Текст книги "Rynek Glówny, 29. Краков"
Автор книги: Василь Махно
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 2 страниц)
Мама пыталась найти общий язык с отцом, но у них ничего не получалось. Мамина семья считала, что главная причина в том, что он – из переселенцев, чужой, не наш. Ну, были и другие причины – женщины, алкоголь. Мама обо всем знала, и это отравляло их жизнь.
Суд также обязал отца платить алименты, эти деньги шли на сберегательную книжку, которую дед держал в конторе колхоза им. Калинина. К моим восемнадцати годам насобиралась какая-то там сумма, и, достигнув совершеннолетия, я тут же снял эти деньги, купил джинсы, куртку и кроссовки, а остаток тратил не задумываясь и совсем не жалея, словно мстил отцу за годы его молчания и наше отчуждение.
Теперь с остальным наследством – фамилией, алиментами и своим молчанием – отец передал мне еще и Дубно.
Я как-то вспомнил, что он ровесник Джона Леннона, и прикинул, что про «Битлз» отец вообще не слышал, а если и слышал, то не мог, думаю, быть их фанатом. И вообще музыка отцовских 60-х ассоциировалась скорее с тарахтением моторов колхозных грузовиков. В общем, это не так уж важно, что отцовское поколение в основном шоферило, потому что, научившись водить машину в бучачской шоферской школе, эти парни становились независимыми и современными. Не знаю, какой из отца был шофер, но маме удалось как-то его уговорить сдать экзамены в Ровненский автомобильный техникум на заочное отделение. Такой поворот открывал перед отцом неплохую перспективу пересесть из кабины грузовика в кресло какого-нибудь кабинета. Раз в полгода он выбирался в Ровно на сессию, мама складывала ему все самое необходимое: книги, рубашки, зубную щетку, белый зубной порошок и деньги. Они прощались недели на две. Кто-нибудь из его коллег подбрасывал отца до Чорткова, а дальше – автобусом до Ровно. После этих двух недель мама расспрашивала отца про учебу, про сессию, про предметы, на что тот отвечал путано и нервничал, будто она ему не доверяет, связать нить рассказов про учебу ему как-то не удавалось. Жил он там, кажется, у далекого родственника, тоже переселенца из Дубно.
Через полгода отец снова поехал на сессию, но кто-то сказал маме, будто видел отца в Чорткове в компании каких-то прошмандовок, – ну, курв, говоря по-местному. Мама выбралась в Чортков, обошла отцовскую семью, но ничего путного не узнала. Отец вернулся домой как побитый пес: было видно, что он пробухал эти две недели. Выглядел он как марцовый кот, но отрицал, что кто-то мог его видеть в Чорткове, потому что он был в Ровно. Все раскрылось неожиданно: из ровненского техникума пришло письмо, в котором сообщалось об отсутствии студента Ивана Махно, а его чортковская любовница приперлась на своем «запорожце» в Базар, расспрашивая про отца. Мама знала, что из техникума письма просто так не приходят. После этого отец снова оставил нас, вернулся в дом, где жили его бабка и еще не замужняя сестра, и снова начал шоферить. Иногда он подъезжал к нашему с мамой двору и простаивал часами, не выходя из кабины своего «газона».
Отец все пытался вырваться из колхоза, и однажды ему это удалось. Он устроился в чортковское АТП, и мама всерьез начала думать про переезд в Чортков. Отец говорил, что ищет для нас квартиру, где мы сможем все вместе жить. Но этого не случилось, они все же разошлись.
Я забрал с собою в Нью-Йорк черно-белое свадебное фото родителей, которое пролежало несколько десятилетий в альбоме нашей родственницы. На фото – молодожены, мама в фате, отец в костюме в широкую белую полоску, с букетом, позади – куры и весенний огород. В моих нью-йоркских переездах это фото потерялось. Сначала я забыл о нем, а когда вспомнил, то среди бумаг и стопок книг отыскать его не удалось. Этот свадебный снимок молодоженов 1963 года с огородом, на котором по-весеннему роются куры, пожухший, с заломленными углами и волнистым обрезом по краям, лежит на моем сердце.
Моника, которая списалась со мной, живет в Дубно. Она считает, что мы с ней родственники, и зовет в гости. Этим летом я поеду в Дубно, где родился мой отец и где на кладбище покоятся мои родственники. В какой-то степени это и мое село. Конечно, поеду без отца. Не знаю, приезжал ли в Дубно вообще кто-нибудь из тех переселенцев. И если б они уехали оттуда по своей воле, может, я бы и не придавал такого символического значения этой поездке: мало ли кто куда уезжает, переезжает, переносится, перелетает. Но в случае Дубно все закручено другими гайками…
Я не уверен, что мой отец что-то помнит о том выселении, но его старшие сестры точно удерживают в памяти скупые эпизоды выселения, размытые детали села над Сяном и вязкую смолку его говора. Они помнят, что их родители потеряли самое главное – почву под ногами – и не могли передать им ничего, кроме желания вернуться.
И мне это предназначено исполнить.
Стриптиз
Кристина, с которой мы подружились, казалась мне настоящей полькой. Она курила, пила густой черный кофе, иногда вставляла слово «курва», была владелицей малюха, жила во Франции и была патриоткой своего небольшого провинциального городка.
Мы шли с Матеем по площади Рынок, и под Сукенницами нас остановил валютчик, который на ломаном русском спросил, есть ли рубли, с таким характерным для поляков ударением на первом слоге. Рублей у нас не было, последние червонцы мы обменяли в Закопане, на все злотые накупили пива и пили в каком-то кафе, пока остальные экскурсанты метались между рынком, где продавали электротовары, и магазинами одежды, в которых скупали все, что попадало под руку. В Кракове нас вообще ничего не интересовало, ну разве что водочный магазин и польки.
Мы как раз вернулись из Закопане.
В Закопане стояла осень.
Перед Закопане в Новом Тарге гурали продавали шерстяные свитера, а на местном базаре пахло коровьим дерьмом и овечьей шерстью.
Кристина по секрету сказала нам с Матеем, что в последний день во время ужина будет стриптиз. Она порекомендовала выбрать лучшее место, откуда можно будет созерцать стриптизершу во всей ее красе. Мы еще походили по Кракову, промочили штаны и туфли (лило почти целый день), потом пересидели в дешевенькой кофейне и почти были готовы к стриптизу и прощанию с Краковом.
Ужин оказался вялым, ресторан – полупустым. Рядом с нами пила коньяк престарелая пара: он – в замшевом пиджаке, а она – в перстеньках. На нас с Матеем эта пара наводила меланхолию, и Польша тоже.
Пани Вера, которую объявил какой-то тип, наверное, официант или ее антрепренер, ну, короче, лысое такое мудило, вышла в прозрачной пелерине, и ее дебелая фигура свидетельствовала, что лучшие времена этой чувихи миновали, а тут она дорабатывает до пенсии. Я спросил Матея, не знает ли он, когда стриптизерши идут на пенсию. Матей молчал. Нет, ну, честно говоря, сам стриптиз нас с Матеем очень даже интересовал, перечитанные сценки западных романов и пропагандистских статей, которые развенчивали капитализм, только усиливали наше ожидание. Пани Вера крутнулась несколько раз возле нас и снова повалила на подиум. Играл саксофон – какую-то мелодийку французского шансонье, тех песенок про любовь и все такое прочее. Когда Вера сбросила с себя пелерину, ее расшитый серебром купальник никого уже не интересовал, тем более нас с Матеем. Мы рассматривали ее икры и прочие занимавшие нас холмы и долины. Даже дедушка в замшевом пиджаке, хильнув лишку коньяку и держа свою подружку за руку под столом, шарил глазами по ягодицам пани Веры. Как-то моментально слетел с ее грудей лифчик, и, сделав несколько танцевальных па-де-де, Вера ловко расстегнула сбоку свои трусики – и зал охнул и зааплодировал. На белом теле пани Веры – пятно черной акварели, и всем стало понятно, что на голове у нее парик. Пани Вера ходила за нашими с Матеем спинами – оказалось, Кристина посадила нас очень неудачно.
Кристина сказала, что тут бывают стриптизерши лучше и моложе, чем Вера, но именно ощущение присутствия на том шоу обеспечивало нам с Матеем почти полгода разговоров про стриптиз, которые ставили нас на такой пьедестал, который никто или почти никто не мог поколебать. Ведь кто из наших видел стриптиз – живой, с музыкой и серебряным дождем бахромы на купальнике, запахом тела пани Веры, ее выкрутасами, дебелыми икрами, скрытой улыбкой, этот стриптиз в Кракове – городе, залитом по щиколотки дождем!
Зима за роговицей глаза
Я вернулся в Краков через несколько лет и не узнал этот город. Ну узнать я его и не мог, поскольку те несколько часов от кофейни до кофейни, чтобы спрятаться от дождя, между покрытых надписями стен домов, трамваи, разрисованные какой-то рекламой, Рынок в серой пелене дождя и пани Вера в ночном ресторане – это все, что осталось в не совсем трезвой памяти, которую мы с Матеем замачивали вином и постоянным трепом Кристины обо всем на свете.
