Текст книги "Собрание сочинений. Том 1"
Автор книги: Варлам Шаламов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 48 страниц)
Эсперанто
Бродячий актер, актер-арестант, напомнил мне эту историю. После концерта лагерной культбригады главный актер, он же режиссер и театральный плотник, назвал фамилию Скоросеева.
Мозг мой обожгло, и я вспомнил пересылку тридцать девятого года, тифозный карантин и нас, пятерых, выдержавших, выстоявших все-все отправки, все этапы, все «выстойки» на морозе и все же пойманных лагерной сетью и выкинутых в безбрежность тайги.
Мы – пятеро – не узнали, не знали и не хотели знать друг о друге ничего, пока этап наш не дошел до того места, где нам нужно было работать и жить. Мы встретили новость этапа по-разному: один из нас сошел с ума, думая, что его ведут расстреливать, а его вели к жизни. Другой хитрил и почти перехитрил судьбу. Третий – я! – был человеком с Золота, равнодушным скелетом. Четвертый – мастер на все руки, семидесяти с лишком лет. Пятый был – «Скоросеев, – говорил он, привставая на цыпочки, чтобы заглянуть каждому в глаза. – Скоро сею… понимаете?»
Мне было все равно, а от каламбуров я был отучен навеки. Но мастер на все руки поддержал разговор:
– Кем ты работал?
– Агрономом в Наркомземе.
Начальник угольной разведки, принимавший этап, полистал «дело» Скоросеева.
– Гражданин начальник, я еще могу…
– Сторожем поставлю…
В разведке Скоросеев работал сторожем ревностно. Не отходил ни на минуту с поста – боялся, что любой оплошностью воспользуется товарищ – донесет, продаст, обратит внимание начальника. Лучше не рисковать.
Однажды целую ночь шла густая метель. Сменщик Скоросеева был галичанин Нарынский – русый военнопленный первой мировой войны, получивший срок за подготовку заговора для восстановления Австро-Венгрии и чуть-чуть гордившийся таким небывалым, редким делом среди туч «троцкистов» и «вредителей». Нарынский, принимая от Скоросеева дежурство, смеясь, показал, что Скоросеев даже в снег, в метель не сдвинулся со своего поста. Преданность была замечена. Скоросеев укреплялся.
В лагере пала лошадь. Это было не очень большой потерей – на Дальнем Севере лошади работают плохо. Но мясо! Мясо! Шкуру надо было снять, труп замерз в снегу. Мастеров и желающих не нашлось. Вызвался Скоросеев. Начальник удивился и обрадовался – шкура и мясо! Шкура к отчету, мясо – в котел. О Скоросееве говорил весь барак, весь поселок. Мясо, мясо! Труп лошади затащили в баню, и Скоросеев оттаял труп, снял с него шкуру, выпотрошил. Шкура застыла на морозе и была вынесена на склад. Мяса нам есть не пришлось – в последнюю минуту начальник передумал – ведь не было ветеринара, подписи на акте не было! Труп лошади порубили на куски, составили акт и сожгли на костре в присутствии начальника и прораба.
Угля, который искала наша разведка, не находилось. Понемногу – по пять, по десять человек – стали уходить из лагеря в этапы. Вверх по горе, по таежной тропе уходили эти люди из моей жизни навсегда.
Там, где мы жили, была все-таки разведка, не прииск, и каждый это понимал. Каждый стремился удержаться тут подольше. Каждый «тормозился» как мог. Один стал работать необычайно старательно. Другой – молиться дольше обычного. Тревога вошла в нашу жизнь.
Прибыл конвой. Из-за гор прибыл конвой. За людьми? Нет, конвой не увел, не увел никого!
Ночью в бараке был устроен обыск. У нас не было книг, не было ножей, не было химических карандашей, газет, бумаги, – что же искать?
Отбирали вольную одежду, вольную одежду – у многих вольная одежда была, – ведь в этой разведке работали и вольнонаемные и была разведка бесконвойной. Предупреждение побегов? Выполнение приказа? Перемена режима?
Все отбиралось без всяких протоколов, без записей. Отбиралось – и все! Возмущению не было конца. Я вспомнил, как два года назад в Магадане отбирали вольную одежду у сотен этапов, у сотен тысяч людей. Десятки тысяч меховых шуб, взятых на Север, на Дальний Север, несчастными заключенными, теплых пальто, свитеров, дорогих костюмов – дорогих, чтобы дать взятку когда-нибудь – спасти свою жизнь в решительный час. Но путь спасения был отрезан в магаданской бане. Горы вольной одежды были сложены на дворе магаданской бани. Горы были выше водонапорной башни, выше банной крыши. Горы теплой одежды, горы трагедий, горы человеческих судеб, которые обрывались внезапно и резко – всех выходящих из бани обрекая на смерть. Ах, как боролись все эти люди, чтобы уберечь свое добро от блатарей, от открытого разбоя в бараках, вагонах, транзитках. Все, что было спасено, утаено от блатарей, – было отобрано государством в бане. Как просто! Это было два года назад. И вот – снова.
Вольная одежда, что просочилась на прииски, настигалась позднее. Я вспомнил, как меня разбудили ночью, в бараке обыски шли ежедневно – ежедневно уводили людей. Я сидел на нарах и курил. Новый обыск – за вольной одеждой. У меня не было вольной одежды – все оставлено было в магаданской бане. Но у товарищей моих вольная одежда была. Это были драгоценные вещи – символ иной жизни, истлевшие, рваные, не чиненные – на починку не хватало ни времени, ни сил, – но все же родные.
Все стояли у своих мест и ждали. Следователь сидел около лампы и писал акт, акт обыска, изъятия – как это называется на лагерном языке.
Я сидел на нарах и курил, не волнуясь, не возмущаясь. С единственным желанием, чтобы обыск кончился скорее и можно было спать. Но я увидел, как наш дневальный, по фамилии Прага, рубил топором свой собственный костюм, рвал на куски простыни, кромсал ботинки.
– Только на портянки. Только портянками отдам.
– Возьмите у него топор, – закричал следователь.
Прага бросил топор на пол. Обыск остановился. Вещи, которые рвал, резал и уничтожал Прага, были его вещами, его собственными. Эти вещи не успели еще записать в акт. Прага, видя, что его не хватают за руки, превратил в тряпки всю свою вольную одежду на моих глазах. И на глазах следователя.
Это было год назад. И вот – снова.
Все были взволнованы, возбуждены, долго не засыпали.
– Никакой разницы между блатарями, которые нас грабят, и государством для нас нет, – сказал я. И все согласились со мной.
Сторож Скоросеев уходил на дежурство на свою смену часа на два раньше нас. Строем по два – как дозволяла таежная тропа – мы добрались до конторы злые, обиженные – наивное чувство справедливости живет в человеке очень глубоко и, может быть, неискоренимо. Казалось бы, что обижаться? Злиться? Возмущаться? Ведь это тысячный пример – этот проклятый обыск. На дне души что-то клокотало, сильнее воли, сильнее жизненного опыта. Лица арестантов были темными от гнева.
На крыльце конторы стоял сам начальник Виктор Николаевич Плуталов. У начальника было тоже темное от гнева лицо. Наша крошечная колонна остановилась перед конторой, и сейчас же меня вызвали в кабинет Плуталова.
– Так ты говоришь, – покусывая губы, посмотрел на меня Плуталов исподлобья, с трудом, неудобно усаживаясь на табуретку за письменным столом, – что государство хуже блатарей?
Я молчал. Скоросеев! Нетерпеливый человек, господин Плуталов не замаскировал своего стукача, не подождал часа два! Или тут дело в чем-то другом?
– Мне нет дела до ваших разговоров. Но если мне доносят, или как это по-вашему? дуют?
– Дуют, гражданин начальник.
– А может быть, стучат?
– Стучат, гражданин начальник.
– Иди на работу. Ведь сами вы готовы съесть друг друга. Политики! Всемирный язык. Все понимают друг друга. Ведь я начальник – мне надо что-то делать, когда мне дуют…
Плуталов плюнул в ярости.
Прошла неделя, и с очередным этапом я уехал из разведки, из благословенной разведки, на большую шахту, где в первый же день встал вместо лошади на египетский ворот лебедки, упираясь грудью в бревно.
Скоросеев остался в разведке.
Шел концерт лагерной самодеятельности, и бродячий актер – конферансье объявлял номер, выбегал в артистическую – одну из больничных палат – поднимать дух неопытных концертантов. «Концерт идет хорошо! Хорошо идет концерт», – шептал он на ухо каждому участнику. «Хорошо идет концерт», – объявлял он громогласно и прохаживался по артистической, вытирал грязной какой-то тряпкой пот с горячего своего лба.
Все было как у больших, да и сам бродячий актер был на воле большим актером. Кто-то очень знакомым голосом читал на эстраде рассказ Зощенко «Лимонад». Конферансье склонился ко мне:
– Дай закурить.
– Закури.
– Вот не поверишь, – внезапно сказал конферансье, – если б не знал, кто читает, думал бы, что эта сука Скоросеев.
– Скоросеев? – Я понял, чьи интонации напомнил мне голос со сцены.
– Да. Я ведь эсперантист. Понял? Всемирный язык. Не какой-нибудь «бейзик инглиш». И срок за эсперанто. Я член московского общества эсперантистов.
– По пятьдесят восьмой – шесть? За шпионаж?
– Ясное дело.
– Десять?
– Пятнадцать.
– А Скоросеев?
– Скоросеев – заместитель председателя правления общества. Он-то всех и запродал, всем дал дела…
– Маленький такой?
– Ну да.
– А где он сейчас?
– Не знаю. Удавил бы его своей рукой. Я прошу тебя как друга, – мы были знакомы с актером часа два, не больше, – если увидишь, если встретишь, прямо бей по морде. По морде, и половина грехов тебе простится.
– Так-таки половина?
– Простится, простится.
Но чтец рассказа Зощенко «Лимонад» уже вылезал со сцены. Это был не Скоросеев, а тонкий, длинный, как великий князь из романовского рода, барон, барон Мандель – потомок Пушкина. Я разочаровался, разглядывая потомка Пушкина, а конферансье уже выводил на сцену следующую жертву. «Над седой равниной моря ветер тучи собирает…»
– Слушайте, – зашептал барон, склоняясь ко мне, – разве это стихотворение? «Ветер воет, гром грохочет»? Стихи бывают не такие. Страшно подумать, что это в то самое время, в тот же самый год, день и час Блок написал «Заклятие огнем и мраком», а Белый «Золото в лазури»…
Я позавидовал счастью барона – отвлечься, убежать, спрятаться, скрыться в стихи. Я этого делать не умел.
Ничего не было забыто. И много лет прошло. Я приехал в Магадан после освобождения, пытаясь по-настоящему освободиться, переплыть это страшное море, по которому двадцать лет назад привезли меня на Колыму. И хотя я знал, как трудно будет жить в бесконечных моих скитаниях, – я не хотел и часу оставаться по своей воле на проклятой колымской земле.
Денег у меня было в обрез. Попутная машина – рубль за километр – привезла меня вечером в Магадан. Белая тьма окутывала город. У меня тут есть знакомые. Должны быть. Но знакомых на Колыме ищут днем, а не ночью. Ночью никто не откроет даже на знакомый голос. Нужна крыша, нары, сон.
Я стоял на автобусном вокзале и глядел на пол, сплошь покрытый телами, вещами, мешками, ящиками. В крайнем случае… Холод только тут был как на улице, градусов пятьдесят. Железная печка не топилась, а дверь беспрестанно хлопала.
– Кажется, знакомый?
Я обрадовался даже Скоросееву в этот лютый мороз. Мы пожали друг другу руки сквозь рукавицы.
– Идем ночевать ко мне, тут у меня свой дом. Я ведь давно освободился. Выстроил в кредит. Женился даже. – Скоросеев захохотал. – Чаю попьем…
И было так холодно, что я согласился. Долго мы ползли по горам и рытвинам ночного Магадана, затянутого холодной мутно-белой мглой.
