная Россия будет воевать до победного конца... Я-то отвоевался, а другие?.. Черт с ним, с глазом, – домой иду живой. Винтовку вот прихватил чью-то на вокзале, валялась без дела, позабыл, должно, какой-то растяпа. А патронов выменял у братвы в вагоне, на больничный табак... Я там, дома, порядки на-ве-ду!.. А кто Милюкову заткнет хайло?

Поднял с луговины ружье, кинул его за плечо, к тугому патронташу.

– В кого мне стрелять – зна-аю! Не промахнусь! – зловеще крикнул он и, прихватив котомку, бранясь, пошел торопливо шоссейкой – длинный, прямой, как телеграфный столб.

– Сердитый дядька! Сам из большаков, кажись. Одно око, а видит далеко, – сказал про него Никита Аладьин. – Гляди, почернел от обид, от неправды... У такого, пожалуй, будет порядок дома.

И все молча, одобрительно глядели вслед одноглазому злому солдату. Шурку прохватывали насквозь, до судорог, жалость к нему и восторг. И Кольку Сморчка проняло, и Андрейку Сибиряка, и Катьку Растрепу – все принялись бороться, валяться на лужайке, стрелять из невидимых, но страсть громких ружей и пушек, пока на баловников не прикрикнули, чтобы убирались куда подальше.

Но ребята не убрались, потому что на бревнах уже сидел другой солдат, без ружья, в рванье, щуплый, совсем паренек, лицо в сером пуху, рот большой, глаза напуганные, бегают по сторонам, всего боятся. Он ломал трясучими пальцами краюшку хлеба – Косоуриха пожалела молоденького солдатика, беспрерывно жевал хлеб, и крошки сыпались ему на колени, на дырявые штаны, а он все ел и ел, захлебываясь слюной от нетерпения и голода.

– Какой я солдат? – бормотал он дрожащим, со слезой голоском. – Я и ружжо-то увидал впервой в окопе. Сроду из него, проклятого, не палял. Куда обойму эту самую совать, и не знаю... как его зарядить, ружжо-то.

– Чему же вас в запасном учили? – недоверчиво спросил Митя-почтальон, отдыхавший на бревнах, с железной тростью и кожаной порожней сумкой. Спросил – и не заикнулся, от досады, должно быть.

– А нас и не учили, – жевал и тоненько бормотал солдатик. – Пригнали на станцию, посадили в телячьи вагоны – и на позицию... Ну какой из меня вояка? Отделенный орет: "Ставь прицел на тыщу шагов!" А я не умею, палю зажмурясь. Пуля-то и летит куда ей вздумается... в самую тучу, не в германца... Выстрелишь, ружжо так и подскочит, так и ударит тебя в плечо, по скуле, сволочуга, – больно! Не то, кажись, ранили, слава богу, не то что... Во-от! Ты в него не попал, в германца, не тронул, а он, собака, все равно в ответ али оперед твово выстрела железным горохом сыплет – одна смерть! Свалишься на дно окопа, только тут и отойдешь, вздохнешь маленько.

Парень перестал жевать, помигал, побегал глазами, потупился.

– Нет ничего лучше – сидеть в окопе и не стрелять, – признался он тихонько. – Мы не наступаем, и он, германец, молчит. И все живы-здоровы... А чего же еще?

– Все-таки убег из окопа-то? – заметил с кривой усмешкой Максим Фомичев.

– Знамо дело, убег. Поди ты, дядя, там посиди, а я погреюсь на полатях.

Помолчав, пояснил застенчиво:

– Невеста осталась в деревне. Бражку на свадьбу варили, а меня, голубчика, и... Как приду, мать живехонько новую поставит, доиграем свадьбу. Она, моя мамка, мастерица варить что пиво, что брагу – с ног валит, вот какое у ней завсегда пойло!

– А в тюрьму не сядешь замест княжьего стола?

Большой рот жениха в шинели перекосился от одного уха до другого, глаза перестали бегать.

– Ну! – снисходительно-добродушно рассмеялся он с тонехонькими всхлипами. – Не имеют полного права. Свобода!.. Ох, уморил: тюрьма-а... хи-хи-хи! Я сам теперича любого в острог засажу! – наобещался он, ерепенясь.

Дяденька Никита крякнул, плюнул и пересел подальше от вояки.

Дожевав хлеб, тот напился из ведра. Оно всегда стояло у Косоурихи возле крыльца, наготове для прохожих, старое, ржавое, а вода свежая, холодная, и деревянный резной ковшик плавал в ведре корабликом. Парень накурился, наговорился и все сидел, чего-то ждал.

– Самогонкой не занимаетесь? – спросил он у мужиков, и глаза его опять забегали по сторонам. – Есть у меня с собой важнецкая такая штуковина, прихватил с передовой, – похвастался он. – По теперешнему времени пользи-ительная вещь... Сменял бы на самогон, не пожалел, хотца попробовать, не пивал.

Оглянулся, помедлил и достал из засаленного, негнущегося вещевого мешка гранату бутылкой – белого железа, как из обыкновенной жести. Шурка, все ребята, конечно, кинулись смотреть.

– Бутылка на бутылку, а? – набивался мужикам охотник до самогонки. Сорви кольцо, ахнешь: разнесет на кусочки.

– Вот ты бы немца на кусочки и разносил, – сказал раздраженно Катькин отец. – Спрячь, еще соскочит кольцо, покалечишь ребятишек... Брысь, вы! цыкнул он на Шурку и его любопытных приятелей.