Теперь, в середине 90-х, Краков был городом страны, что пережила шоковую терапию, наплодив супермаркетов и алкоголиков на Плантах, – городом, в котором я начинал узнавать улицы, площади, дома, бары и кофейни. За каких-то пять минут от аллеи Мицкевича я доходил до театра «Богатела», переходил улицу с трамвайными рельсами и дальше шел к площади Рынок. Я узнавал все – от бричек, гуралей, польских дембелей с широкими флагами их воинских частей, которые они расправляли над собой, как крылья, и кружили по площади, книжные магазины, «Пивницу под баранами», дом Потоцкого, Марьяцкий костел, улицы, что расходятся от Рынка, ведя за собой в каменное пространство города.
В первые мои краковские дни сыпал тонкий снег. А из-за Вислы дули сильные ветры, которые потом принесли оттепель, и мокрые улицы похожи были на мокрых куриц. Мосты застегивали Вислу на металлические пряжки с ажурными поручнями, и Вавель, притянув к себе несколько средневековых улиц, смотрел на японский центр и модерный отель на другом берегу, перетекая из времени во время. Ближайшие улицы предлагали свои магазины, кондитерские, кофейни и даже лавки по продаже гробов. Зимний Краков с грязными машинами и трамвайными рельсами отбивался от снега и дождя, защищаясь улицами, площадями и домами, ведя меня по своим лабиринтам пивных и разговоров про поколение Брульона. Запомнился стишок из антологии «У вас есть свои поэты»: «no to co, nu leci mi z pizdy». Ирония Шимборской перекрывалась физиологическими откровениями молодых поэтесс, которые обозначали словами свое время, – оно и в самом деле было им до pizdy. Или так они его ощущали.
После этих прокуренных пивных, где сбивались вместе юные студенты и потертая, словно джинсы, богема, после этих средневековых улиц, по которым футбольные фаны сходятся на площадь Рынок в сопровождении сотен полицейских, после этих пластиковых груд мусора от посещения города папой Иоанном Павлом II, после этих малолетних убийц, что до смерти забили студента Ягеллонки бейсбольными битами, после этих краковских зим и весен остаются камень и мостовая истории, которые каждый год просачиваются в весеннюю почву, возвращаясь к своему естественному состоянию.
На площади Рынок где-то под конец апреля, когда теплело и каждая кофейня завоевывала пространство и посетителей выставленными наружу столиками и стульями, появлялись цыганские музыканты. Их было трое: один – калека, скрипач, скрученный, точно скрипка, двое других были похожи на молодых сыновей цыганского барона. Скрипач-калека играл на руках одного из этих молодцев, который держал его, как младенца, а тот, лежа навзничь, каким-то своим способом, выгнувшись недоразвитым телом, насиловал почерневшую скрипку. Так втроем (тот, что играл на бубне, будто прокладывал путь другому, с калекой на руках) они переходили от столика к столику. Звуки музыки пахли, как магазины с пряностями, корицей, имбирем, мелиссой, мятой, барбарисом, шалфеем, плыли вместе с пылью из цыганских романсеро, мотивов бывших еврейских лавок на Казимеже, классических популярных мелодий и польских народных песен. Этот с бубном вдобавок собирал деньги, которые туристы привычно бросали в широкую черную фетровую шляпу. В конце скрипач-калека переворачивал скрипку и заводил руки за спину, носильщик подбрасывал его в воздух и ловил за грудь и живот, а калека начинал за спиной виртуозно играть тоскливую мелодию испанских цыган и резкими движениями напрягать свое тело, которое содрогалось в эмоциональных конвульсиях, и, казалось, выпрямлялось, избавлялось от уродства и, помещаясь в щепоти звука, отлетало в высокие сферы. Даже беззубая официантка из «Vis-а-vis» дольше протирала столики на улице, когда цыганское трио обвязывало жгутом своих мелодий площадь Рынок. Она стояла, и курила, и стряхивала пепел мимо пепельницы.
Я познакомился с местным фотографом Гжегожем, который оказался тонким знатоком пива и научил меня пить бельгийское цвета перезревшей вишни, поджаренной в духовке. Как оказалось, этот мой новый знакомый заведует фотомастерской в Доме культуры неподалеку от Гуты – ну где-то в тех пролетарских районах, которые возникали возле Кракова, чтобы своим плебейским видом свидетельствовать, что королевская история города завершилась и началась эра товарищей. У меня была куча свободного времени, а у Гжегожа были «форд», жена, теща и квартира под Краковом, поэтому наши пивные сеансы длились недолго, два-три бокала: Гжегожа ждали фотолаборатория, выставки, жена с тещей, ну и прочие дела, о которых я, естественно, не знал. Если Гжегож исчезал из Кракова, то есть не звонил мне, то я знал, что он поехал на какую-то выставку в Германию или Голландию с очередной порцией фотографий. Гжегож без восторга рассказывал о Германии или Голландии, о которых я тогда не имел ни малейшего понятия и выспрашивал у него мельчайшие детали. Как-то он посадил меня в «форд» и повез в свой Дом культуры – в район, который уже ничем не напоминал Краков. Гжегож, как оказалось, фотографировал людей и цветы. Говорил, что в Германии лучше продаются портреты, а в Голландии – цветы. Потом он повез меня в самое сердце краковского пролетарского района, где большинство домов, построенных в 50 – 60-х, походили на советские сталинки; рядом вздымались трубы Гуты, и оттуда валил дым, который заносило и в центр города на головы прохожих и старинные здания, он годами укрывал их рыжей пылью металлургического производства. Гжегож вывернул на главную дорогу к центру и зачем-то сказал: «Лучше пить пиво». Я не допытывался, почему лучше и лучше чего, потому что навряд ли Гжегож мне бы на это ответил.