– Да, построил дом, – говорил Скоросеев, пока я курил, отдыхая, – кредит. Государственный кредит. Решил вить гнездо. Северное гнездо.
Я напился чаю. Лег и заснул. Но спал плохо, несмотря на дальний свой путь. Чем-то плохо был прожит вчерашний день.
Когда я проснулся, умылся и закурил, я понял почему я прожил вчерашний день плохо.
– Ну, я пойду. У меня тут знакомый живет.
– Да вы оставьте чемодан. Найдете знакомых – вернетесь.
– Нет, не стоит второй раз на гору лезть.
– Жили бы у меня. Как-никак старые друзья.
– Да, – сказал я. – Прощайте. – Я застегнул полушубок, взял чемодан и уже схватился за ручку двери. – Прощайте.
– А деньги? – сказал Скоросеев.
– Какие деньги?
– А за койку, за ночевку. Ведь это же не бесплатно.
– Простите меня, – сказал я. – Я не сообразил. – Я поставил чемодан, расстегнул полушубок, нашарил в карманах деньги, заплатил и вышел в бело-желтую дневную мглу.
1965
Спецзаказ
После 1938 года Павлов получил орден и новое назначение – наркомом внутренних дел Татреспублики. Путь был показан – целые бригады стояли на рытье могил. Пеллагра и блатные, конвой и алиментарная дистрофия старались как могли. Запоздалое вмешательство медицины спасало кого могло или, вернее, что могло – спасенные люди навсегда перестали быть людьми. На Джелгале этого времени из трех тысяч списочного состава на работу выходило 98 – остальные были освобождены от работы или числились в бесконечных «ОП», «ОК» или временно освобожденными.
В больших больницах было введено улучшенное питание и слова Траута «для успеха лечения больных надо кормить и мыть» пользовались большой популярностью. В больших больницах было введено диетическое питание – несколько различных «столов». Правда, в продуктах было мало разнообразия и часто стол от стола почти ничем не отличался, но все же…
Больничной администрации было разрешено для особо тяжелых больных готовить спецзаказ – вне больничного меню. Лимит этих спецзаказов был небольшим – один-два на триста больничных коек.
Горе было одно: больной, которому выписывался спецзаказ – блинчики, мясные котлеты или что-нибудь еще столь же сказочное, – уже был в таком состоянии, что есть ничего не мог и, лизнув с ложки то или другое блюдо, отворачивал голову в сторону в предсмертном своем изнеможении.
По традиции, доедать эти царские объедки полагалось соседу по койке или тому больному из добровольцев, который ухаживает за тяжелобольным, помогает санитару.
Это было парадоксом, антитезисом диалектической триады. Спецзаказ давался тогда, когда больной был уже не в силах есть что-либо. Принцип, единственно возможный, положенный основанием практики спецзаказов, был таков: наиболее истощенному, самому тяжелому.
Поэтому выписка спецзаказа стала грозной приметой, символом приближающейся смерти. Спецзаказов больные боялись бы, но сознание получателей в это время было уже помрачено, и ужасались не они, а сохранившие еще рассудок и чувства обладатели первого стола диетической шкалы.
Каждый день перед заведующим отделением больницы стоял этот неприятный вопрос, все ответы на который выглядели нечестными, – кому сегодня выписать спецзаказ.
Рядом со мной лежал молодой, двадцатилетний парень, умиравший от алиментарной дистрофии, которая в те годы называлась полиавитаминозом.
Спецзаказ превращался в то самое блюдо, которое может заказать себе приговоренный к смерти в день казни, последнее желание, которое администрация тюрьмы обязана исполнить.
Паренек отказывался от еды от овсяного супа, от перлового супа, от овсяной каши, от перловой каши. Когда он отказался от манной, его перевели на спецзаказ.
– Любое, понимаешь, Миша, любое, что хочешь, то тебе и сварят. Понял? – Врач сидел на койке больного. Миша улыбался слабо и счастливо.
– Ну что ты хочешь? Мясной суп?
– Не-е… – помотал головой Миша.
– Котлеты мясные? Пирожки с мясом? Оладьи с вареньем?
Миша мотал головой.