– Гранатой до него не достанешь, не подпустит, скосит пулеметом, не то закидает чемоданами, германец-то, – объяснил словоохотливо вояка-беглец. – А у нас снарядов нету... Рабочие-то ноне больше митингуют, чем делают снаряды.

– С чужого голоса болтаешь, – сказал старый питерщик, оказавшийся тут и все это время молча куривший настоящие городские папиросы, сидя на деревянном, поднебесного цвета, самодельном сундучке.

Сутулый, в серебре, что на лице, что под кепкой, сдвинутой козырьком на нос, с длинными сухими руками, высунутыми из рукавов пиджака и сцепленными узловатыми пальцами на коленях, он покачивался на сундучке, курил и, казалось, с одобрением слушал мужиков и солдатика, с явным удовольствием поглядывал, щурился вокруг, так ему все нравилось. Нет, оказывается, нравилось, да не все. Последние слова незадачливого вояки пришлись ему не по душе. Он расцепил с хрустом пальцы на колене и, не вынимая папиросы, только перекинув ее в уголок рта, в колючий металлический блеск серебра, сказал негромко, но строговато: ври, мол, да не завирайся.

Болтуну, беглецу помолчать бы, послушаться, а он окрысился, откуда смелость взялась, схватился ругаться, размахивая белой железной бутылкой. Ребята смотрели, и ледяные мураши ползли у них под рубахами: вдруг слетит кольцо ненароком с рукоятки, как раз и разорвется граната посреди лужайки собирай косточки.

Но тут дядя Ося Тюкин встал с бревен и молча взял гранату.

– Есть самогонка? – обрадовался парень, сразу забыв питерщика. – Чур, соленого огурца на закуску принеси и хлебца немножко! – выговаривал он, брызгая слюной.

– Заряжена? Не врешь?.. А запал где? – допытывался дядя Ося, осторожно, с интересом оглядывая гранату, поглаживая ее ладонью.

– Вспо-омнил! Скажи, какой дошлый, сам унтер, командир! – залилось в ответ веселым хохотком чучело в солдатской шинели. – Я его отдельно держу, запал. И тебе советую... эвот! – Он вынул из нагрудного кармана грязной гимнастерки какой-то продолговатый сверточек в потертой газетной бумажке. Ох, была бы потеха: кинул, а она, железка, бряк-звяк... и лежит в пыли, ровно пустая бутылка... Самогон давно выпит... Хи-хи-хи!

Дядя Ося, не слушая, надвинул на всякий случай кольцо подальше на горло железной бутылки, сунул ее, как с водкой, в карман штанов, головкой вверх штанину сразу оттянуло. Бумажный сверточек заботливо положил в кисет и вернулся на бревна.

– Иди! – выразительно кивнул он любителю самогона на шоссейку.

Только тут ребятня поняла, что произошло. Кто из мужиков рассмеялся, кто только головой покачал, а которые притворились, что ничего не заметили. Шурка и его друзья, конечно, обмерли и ахнули: отнял! Катькин отец, молодчага, отнял у трепача слюнявого гранату! Всамделишную, с запалом! Вот здорово!.. А зачем она ему?

Растрепа сразу заважничала и сделала неприступное лицо: она знает, зачем отцу граната, но не скажет.

– Брось, дядя, баловать! – закричал парень, побелев, как граната, кидаясь к Тюкину. – Я сам на такие дела мастер! Отдай обратно, говорю!

– Не отдавай, Осип. Он, балда, еще убьет кого дорогой. Ума-то, видать, нету, такое оружие с собой таскает зазря...

– Пойдешь на Волгу удить – брось подале от берега. Да кольцо-то, смотри, не снимай, поберегись... И запал швыряй другой раз в ином месте. Верней!

А парень все кидался с бранью и визгом на Тюкина, лез к спрятанной гранате. Серый пух на подбородке, на щеках раздувался перьями. Дядя Ося легонько отталкивал от себя чучело гороховое, смеялся в рыжую бороду:

– Чего пристал? Не брал я у тебя ничего, вон мужики свидетели... Отвяжись!

– Ну будя, будя!.. Какой хват выискался на даровщинку-то... Давай полбутылки, черт с тобой... Будя, говорю, поиграли – хватит! Я ведь и драться умею, слышь?!

– Иди, Аника-воин, скорей на свадьбу, – отвечал насмешливо дядя Ося. Прозеваешь невесту... как гранату. Ну?! – нахмурился он, сильно толкнув от себя плечом вояку.

– Ворри-ще! Су-ка-а! – закричал и по-ребячески заплакал тот, падая, хватаясь за вещевой мешок. – У меня еще есть! Бабахну в морду – мокрехонько от тебя останется!

– Так ты еще грози-ить?!

Дядя Ося поднялся.

– Вот как отведу в уезд к воинскому начальнику, покажет он тебе, сопляку, как с фронта бегать и воровать гранаты... Да опрежде бока наглажу как следует!.. Стой! Держите его, мужики!.. Сто-ой!

Парень, всхлипывая, кинулся прочь от бревен, перемахнул канаву, вылетел на дорогу. Он бежал, спотыкаясь о камни, оглядывался, грозил кулаком, что-то еще кричал, и мешок прыгал у него за спиной и вдруг свалился с плеча, грохнулся на булыжины. Ребятня вскочила от волнения и испуга.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю