Текст книги "Собрание сочинений. Том 1"
Автор книги: Варлам Шаламов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 48 страниц)
– Гоните этого певца в шею, не хочу слушать гадину, – бушевал Иван Федорович в собственной ложе.
И певец исчез из Магадана навсегда.
Но это была последняя победа. Луценко где-то что-то писал, – это Иван Федорович понимал, но сил предупредить удар не было.
«На пенсию пора, – думал Иван Федорович, – вот только бы ларец…»
– Пенсию тебе дадут большую, – утешала его жена. – Вот мы и уедем. Все забудем. Всех Луценок, всех Варпаховских. Купим домик под Москвой с садом. Будешь председателем Осоавиахима, активистом райсовета, а? Пора, пора.
– Экая мерзость, – сказал Иван Федорович, – председатель Осоавиахима? Бр-р. А ты? – внезапно спросил он.
– И я с тобой.
Иван Федорович понимал, что жена подождет года два-три, пока он умрет.
«Луценко! На мое место, что ли, захотел? – думал Иван Федорович. – Ишь ты! И работаем не так «хищническая», дескать, добыча, старательская. Старательская добыча, дорогой товарищ Луценко, с войны, по приказу правительства, чтобы увеличить золотишко, а переломы, побои, смерти – так было и будет. Здесь Крайний Север – не Москва. Закон тайга, как говорят блатные. На побережье продукты смыло в море, три тысячи человек умерло. Заместитель по лагерю Вышневецкий был отдан Никишевым под суд. И срок получил. А как еще надо действовать? Луценко, что ли, научит?»
– Машину мне!
Черный ЗИМ Ивана Федоровича летел прочь от Магадана, где плелись какие-то интриги, сети – у Ивана Федоровича не было сил бороться.
Ночевать Иван Федорович остановился в Доме дирекции. Дом был творением Ивана Федоровича. Ни при Берзине, ни при Павлове Домов дирекции не было на Колыме. «Но, – рассуждал Иван Федорович, – раз мне положено, пусть будет». Через каждые пятьсот километров на огромной трассе было построено здание с картинами, коврами, зеркалами, бронзой, превосходным буфетом, поваром, завхозом и охраной, где мог бы достойно переночевать Иван Федорович, директор Дальстроя. Раз в год он действительно ночевал в своих домах.
Сейчас черный ЗИМ мчал Ивана Федоровича на Дебин, в центральную больницу, где был ближайший Дом дирекции. Туда уже позвонили, разбудили начальника больницы, всю больницу подняли «по боевой тревоге». Везде чистили, мыли, скребли.
Вдруг Иван Федорович посетит центральную больницу для заключенных, и если найдет грязь, пыль – тогда несдобровать начальнику. А начальник обвинял нерадивых фельдшеров и врачей в скрытом вредительстве – дескать, они плохо смотрят за чистотой, чтобы Иван Федорович увидел и снял начальника с работы. Такая, дескать, затаенная мысль у заключенного-врача или фельдшера, не усмотревших пылинки на письменном столе.
Все в больнице трепетало, пока черный ЗИМ Ивана Федоровича летел по трассе Колымы.
Дом дирекции не имел никакого отношения к больнице, просто расположен был рядом, метрах в пятистах, но это соседство было достаточным для всякого рода забот.
Иван Федорович за девять лет своей колымской жизни ни разу не посетил центральной больницы для заключенных, больницы на тысячу коек – ни разу. Но все были начеку, пока он завтракал, обедал, ужинал в Доме дирекции. Лишь когда черный ЗИМ выезжал на трассу, давался «отбой».
На сей раз «отбой» не последовал вовремя. Живет! Пьет! Гости приехали – вот какие сведения из Дома дирекции. На третий день ЗИМ Ивана Федоровича приблизился к поселку вольнонаемных, где жили врачи, фельдшера, обслуга больницы из вольнонаемных.
Все замерло. И начальник больницы, задыхаясь, лез через ручей, отделявший поселок от больницы.
Иван Федорович вылез из ЗИМа. Лицо его опухшее, несвежее. Он жадно закурил.
– Эй, как тебя, – перст Ивана Федоровича уперся в халат начальника больницы.
– Слушаю, товарищ начальник.
– У тебя тут есть дети?
– Мои дети? Они в Москве учатся, товарищ начальник.
– Да не твои. Дети, ну, маленькие дети. Детсад у вас есть? Где детсад? – рявкнул Иван Федорович.
– Вот в этом доме, товарищ начальник. ЗИМ двинулся за Иваном Федоровичем к дому-детсаду. Все молчали.
– Зовите детей, – распорядился Иван Федорович. Выскочила дежурная няня.
– Они спят…
– Тссссс, – отвел няню в сторону начальник больницы. – Всех звать, всех будить. Смотри, чтобы ручки были вымыты.
Няня умчалась внутрь детсада.
– Я хочу покатать детей в ЗИМе, – сказал Иван Федорович, закуривая.