– Ну, скажи сам, скажи… Миша прохрипел что-то.
– Что? Что ты сказал?
– Галушки.
– Галушки?
Миша утвердительно закивал головой и, улыбаясь, откинулся на подушку. Из подушки сыпалась сенная труха.
На следующий день сварили «галушки». Миша оживился, взял ложку, выловил галушку из дымящейся миски, облизал ее.
– Нет, не хочу, невкусная.
К вечеру он умер.
Второй больной со спецзаказом был Викторов, с подозрением на рак желудка. Ему целый месяц выписывали спецзаказ, и больные сердились, что он не умирает, – дали бы драгоценный паек кому-нибудь другому. Викторов ничего не ел и в конце концов умер. Рака у него не оказалось – было самое обыкновенное истощение – алиментарная дистрофия.
Когда инженеру Демидову, больному после операции мастоидита, выписали спецзаказ – он отказался:
– Я не самый тяжелый в палате. – Отказался категорически, и не потому, что спецзаказ был штукой страшной. Нет, Демидов считал себя не вправе брать такой паек, который мог пойти на пользу другим больным. Врачи хотели сделать добро Демидову официальным путем.
Вот что такое был спецзаказ.
Последний бой майора Пугачева
От начала и конца этих событий прошло, должно быть, много времени – ведь месяцы на Крайнем Севере считаются годами, так велик опыт, человеческий опыт, приобретенный там. В этом признается и государство, увеличивая оклады, умножая льготы работникам Севера. В этой стране надежд, а стало быть, стране слухов, догадок, предположений, гипотез любое событие обрастает легендой раньше, чем доклад-рапорт местного начальника об этом событии успевает доставить на высоких скоростях фельдъегерь в какие-нибудь «высшие сферы».
Стали говорить: когда заезжий высокий начальник посетовал, что культработа в лагере хромает на обе ноги, культорг майор Пугачев сказал гостю:
– Не беспокойтесь, гражданин начальник, мы готовим такой концерт, что вся Колыма о нем заговорит.
Можно начать рассказ прямо с донесения врача-хирурга Браудэ, командированного из центральной больницы в район военных действий.
Можно начать также с письма Яшки Кученя, санитара из заключенных, лежавшего в больнице. Письмо его было написано левой рукой – правое плечо Кученя было прострелено винтовочной пулей навылет.
Или с рассказа доктора Потаниной, которая ничего не видала и ничего не слыхала и была в отъезде, когда произошли неожиданные события. Именно этот отъезд следователь определил как «ложное алиби», как преступное бездействие, или как это еще называется на юридическом языке.
Аресты тридцатых годов были арестами людей случайных. Это были жертвы ложной и страшной теории о разгорающейся классовой борьбе по мере укрепления социализма. У профессоров, партработников, военных, инженеров, крестьян, рабочих, наполнивших тюрьмы того времени до предела, не было за душой ничего положительного, кроме, может быть, личной порядочности, наивности, что ли, – словом, таких качеств, которые скорее облегчали, чем затрудняли карающую работу тогдашнего «правосудия». Отсутствие единой объединяющей идеи ослабляло моральную стойкость арестантов чрезвычайно. Они не были ни врагами власти, ни государственными преступниками, и, умирая, они так и не поняли, почему им надо было умирать. Их самолюбию, их злобе не на что было опереться. И, разобщенные, они умирали в белой колымской пустыне – от голода, холода, многочасовой работы, побоев и болезней. Они сразу выучились не заступаться друг за друга, не поддерживать друг друга. К этому и стремилось начальство. Души оставшихся в живых подверглись полному растлению, а тела их не обладали нужными для физической работы качествами.
На смену им после войны пароход за пароходом шли репатриированные – из Италии, Франции, Германии – прямой дорогой на крайний северо-восток.
Здесь было много людей с иными навыками, с привычками, приобретенными во время войны, – со смелостью, уменьем рисковать, веривших только в оружие. Командиры и солдаты, летчики и разведчики…
Администрация лагерная, привыкшая к ангельскому терпению и рабской покорности «троцкистов», нимало не беспокоилась и не ждала ничего нового.
