Текст книги "Собрание сочинений. Том 1"
Автор книги: Варлам Шаламов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 38 (всего у книги 48 страниц)
Из Магадана впоследствии Меерзон переехал в Нексикан – в Западное управление. В 1952 году был внезапно арестован и увезен в Москву – его пытались «пришить» к делу врачей, и вместе с ними он был освобожден в 1953 году. Вернувшись на Колыму, Меерзон проработал там недолго, боясь оставаться долее в столь зыбкой и опасной местности. Он уехал на материк.
При больнице был клуб, но курсанты туда не ходили – кроме девушек, Женьки Каца и Борисова. Нам казалось кощунством потратить хоть час свободного времени на что-либо, кроме занятий. Мы занимались день и ночь. Сначала я пытался переписывать записи набело в беловую тетрадку – но на это не хватало ни времени, ни бумаги.
Лагерная больница была уже переполнена людьми с войны – русские эмигранты из Маньчжурии, пленные японцы, которым вместо хлеба выдавали рис – многие сотни людей, осужденных как шпионы военными трибуналами, – но все это еще не приобрело того размаха, который приобрели репрессии немного позже, к концу навигации 1946 года, когда пять тысяч заключенных, привезенных на пароходе «КИМ», в декабре были залиты водой из брандспойтов во время затянувшегося рейса. Работу по перевозке, ампутациям этих отмороженных мы вели уже полноправными фельдшерами и не в Магадане.
Каждый день нас мучили сомнения – не закроют ли курсы? Слухи, один страшнее другого, мешали мне спать. Но занятия понемногу шли, шли, и наконец настал день, когда крайние нытики и маловеры должны были перевести с облегчением дух. Прошло более трех месяцев, а курсы все работали. Начались новые сомнения – выдержим ли мы выпускной экзамен? Ведь курсы были учреждением вполне официальным, они давали право лечить. Правда, в 1953 году санитарный отдел Дальстроя разъяснял Калининскому горздраву, что окончившие эти курсы могут лечить только на Колыме, но столь странные границы медицинских знаний не были приняты во внимание на местах.
Большим огорчением было то, что программа была сокращена и давала права медсестры или медбрата. Но и это было дело второстепенное. Хуже было то, что на руки не давали никаких документов. «Справки будут вложены в ваши личные дела», – объясняла Ильина. Оказалось, что в личных делах никаких следов нашего медицинского образования нет. После освобождения кое-кому из нас пришлось собирать свидетельства, заверенные преподавателями курсов.
После трех месяцев занятий время стало двигаться очень, очень быстро. Приближающийся день экзаменов не радовал – экзамен подводил итог нашей замечательной жизни на двадцать третьем километре. Мы, видавшие Колыму, мы, ветераны тридцать седьмого года, – знали, что лучшей жизни не будет. И потому тревожились и грустили, впрочем, умеренно, ибо Колыма научила нас не рассчитывать долее чем на день вперед.
День экзамена приближался. Уже открыто говорили, что больницу эту переводят за 500 километров в глубь тайги – на левый берег реки Колымы, в поселок Дебин.
За месяц до окончания курсов устроен был пробный экзамен по всем предметам. Я не придавал значения этому случаю и только после выпускного экзамена сообразил, что все билеты, которые курсанты получили на настоящем экзамене, были – по всем предметам – повторением вопросов предварительного экзамена. Конечно, члены комиссии – высокое начальство из санотдела Дальстроя – могли задавать и задавали дополнительные вопросы. Но основа уверенности для выпускника, основа впечатления для экзаменатора была уже заложена в удачном знакомом билете. Я помню свой билет по хирургии – «варикозное расширение вен».
Еще до экзаменов прошел успокоительный слух, что выпущены будут все, обязательно все, никто не будет лишен скромных медицинских прав. Это всех обрадовало. Слух оказался верным.