– Ах, покатать, товарищ начальник. Как это чудесно! Дети уже сбежали по лестнице, окружили Ивана Федоровича.
– Залезайте в машину, – кричал начальник больницы. – Иван Федорович вас будет катать. По очереди.
Дети влезли в ЗИМ, Иван Федорович сел рядом с шофером. Так ЗИМ покатал всех детишек в три очереди.
– А завтра-то, завтра? Приедете за нами?
– Приеду, приеду, – уверял Иван Федорович.
«Пожалуй, это неплохо, – думал он, укладываясь на белоснежной простыне Дома, – дети, добрый дядя. Как Иосиф Виссарионович с ребенком на руках».
На следующий день его вызвали в Магадан. Иван Федорович получил повышение – министром цветной промышленности, но дело было, конечно, в другом.
Выездная магаданская культбригада путешествовала по трассе, по приискам Колымы. В ней был и Леонид Варпаховский. Дуся Зыскинд, его лагерная жена, осталась в Магадане по приказу начальницы Рыдасовой. Лагерная жена. Это была настоящая любовь, настоящее чувство. Уж он-то знал, актер, профессиональный мастер поддельных чувств. Что делать дальше, кого просить? Варпаховский чувствовал страшную усталость.
В Ягодном его окружили местные врачи – вольные и заключенные.
В Ягодном. Два года назад он проезжал из Ягодного в спецзону, ему удалось «притормозиться» в Ягодном, не попасть на страшную Джелгалу. Какого это стоило труда! Надо было показать бездну выдумки, мастерства, уменья обойтись тем маленьким, что было в его руках на Севере. И он мобилизовал себя – он поставит музыкальный спектакль. Нет, не «Бал-маскарад» Верди, что он поставил для Кремлевского театра через пятнадцать лет, не «Мораль пани Дульской», не Лермонтова в Малом театре, не главная режиссура в театре Ермоловой. Он поставит оперетту «Черный тюльпан»! Нет рояля? Аккомпанировать будет гармонист. Варпаховский сам аранжирует оперную музыку для гармони, сам играет на баяне. И ставит. И побеждает. И ускользает от Джелгалы.
Удается добиться перевода в Магаданский театр, где он пользуется покровительством Рыдасовой. Он на лучшем счету у начальства. Варпаховский готовит смотры самодеятельности, готовит спектакль за спектаклем в Магаданском театре – один интересней другого. И вот – встреча с Дусей Зыскинд, с певицей, любовь, донос Козина, дальняя дорога.
Многих из тех, кто стоял сейчас около грузовика, на котором путешествовала культбригада, Варпаховский знал. Вот Андреев, с которым когда-то они вместе ехали из Нексикана в колымскую спецзону. Они встретились в бане, в зимней бане – темнота, грязь, потные, скользкие тела, татуировка, матерщина, толкотня, окрики конвоя, теснота. Коптилка на стене, около коптилки парикмахер на табуретке с машинкой в руках – всех подряд, мокрое белье, ледяной пар в ногах, черпак на все умыванье. Связки вещей взлетают на воздух в полной темноте. «Чье? Чье?»
И вот этот гул, шум почему-то вдруг прекращается. И сосед Андреева, стоящий в очереди для того, чтобы снять пышную шевелюру, говорит звонким, спокойным, очень актерским голосом:
То ли дело – рюмка рома,
Ночью – сон, поутру – чай,
То ли дело, братцы, дома.
Они познакомились, разговорились – москвичи. В Ягодном, в Управлении Севера, от этапа удалось отбиться только Варпаховскому. Андреев не был ни режиссером, ни актером. На Джелгале он получил срок, потом долго лежал в больнице, да и сейчас в районной больнице на Беличьей, километрах в шести от Ягодного – в обслуге. На спектакле культбригады не был, но Варпаховского рад повидать.
Варпаховский отстал от бригады – был положен в больницу экстренно, – пока бригада поедет на «Эльген» в женский совхоз и вернется, он, Варпаховский, успеет подумать, сообразить.
Беседовали Андреев и Варпаховский много и решили так: Варпаховский обратится к Рыдасовой с письмом, где объяснит всю серьезность своего чувства, обратится к лучшим чувствам самой Рыдасовой. Письмо писали несколько дней, шлифуя каждую фразу. Гонец из верных врачей увез письмо в Магадан, оставалось только ждать. Ответ пришел, когда Андреев и Варпаховский уже расстались, когда культбригада уже возвращалась в Магадан: Варпаховского снять с работы в культбригаде и послать на общие работы на штрафной прииск. Зыскинд, его жену, – послать на общие работы на «Эльген» – в женский сельскохозяйственный лагерь.
«Таков ответ был неба» – как говорится в одном из стихотворений Ясенского.
Андреев с Варпаховским встретился в Москве на улице. Варпаховский работал главным режиссером театра имени Ермоловой. Андреев – в одном из московских журналов.
Письмо Варпаховского Рыдасова получила прямо из почтового ящика своей магаданской квартиры.
Это не понравилось ей и очень не понравилось Ивану Федоровичу.