Новички спрашивали у уцелевших «аборигенов»:
– Почему вы в столовой едите суп и кашу, а хлеб уносите в барак? Почему не есть суп с хлебом, как ест весь мир?
Улыбаясь трещинами голубого рта, показывая вырванные цингой зубы, местные жители отвечали наивным новичкам:
– Через две недели каждый из вас поймет и будет делать так же.
Как рассказать им, что они никогда еще в жизни не знали настоящего голода, голода многолетнего, ломающего волю – и нельзя бороться со страстным, охватывающим тебя желанием продлить возможно дольше процесс еды, – в бараке с кружкой горячей, безвкусной снеговой «топленой» воды доесть, дососать свою пайку хлеба в величайшем блаженстве.
Но не все новички презрительно качали головой и отходили в сторону.
Майор Пугачев понимал кое-что и другое. Ему было ясно, что их привезли на смерть – сменить вот этих живых мертвецов. Привезли их осенью – глядя на зиму, никуда не побежишь, но летом – если и не убежать вовсе, то умереть – свободными.
И всю зиму плелась сеть этого, чуть не единственного за двадцать лет, заговора.
Пугачев понял, что пережить зиму и после этого бежать могут только те, кто не будет работать на общих работах, в забое. После нескольких недель бригадных трудов никто не побежит никуда.
Участники заговора медленно, один за другим, продвигались в обслугу. Солдатов – стал поваром, сам Пугачев – культоргом, фельдшер, два бригадира, а былой механик Иващенко чинил оружие в отряде охраны.
Но без конвоя их не выпускали никого «за проволоку».
Началась ослепительная колымская весна, без единого дождя, без ледохода, без пения птиц. Исчез помаленьку снег, сожженный солнцем. Там, куда лучи солнца не доставали, снег в ущельях, оврагах так и лежал, как слитки серебряной руды, – до будущего года.
И намеченный день настал.
В дверь крошечного помещения вахты – у лагерных ворот, вахты с выходом и внутрь и наружу лагеря, где, по уставу, всегда дежурят два надзирателя, постучали. Дежурный зевнул и посмотрел на часы-ходики. Было пять часов утра. «Только пять», – подумал дежурный.
Дежурный откинул крючок и впустил стучавшего. Это был лагерный повар-заключенный Солдатов, пришедший за ключами от кладовой с продуктами. Ключи хранились на вахте, и трижды в день повар Солдатов ходил за этими ключами. Потом приносил обратно.
Надо было дежурному самому отпирать этот шкаф на кухне, но дежурный знал, что контролировать повара – безнадежное дело, никакие замки не помогут, если повар захочет украсть, – и доверял ключи повару. Тем более в 5 часов утра.
Дежурный проработал на Колыме больше десятка лет, давно получал двойное жалованье и тысячи раз давал в руки поварам ключи.
– Возьми, – и дежурный взял линейку и склонился графить утреннюю рапортичку.
Солдатов зашел за спину дежурного, снял с гвоздя ключ, положил его в карман и схватил дежурного сзади за горло. В ту же минуту дверь отворилась, и на вахту в дверь со стороны лагеря вошел Иващенко, механик. Иващенко помог Солдатову задушить надзирателя и затащить его труп за шкаф. Наган надзирателя Иващенко сунул себе в карман. В то окно, что наружу, было видно, как по тропе возвращается второй дежурный. Иващенко поспешно надел шинель убитого, фуражку, застегнул ремень и сел к столу, как надзиратель. Второй дежурный открыл дверь и шагнул в темную конуру вахты. В ту же минуту он был схвачен, задушен и брошен за шкаф.
Солдатов надел его одежду. Оружие и военная форма были уже у двоих заговорщиков. Все шло по росписи, по плану майора Пугачева. Внезапно на вахту явилась жена второго надзирателя – тоже за ключами, которые случайно унес муж.
– Бабу не будем душить, – сказал Солдатов. И ее связали, затолкали полотенце в рот и положили в угол.
Вернулась с работы одна из бригад. Такой случай был предвиден. Конвоир, вошедший на вахту, был сразу обезоружен и связан двумя «надзирателями». Винтовка попала в руки беглецов. С этой минуты командование принял майор Пугачев.