Через некоторое время я стал патриотом улицы Крупничей, по которой прошел тысячу раз и знал наизусть все кофейни, кондитерские, бары, все дома, почерневшие их стены, гладкую поверхность мостовой. Так же точно я знал две улицы, которые вели на площадь Рынок, – Шевскую и Св. Анны, – потому что ходил по ним чаще всего. Улица Св. Анны была малолюднее, на ней находился академический книжный Ягеллонки, где всегда толпились студенты. По Шевской бродили обвешанные фотоаппаратами туристы с видом уставших овец, а по улице Св. Анны – краковская молодежь, у которой не было времени, денег и жилья, но молодежь эта набивала рюкзаки новыми изданиями и всякий раз планировала ехать в Закопане.
Крупничая тянулась какие-то два-три квартала, по европейским меркам была не слишком длинной, ее ограничивали Кармелитская и аллея Адама Мицкевича, обе шумные, с потоками машин, по сути – транспортные артерии. А вот Крупничая была улицей застывшего времени. В меру спокойная, она по-дружески сохраняла свою привлекательность возможностью проплыть по ее каналу, цепляясь за фасады домов, за герани и ажурные занавески в больших окнах, за буквы рекламных вывесок, возможностью постоять и неторопливо покурить на углу Крупничей и Скарбовой, а потом зайти на часок в бар «Пйонтка», чтобы снова курить и пить пиво.
А затем снова возвращаться на Рынок, в каменное сердце Кракова, путая вечера и утра, улицы и площади, время прибытия и отбытия поездов на вокзале, время, которое тебе отведено на долгое свидание с этим городом, с его жизнью; слушать перезвоны костельных колоколов, видеть пингвинообразных монахинь и отворачиваться, когда увидишь их первыми с утра, потому что тогда день не удался; видеть монахов разных орденов и блуждание католических священников, желто-белые флаги Ватикана и изображения папы Иоанна Павла II, который давно побил рекорды всех поп-звезд; слышать, как каждый час горн с одной из башен проигрывает свою мелодию, а органы на полную грудь своих медных труб выдыхают какую-нибудь фугу Баха как истинную мелодию творения этого мира.
Город начинается вокзалом, такси, комнатой, в которую сносишь свои чемоданы, заносишь с улицы зимний воздух, снег на козырьке фуражки, усталость от путешествия, запах железной дороги, вагонов, сигаретного дыма и обрывки польской фразы «poproszе bilecik». Потом он становится привычным и даже банальным, с похожими утрами и темными вечерами, с улицами, переполненными пешеходами и бездомными алкоголиками, с тонко нарезанной ветчиной в супермаркете и телевизионными новостями про политику и преступления, с посещениями ближайшего рынка, где крестьяне продают зимние яблоки и дешевый китайский товар, который привозят почему-то не китайцы, а вьетнамцы. Стояние у окна и созерцание внутреннего дворика соседнего дома, из единственного подъезда которого пани каждое утро выводит на прогулку своего облезлого пса, – других жителей никогда не видно. Твой стол, забросанный бумагами и пачками «Мальборо», и запах от двух банок пива, выставленных на подоконник для будущего выращивания зеленого лука – не для витаминов, а просто как цветочный горшок в окне, как зеленый протест против зимы и холода. А затем город, как и все на свете, заканчивается – сначала набиванием чемоданов и собиранием со стола бумаг (выходит, что было написано несколько стихотворений и куплено несколько пиджаков). Еще раз бросить взгляд на стол и стены, еще раз поторчать у окна (но пани и ее пса не видно), еще раз пройтись по Крупничей, покурить и выпить пива, еще раз зайти в австрийское консульство, снова такси, вокзал, поезд в Перемышль и длинные ряды польских полей, городков и сел, а в вагонах – украинский язык тех, кто возвращается в Украину, распродав на рынках свои товары и накупив долларов. Они распивают «Выборову» и рассказывают свои истории, а тебе остается, покуривая в длинном проходе вагона, всматриваться сквозь зимние туманы на восток, туда, куда направляется этот поезд, – туда, где твой дом.
2011