Понемногу наши знакомства укреплялись, расширялись. Мы уже не были посторонними, мы были посвященными, мы были членами великого врачебного ордена. Так смотрели на нас и врачи, и больные.
Мы перестали быть обыкновенными людьми. Мы стали специалистами.
Я чувствовал себя – впервые на Колыме – необходимым человеком: больнице, лагерю, жизни, самому себе. Я чувствовал себя полноправным человеком, на которого никто не мог кричать и издеваться над ним.
И хотя многие начальники сажали меня в карцер за разные проступки против лагерного режима, выдуманные и действительные, – я и в карцере оставался человеком, нужным больнице. Я выходил из карцера опять на фельдшерскую работу.
Разбитое в куски самолюбие получило тот необходимый клей, цемент, при помощи которого можно было восстановить разбитое вдребезги.
Курсы шли к концу, и молодые ребята завели себе девушек, все как полагается. Но те, кто был постарше, не позволили чувству любви вмешаться в будущее. Любовь была слишком дешевой ставкой в лагерной игре. Нас учили воздержанию годами, и учили не зря.
Острейшее самолюбие росло во мне. Чужой отличный ответ на любом занятии я воспринимал как личное оскорбление, как обиду. Я должен был уметь ответить на все вопросы преподавателя.
Знания наши росли понемногу, а главное – расширялся интерес, и мы спрашивали, спрашивали врачей – пусть наивно, пусть глупо. Но врачи не считали наивным и глупым ни один наш вопрос. На все давался ответ всякий раз с достаточной категоричностью. Ответы вызывали новые вопросы. На медицинские споры между собой мы еще не отваживались. Это было бы слишком самонадеянно.
Но… однажды меня позвали вправить вывих плеча. Врач давал наркоз «рауш», а я вправлял ногой – по Гиппократову способу. Под пяткой что-то мягко щелкнуло, и плечевая кость вошла на свое место. Я был счастлив. Татьяна Михайловна Ильина, присутствовавшая при вправлении вывиха, сказала:
– Вот как хорошо вас учили, – и я не мог не согласиться с ней.
Разумеется, я ни разу не был ни в кинематографе, ни на постановках культбригады, которая в Магадане, да и в больнице, была вполне грамотной и отличалась выдумкой и вкусом, какие могут пробиться сквозь цензурные заслоны КВЧ. Магаданской культбригадой руководил в то время Л. В. Варпаховский, впоследствии главный режиссер Московского театра имени Ермоловой. У меня не было времени, да и медленно раскрывающиеся тайны медицины интересовали меня гораздо больше.
Медицинская терминология перестала быть абракадаброй. Я брался за чтение медицинских статей и книг без прежнего бессилия и без страха.
Я уже не был человеком обыкновенным. Я обязан был уметь оказывать первую помощь, уметь разобраться в состоянии тяжелобольного хотя бы в общих чертах. Я обязан был видеть опасность, угрожающую жизни людей. Это было и радостно, и тревожно. Я боялся – выполню ли я свой высокий долг.
Я знал, как взяться за сифонную клизму, за аппарат Боброва, за скальпель, за шприц…
Я умел перестелить постельное белье у тяжелобольного и мог научить этому санитаров. Я мог объяснить санитарам – для чего производится дезинфекция, уборка.
Я узнал тысячу вещей, которых я не знал раньше, – нужных, необходимых, полезных людям вещей.
Курсы кончились, новых фельдшеров стали отправлять мало-помалу на места для работы. Вот и список, в руках конвоира список, в котором есть и моя фамилия. Но я сажусь в машину последний. Я везу больных на Левый берег. Машина битком набита, я сажусь у самого края спиной к борту. Пока я усаживался, у меня сдвинулась рубашка, и ветер дует в щель борта машины. В руках у меня сверток с пузырьками: валерьянкой, ландышевыми каплями, с йодом, нашатырем. В ногах – туго набитый мешок с моими учебными тетрадями фельдшерских курсов.
Не один год эти тетради были для меня лучшей опорой, пока наконец, во время моего отъезда, медведь, забравшийся в таежную амбулаторию, не изорвал в клочья все мои записи, переколов все банки и пузырьки.
1960
Первый чекист
Синие глаза выцветают. В детстве – васильковые, превращаются с годами в грязно-мутные, серо-голубые обывательские глазки; либо в стекловидные щупальцы следователей и вахтеров; либо в солдатские «стальные» глаза – оттенков бывает много. И очень редко глаза сохраняют цвет детства…
Пучок красных солнечных лучей делился переплетом тюремной решетки на несколько меньших пучков; где-то посреди камеры пучки света вновь сливались в сплошной поток, красно-золотой. В этой световой струе густо золотились пылинки. Мухи, попавшие в полосу света, сами становились золотыми, как солнце. Лучи заката били прямо в дверь, окованную серым глянцевитым железом.
Звякнул замок – звук, который в тюремной камере слышит любой арестант, бодрствующий и спящий, слышит в любой час. Нет в камере разговора, который мог бы заглушить этот звук, нет в камере сна, который отвлек бы от этого звука. Нет в камере такой мысли, которая могла бы… Никто не может сосредоточиться на чем-либо, чтобы пропустить этот звук, не услышать его. У каждого замирает сердце, когда он слышит звук замка, стук судьбы в двери камеры, в души, в сердца, в умы. Каждого этот звук наполняет тревогой. И спутать его ни с каким другим звуком нельзя.
Звякнул замок, дверь открылась, и поток лучей вырвался из камеры. В открытую дверь стало видно, как лучи пересекли коридор, кинулись в окно коридора, перелетели тюремный двор и разбились на оконных стеклах другого тюремного корпуса. Все это успели разглядеть все шестьдесят жителей камеры в то короткое время, пока дверь была открыта. Дверь захлопнулась с мелодичным звоном, похожим на звон старинных сундуков, когда захлопывают крышку. И сразу все арестанты, жадно следившие за броском светового потока, за движеньем луча, как будто это было живое существо, их брат и товарищ, – поняли, что солнце снова заперто вместе с ними.
И только тогда все увидели, что у двери, принимая на свою широкую черную грудь поток золотых закатных лучей, стоит человек, щурясь от резкого света.
Человек был немолод, высок и широкоплеч, густая шапка светлых волос покрывала всю голову. Только приглядевшись, можно было понять, что седина давно уже высветлила эти желтые волосы. Морщинистое, похожее на рельефную карту лицо было покрыто множеством глубоких оспин вроде лунных кратеров.
Человек был одет в черную суконную гимнастерку без пояса, расстегнутую на груди, в черных суконных брюках галифе, в сапогах. В руках он мял черную шинель, изрядно потертую. Одежда держалась на нем кое-как – пуговицы были все спороты.
– Алексеев, – сказал он негромко, повертывая большую волосатую кисть руки ладонью к своей груди. – Здравствуйте…
Но к нему уже шли, ободряя его нервным, взрывчатым арестантским смехом, хлопали его по плечам, пожимали ему руки. Уже приближался староста камеры, выборное начальство, чтобы указать место новичку. «Гавриил Алексеев», – повторял медведеобразный человек. И еще: «Гавриил Тимофеевич Алексеев»… Черный человек отодвинулся в сторону, и солнечный луч уже не мешал видеть глаза Алексеева – крупные, васильковые, детские глаза.
Камера скоро узнала подробности жизни Алексеева – начальника пожарной команды нарофоминской фабрики – оттуда и черный, казенный костюм. Да, член партии с лета 1917 года. Да, солдат-артиллерист, принимал участие в октябрьских боях в Москве. Да, исключался из партии в двадцать седьмом году. Был восстановлен. И снова исключен – неделю тому назад.