Площадка перед воротами простреливалась с двух угловых караульных вышек, где стояли часовые. Ничего особенного часовые не увидели.
Чуть раньше времени построилась на работу бригада, но кто на Севере может сказать, что рано и что поздно. Кажется, чуть раньше. А может быть, чуть позже.
Бригада – десять человек – строем по два двинулась по дороге в забои. Впереди и сзади в шести метрах от строя заключенных, как положено по уставу, шагали конвойные в шинелях, один из них с винтовкой в руках.
Часовой с караульной вышки увидел, что бригада свернула с дороги на тропу, которая проходила мимо помещения отряда охраны. Там жили бойцы конвойной службы – весь отряд в шестьдесят человек.
Спальня конвойных была в глубине, а сразу перед дверями было помещение дежурного по отряду и пирамиды с оружием. Дежурный дремал за столом и в полусне увидел, что какой-то конвоир ведет бригаду заключенных по тропе мимо окна охраны.
«Это, наверное, Черненко, – не узнавая конвоира, подумал дежурный. – Обязательно напишу на него рапорт». Дежурный был мастером склочных дел и не упустил бы возможности сделать кому-нибудь пакость на законном основании.
Это было его последней мыслью. Дверь распахнулась, в казарму вбежали три солдата. Двое бросились к дверям спальни, а третий застрелил дежурного в упор. За солдатами вбежали арестанты – все бросились к пирамиде – винтовки и автоматы были в их руках. Майор Пугачев с силой распахнул дверь в спальню казармы. Бойцы, еще в белье, босые, кинулись было к двери, но две автоматные очереди в потолок остановили их.
– Ложись, – скомандовал Пугачев, и солдаты заползли под койки. Автоматчик остался караулить у порога.
«Бригада» не спеша стала переодеваться в военную форму, складывать продукты, запасаться оружием и патронами.
Пугачев не велел брать никаких продуктов, кроме галет и шоколада. Зато оружия и патронов было взято сколько можно.
Фельдшер повесил через плечо сумку с аптечкой первой помощи.
Беглецы почувствовали себя снова солдатами.
Перед ними была тайга – но страшнее ли она болот Стохода?
Они вышли на трассу, на шоссе Пугачев поднял руку и остановил грузовик.
– Вылезай! – он открыл дверцу кабины грузовика.
– Да я…
– Вылезай, тебе говорят.
Шофер вылез. За руль сел лейтенант танковых войск Георгадзе, рядом с ним Пугачев. Беглецы-солдаты влезли в машину, и грузовик помчался.
– Как будто здесь поворот.
Машина завернула на один из…
– Бензин весь!..
Пугачев выругался.
Они вошли в тайгу, как ныряют в воду, – исчезли сразу в огромном молчаливом лесу. Справляясь с картой, они не теряли заветного пути к свободе, шагая прямиком. Через удивительный здешний бурелом.
Деревья на Севере умирали лежа, как люди. Могучие корни их были похожи на исполинские когти хищной птицы, вцепившейся в камень. От этих гигантских когтей вниз, к вечной мерзлоте, отходили тысячи мелких щупалец-отростков. Каждое лето мерзлота чуть отступала, и в каждый вершок оттаявшей земли немедленно вползал и укреплялся там коричневый корень-щупальце.
Деревья здесь достигали зрелости в триста лет, медленно поднимая свое тяжелое, могучее тело на этих слабых корнях.
Поваленные бурей, деревья падали навзничь, головами все в одну сторону и умирали, лежа на мягком толстом слое мха, яркого розового или зеленого цвета.
Стали устраиваться на ночь, быстро, привычно.
И только Ашот с Малининым никак не могли успокоиться.
– Что вы там? – спросил Пугачев.
– Да вот Ашот мне все доказывает, что Адама из рая на Цейлон выслали.
– Как на Цейлон?
– Так у них, магометан, говорят, – сказал Ашот.
– А ты что – татарин, что ли?
– Я не татарин, жена татарка.
– Никогда не слыхал, – сказал Пугачев, улыбаясь.