Разно себя держат арестанты при аресте. Разломить недоверие одних – очень трудное дело. Исподволь, день ото дня привыкают они к своей судьбе, начинают кое-что понимать.
Алексеев был другого склада. Как будто он молчал много лет – и вот арест, тюремная камера возвратила ему дар речи. Он нашел здесь возможность понять самое важное, угадать ход времени, угадать собственную свою судьбу и понять – почему. Найти ответ на то огромное, нависшее над всей его жизнью и судьбой, и не только над жизнью и судьбой его, но и сотен тысяч других, огромное, исполинское «почему».
Алексеев рассказывал не оправдываясь, не спрашивая, а просто стараясь понять, сравнить, угадать.
С утра и до вечера он ходил взад-вперед по камере, огромный, медведеобразный, в черной гимнастерке без пояса, обняв кого-нибудь за плечи своей огромной лапой, и спрашивал, спрашивал… Или рассказывал.
– За что ж тебя исключили, Гаврюша?
– Да понимаешь как. Было занятие политкружка. Тема – Октябрь в Москве. А я ведь – мураловский солдат, артиллерист, две раны получил. Я лично наводил орудия на юнкеров, что были у Никитских ворот. Мне говорит преподаватель на занятии: «Кто командовал войсками Советской власти в Москве в момент переворота?» Я говорю – Муралов, Николай Иванович. Я хорошо его знал, лично. Как я скажу иначе? Что я скажу?
– Это был провокационный вопрос, Гавриил Тимофеевич. Ведь ты знал, что Муралов объявлен врагом народа?
– Да ведь как иначе скажешь? Я ведь это не из политграмоты знаю. В ту же ночь меня и арестовали.
– А как ты попал в Наро-Фоминск? В пожарную охрану?
– Пил очень. Демобилизовали меня из Чека еще в восемнадцатом году. Муралов же меня туда и направил. Как особо надежного… Ну и болезнь у меня там началась.
– Какая болезнь, Гаврюша? Ты такой здоровый медведь…
– Увидите еще. Я и сам не знаю, что у меня за болезнь… Не могу ее запомнить. Что со мной бывает, не помню. А что-то бывает… Тревога начинается, злоба, и приходит Она…
– От водки?
– Нет, не от водки… От жизни. Водка само собой.
– А учиться бы… Дороги были все открыты.
– Да ведь как учиться. Одним учиться, а другим учебу эту защищать. Не красно я говорю, а, землячок? А потом года прошли – не на рабфак же идти. Остался этот вохр проклятый. Да водка. Да Она.
– А дети у тебя есть?
– Была дочь от первой жены. Ушла от меня. Сейчас живу с одной ткачихой. Ну, мой арест испугает ее до полусмерти, если не до смерти. А мне арест – сразу легко. Ни о чем думать не надо. Все будет решено без меня. Подумают без меня. Как дальше жить Гаврюше Алексееву?
Прошло немного дней, всего несколько дней. Пришла Она.
Алексеев жалобно крикнул, размахнул руки и рухнул на нары навзничь. Лицо его посерело, пузырчатая пена текла из его синего рта, ослабевших губ. Теплый пот выступал на серых щеках, на волосатой груди. Соседи ухватили за руки, навалились на ноги Алексеева. Тело его дрожало крупной дрожью.
– Голову, голову ему берегите, – и кто-то подсунул черную шинель под потную голову Алексеева с всклокоченными волосами.
Пришла Она. Припадок падучей продолжался очень долго, мощные клубки мускулов все вздувались, кулаки кого-то били, и неловкие пальцы соседей разнимали эти могучие кулаки. Ноги куда-то бежали, но навалившаяся тяжесть нескольких человек удерживала Алексеева на нарах.
Вот мускулы постепенно ослабели, пальцы разжались, Алексеев спал.
Все это время дежурные по камере стучали в дверь, яростно вызывая врача. Ведь должен же был быть какой-нибудь врач в Бутырках. Какой-нибудь Федор Петрович Гааз. Или просто дежурный военврач какого-то там ранга, лейтенант медицинской службы.
Вызвать врача оказалось непросто, но врач все-таки пришел. Врач явился в халате, надетом на офицерский мундир, в сопровождении двух дюжих помощников фельдшерского вида. Врач взобрался на нары и осмотрел Алексеева. Припадок за это время прошел, и Алексеев спал. Врач, не сказав ни слова и не ответив ни на один вопрос, которыми сыпали окружившие врача арестанты, ушел. Вслед за ним ушли его безмолвные помощники. Звякнул замок – и вызвал взрыв возмущения. И когда первое волнение стихло, открылась «кормушка» в тюремной двери, и дежурный надзиратель, сгибаясь, чтоб заглянуть в кормушку, сказал: «Врач сказал: ничего делать не надо. Это – эпилепсия. Следите, чтобы язык не западал… Будет следующий припадок – вызывать не надо. Лечить эту болезнь нечем».
Камера и не вызывала больше врача к Алексееву. А приступов эпилепсии у него было еще очень много.
Алексеев отлеживался после припадков, жалуясь на головную боль. Проходил день-два, и снова выползала огромная медведеобразная фигура в черной суконной гимнастерке и в черных суконных брюках галифе и шагала, шагала по цементному полу камеры. Снова сверкали синие глаза. После двух тюремных дезинфекций, «прожарок», черное сукно одежды Алексеева побурело и уже не казалось черным.
А Алексеев все шагал, шагал – простодушно рассказывая о своей прошлой жизни, о жизни до болезни, торопясь выложить очередному своему собеседнику то, что еще не было им сказано в этой камере.
– …Сейчас, говорят, специальные исполнители есть. А знаешь, как у Дзержинского было поставлено дело?
– Как?
– Если Коллегия выносит вышака, приговор должен привести в исполнение тот следователь, который вел дело… Тот, который доказывал и требовал высшей меры. Ты требуешь смертной казни для этого человека? Ты убежден в его виновности, уверен, что он враг и подлежит смерти? Убей своей рукой. Разница очень большая – подписать бумажку, утвердить приговор или убить самому…
– Большая…
– Кроме того, каждый следователь должен был сам найти и время и место для этих своих дел… Разно было. Одни в кабинете, другие в коридоре, в подвале каком-нибудь. Все это при Дзержинском следователь подготовлял сам… Тыщу раз подумаешь, пока станешь просить для человека смерти…
– Гаврюша, а расстрелы ты видал?
– Ну, видал. Кто их не видал.
– А правда, что тот, кого расстреливают, падает лицом вперед?
– Да, правда. Когда он смотрит на тебя.
– А если сзади стрелять?
– Тогда упадет спиной, навзничь.
– А тебе приходилось… Так…
– Нет, я следователем не был. Я ведь малограмотный. Просто был в отряде. Боролся с бандитизмом и так далее. Заболел вот этой штукой, и демобилизовали меня. Как припадочного. Да выпивать стал. Тоже, говорят, не способствует излечению.
Тюрьма не любит хитрецов. В камере каждый двадцать четыре часа в сутки у всех на глазах. Человеку не хватит сил скрыть свой истинный характер – притвориться не тем, чем он есть, в следственной камере тюрьмы, в минутах, часах, сутках, неделях, месяцах напряженности, нервности, – когда все лишнее, показное слетает с людей как шелуха. И остается истина – созданная не тюрьмой, но тюрьмой проверенная и испытанная. Воля, еще не сломленная, не раздавленная, как почти неизбежно бывает в лагере. Но кто думал тогда о лагере, о том, что это такое. Некоторые, может быть, знали и рады были рассказать о лагере, предупредить новичка. Но человек верит тому, чему хочет верить.