– Вот, вот, и я никогда не слыхал, – подхватил Малинин.
– Ну – спать!..
Было холодно, и майор Пугачев проснулся. Солдатов сидел, положив автомат на колени, весь – внимание. Пугачев лег на спину, отыскал глазами Полярную звезду – любимую звезду пешеходов. Созвездия здесь располагались не так, как в Европе, в России, – карта звездного неба была чуть скошенной, и Большая Медведица отползала к линии горизонта. В тайге было молчаливо, строго; огромные узловатые лиственницы стояли далеко друг от друга. Лес был полон той тревожной тишины, которую знает каждый охотник. На этот раз Пугачев был не охотником, а зверем, которого выслеживают, – лесная тишина для него была трижды тревожна.
Это была первая его ночь на свободе, первая вольная ночь после долгих месяцев и лет страшного крестного пути майора Пугачева. Он лежал и вспоминал – как началось то, что сейчас раскручивается перед его глазами, как остросюжетный фильм. Будто киноленту всех двенадцати жизней Пугачев собственной рукой закрутил так, что вместо медленного ежедневного вращения события замелькали со скоростью невероятной. И вот надпись – «конец фильма» – они на свободе. И начало борьбы, игры, жизни…
Майор Пугачев вспомнил немецкий лагерь, откуда он бежал в 1944 году. Фронт приближался к городу. Он работал шофером на грузовике внутри огромного лагеря, на уборке. Он вспомнил, как разогнал грузовик и повалил колючую однорядную проволоку, вырывая наспех поставленные столбы. Выстрелы часовых, крики, бешеная езда по городу, в разных направлениях, брошенная машина, дорога ночами к линии фронта и встреча – допрос в особом отделе. Обвинение в шпионаже, приговор – двадцать пять лет тюрьмы.
Майор Пугачев вспомнил приезды эмиссаров Власова с его «манифестом», приезды к голодным, измученным, истерзанным русским солдатам.
– От вас ваша власть давно отказалась. Всякий пленный – изменник в глазах вашей власти, – говорили власовцы. И показывали московские газеты с приказами, речами. Пленные знали и раньше об этом. Недаром только русским пленным не посылали посылок. Французы, американцы, англичане – пленные всех национальностей получали посылки, письма, у них были землячества, дружба; у русских – не было ничего, кроме голода и злобы на все на свете. Немудрено, что в «Русскую освободительную армию» вступало много заключенных из немецких лагерей военнопленных.
Майор Пугачев не верил власовским офицерам – до тех пор, пока сам не добрался до красноармейских частей. Все, что власовцы говорили, было правдой. Он был не нужен власти. Власть его боялась.
Потом были вагоны-теплушки с решетками и конвоем – многодневный путь на Дальний Восток, море, трюм парохода и золотые прииски Крайнего Севера. И голодная зима.
Пугачев приподнялся и сел. Солдатов помахал ему рукой. Именно Солдатову принадлежала честь начать это дело, хоть он и был одним из последних, вовлеченных в заговор. Солдатов не струсил, не растерялся, не продал. Молодец Солдатов!
У ног его лежит летчик капитан Хрусталев, судьба которого сходна с пугачевской. Подбитый немцами самолет, плен, голод, побег – трибунал и лагерь. Вот Хрусталев повернулся боком – одна щека краснее, чем другая, належал щеку. С Хрусталевым с первым несколько месяцев назад заговорил о побеге майор Пугачев. О том, что лучше смерть, чем арестантская жизнь, что лучше умереть с оружием в руках, чем уставшим от голода и работы под прикладами, под сапогами конвойных.
И Хрусталев, и майор были людьми дела, и тот ничтожный шанс, ради которого жизнь двенадцати людей сейчас была поставлена на карту, был обсужден самым подробным образом. План был в захвате аэродрома, самолета. Аэродромов было здесь несколько, и вот сейчас они идут к ближайшему аэродрому тайгой.
Хрусталев и был тот бригадир, за которым беглецы послали после нападения на отряд, – Пугачев не хотел уходить без ближайшего друга. Вон он спит, Хрусталев, спокойно и крепко.