Вот сидит чернобородый Вебер, силезский коммунист, коминтерновец, которого привезли с Колымы на «доследование». Он знает, что такое лагерь. А вот Александр Григорьевич Андреев, бывший генеральный секретарь общества политкаторжан, правый эсер, знавший и царскую каторгу и советскую ссылку. Андреев, тот знает какую-то истину, незнакомую большинству. Рассказать об этой истине нельзя. Не потому, что она – секрет, а потому, что в нее нельзя поверить. Поэтому и Вебер и Андреев молчат. Тюрьма – это тюрьма. Следственная тюрьма – это следственная тюрьма. У каждого свое дело, своя борьба, свое поведение, которого не подскажешь, свой долг, свой характер, своя душа, свой запас душевных сил, свой опыт. Человеческие качества испытывают не только и не столько в тюремной камере, а за стенами камеры, в каком-нибудь кабинетике следовательском. Судьба, которая зависит от цепи случайностей, а чаще – вовсе от случайностей не зависит.
Даже следственная тюрьма – не только срочная – любит простодушных, откровенных. К Алексееву камера относилась доброжелательно. Любили ли его? Разве в следственной камере могут кого-нибудь любить? Ведь это следствие, транзитка, пересылка. К Алексееву камера относилась доброжелательно.
Шли недели, месяцы, Алексеева все не вызывали на допросы. И Алексеев все шагал, шагал.
Есть две школы следователей. Первая считает, что арестованного нужно ошарашить, оглушить немедленно. Эта школа строит свой успех на быстрой психологической атаке, напоре, подавлении воли следственного арестанта, пока тот не очухался, не огляделся, не собрался с силами нравственными. Допросы следователи этой школы начинают в ночь ареста, многочасовые, со всевозможными угрозами. Вторая школа считает, что тюремная камера только измучит, ослабит волю арестованного к сопротивлению. Чем дольше пробудет в следственной камере арестант до встречи со следователем – тем это выгоднее следователю. Арестованный готовится к допросу, первому в его жизни допросу, напрягаясь изо всех сил. А допроса нет. Нет неделю, месяц, два месяца. Всю работу по подавлению психики арестанта за следователя делает тюремная камера.
Неизвестно, как используют первая и вторая школы такое эффективное оружие, как пытки. Рассказ этот относится к началу тридцать седьмого года, а пытать стали только со второй половины года.
Следователь Гавриила Тимофеевича Алексеева принадлежал ко второй школе.
К концу третьего месяца алексеевского хождения по камере прибежала девушка в военной гимнастерке и вызвала Алексеева – «с инициалом», но без вещей, – стало быть, на допрос. Алексеев причесал свои светлые кудри собственной пятерней – и, поправив свою побуревшую гимнастерку, шагнул за порог камеры.
С допроса он пришел скоро. Допрашивали, значит, в особом корпусе, допросном, никуда не возили. Алексеев был удивлен, подавлен, поражен, потрясен и испуган.
– Что-нибудь случилось, Гавриил Тимофеевич?
– Да, случилось. Новое на допросе. Обвиняют в заговоре против правительства.
– Спокойней, Гаврюша. В этой камере всех обвиняют в заговоре против правительства.
– Убить, говорят, хотел.
– И это часто бывает. А в чем тебя раньше обвиняли?
– Да в Наро-Фоминске после ареста. Я начальником пожарной охраны на текстильной фабрике был. Невелик чин, стало быть.
– Чинов тут не разбирают, Гаврюша.
– Вот и допрашивали про занятия политкружка. Что хвалил Муралова. А я ведь у него в отряде в Москве был. Как скажу? А сейчас вдруг совсем и не о Муралове речь.
Оспины и морщины обозначились резче. Алексеев улыбался как-то нарочито спокойно и в то же время неуверенно, и синие глаза его вспыхивали все реже. Но странное дело – эпилептические припадки стали реже. Близкая опасность, необходимость бороться за жизнь отодвинули, что ли, в сторону припадки.
– Что делать?.. Они угробят меня.
– Ничего не надо делать. Говори только правду. Показывай правду, пока в силах.
– Так ты думаешь, что ничего не будет?
– Напротив, обязательно что-нибудь будет. Без этого отсюда не выпускают, Гаврюша. Но – расстрел не одно и то же, что десять лет срока. А десять лет – не пять.
– Я понял.
Гавриил Тимофеевич стал чаще петь. А пел он чудесно. Тенор был такой чистый, светлый. Пел Алексеев негромко, в дальнем углу от «волчка»:
Как хороша была та ночка голубая,
Как ласково светила бледная луна…
Но чаще, все чаще – другая:
Отворите окно, отворите,
Мне недолго осталося жить.
И меня на свободу пустите,
Не мешайте страдать и любить.
Алексеев обрывал песню, вскакивал и шагал, шагал…
Ссорился он очень часто. Тюремная жизнь, следственная жизнь располагает к ссорам. Это надо знать, понимать, все время держать себя в руках или уметь отвлекаться… Гавриил Алексеев не знал этих тюремных тонкостей и лез на ссору, на драку. Тот что-то сказал Гавриилу Алексееву поперек, тот оскорбил Муралова. Муралов был богом Алексеева. Это был бог его юности, бог всей его жизни.
Когда Вася Жаворонков, паровозный машинист из Савеловского депо, сказал что-то о Муралове – в стиле последних партийных учебников, Алексеев бросился на Васю, схватил медный чайник, в котором раздавали в камере чай.
Этот чайник, оставшийся в Бутырской тюрьме еще с царских времен, был огромным медным цилиндром. Начищенный кирпичом, чайник сверкал как закатное солнце. Приносили этот чайник на палке, а наши дежурные, когда разливали чай, держали чайник вдвоем.
Силач, геркулес, Алексеев смело ухватился за ручку чайника, но не мог его сдернуть с места. Чайник был полон воды – еще до ужина, когда чайник уносили, было далеко.
Так все смехом и кончилось, хотя Вася Жаворонков, побледнев, готовился встретить удар. Вася Жаворонков был почти одноделец Гавриила Тимофеевича. Его тоже арестовали после занятия политкружка. Ему задал вопрос руководитель занятий: «Что бы ты делал, Жаворонков, если бы Советской власти внезапно не стало?» Простодушный Жаворонков ответил: «Как что? Работал бы машинистом в депо, как и сейчас. У меня четверо детей». На следующий день Жаворонков был арестован, и следствие уже было закончено. Машинист ждал приговора. Дело было сходное, и Гавриил Тимофеевич консультировался у Жаворонкова, и были они друзьями. Но когда обстоятельства алексеевского дела изменились – его стали обвинять в заговоре против правительства, – трусоватый Жаворонков отдалился от приятеля. И замечания насчет Муралова не преминул вставить.
Только успокоили Алексеева в этой полукомической схватке с Жаворонковым, как вспыхнула новая ссора. Алексеев вновь обозвал кого-то хитрованом. Снова Алексеева оттаскивали от кого-то. Уже вся камера понимала и знала: скоро должна была прийти Она. Товарищи ходили рядом с Алексеевым, взяв его под руки, готовые ежесекундно ухватить его руки, ноги, поддержать голову. Но Алексеев вдруг вырвался, вспрыгнул на подоконник, вцепился обеими руками в тюремную решетку и тряс ее, тряс, ругаясь и рыча. Черное тело Алексеева висело на решетке, как огромный черный крест. Арестанты отрывали пальцы Алексеева от решетки, разгибали его ладони, спешили, потому что часовой на вышке уже заметил возню у открытого окна.
И тогда Александр Григорьевич Андреев, генеральный секретарь общества политкаторжан, сказал, показывая на черное, сползающее с решетки тело:
– Первый чекист…
Но в голосе Андреева не было злорадства.
1964