– Обнаглели до крайности. Любой террорист…
Дежурный коридорный был немедленно снят с работы, посажен на гауптвахту. Следователю Иван Федорович решил дела не передавать – власть его как-никак ослабела – он это чувствовал.
– Ослабела моя власть, – сказал Иван Федорович жене, – вот и лезут прямо в квартиру.
Судьба Варпаховского и Зыскинд была решена еще до чтения письма. Выбирали только наказание: Иван Федорович – построже, Рыдасова – помягче. Остановились на варианте Рыдасовой.
1962
Академик
Оказалось, что беседу с академиком очень трудно напечатать. Не потому, что академик наговорил чепухи, нет. Это был академик с большим именем, многоопытный любитель всевозможных интервью, а беседовал он на хорошо ему знакомую тему. Журналист, посланный для беседы, обладал достаточной квалификацией. Это был хороший журналист, а двадцать лет назад – очень хороший. Причина была в стремительности научного прогресса. Журнальные сроки – гранки, верстки, издательские графики безнадежно отставали от движения науки. Осенью пятьдесят седьмого года, четвертого октября, был запущен спутник. О подготовке к его запуску академик знал кое-что, а журналист ничего не знал. Но и академику, и журналисту, и редактору журнала было ясно, что не только границы информации после запуска спутника должны быть раздвинуты, но и сам тон статьи изменен. Статья в ее первом варианте должна была дышать ожиданием больших, исключительных событий. Сейчас эти события наступили. Поэтому через месяц после беседы академик слал в редакцию длиннейшие телеграммы из ялтинского санатория, телеграммы за собственный счет, с оплаченным ответом. Умело приоткрывая занавес кибернетических тайн, академик стремился во что бы то ни стало быть «на уровне» и в то же время не сказать лишнего. Редакция, которую занимали те же заботы о современности и о своевременности, вносила исправления в статью академика до последней минуты.
Гранки статьи были посланы в Ялту специальным самолетным курьером и, испещренные помарками академика, вернулись в редакцию.
«Бальзаковская правка», – сокрушенно сказал заведующий редакцией. Все было улажено, увязано, вычитано. Громоздкая колымага издательской техники выехала на просторные колеи. Но ко времени верстки в космос полетела Лайка, и академик из Румынии, где он находился на конгрессе мира, слал новые телеграммы, умоляя, требуя. Редакция заказывала срочные международные телефонные переговоры с Бухарестом.
Наконец журнал вышел в свет, и редакция немедленно утратила интерес к статье академика.
Но все это было после, а сейчас журналист Голубев поднимался по узкой мраморной лестнице огромного дома на главной улице города, где жил академик. Дом был одних лет с журналистом. Он был построен во время домостроительного бума в начале столетия. Коммерческие квартиры: ванна, газ, телефон, канализация, электричество.
В подъезде стоял стол дежурного дворника. Электрическая лампочка была приспособлена так, чтобы свет падал на лицо входящих. Это чем-то напоминало следственную тюрьму.
Голубев назвал фамилию академика, дежурный дворник позвонил по телефону, получил ответ, сказал журналисту «пожалуйста» и распахнул перед Голубевым украшенные бронзовым литьем двери лифта.
«Бюро пропусков», – лениво подумал Голубев. Уж чего-чего, а бюро пропусков он за свою жизнь повидал немало.
– Академик живет на шестом этаже, – почтительно сообщил дежурный дворник. Лицо его не выразило удивления, когда Голубев прошел мимо открытой двери лифта и шагнул на чистую узкую мраморную лестницу. Лифта Голубев после болезни не переносил – ни подъема, ни спуска, особенно спуска с его коварной невесомостью.
Отдыхая на каждой площадке, Голубев добрался до шестого этажа. Шум в ушах немножко утих, стук сердца стал равномернее, дыхание ровнее. Голубев постоял перед дверью академика, вытянул руки и осторожно проделал несколько гимнастических движений головой – так рекомендовали врачи, лечившие журналиста.
Голубев перестал вертеть головой, нащупал в кармане платок, авторучку, блокнот и твердой рукой позвонил.
Популярный академик открыл дверь сам. Он был молод, вертляв, с быстрыми черными глазами и выглядел гораздо моложе, свежее Голубева. Перед беседой журналист просмотрел в библиотеке энциклопедические словари, а также несколько биографий академика – депутатских и научных – и знал, что он, Голубев, и академик – сверстники. Листая статьи по вопросам будущей беседы, Голубев обратил внимание, что академик метал громы и молнии со своего научного Олимпа в кибернетику, объявленную им «вреднейшей идеалистической квазинаукой». «Воинствующая лженаука» – так выражался академик два десятка лет тому назад. Беседа, для которой приехал Голубев к академику, и должна была касаться современного значения кибернетики.
Академик зажег свет, чтобы Голубев мог раздеться.
В огромном зеркале с бронзовой рамой, стоящем в передней, отражались они оба – академик в черном костюме с черным галстуком, черноволосый, черноглазый, гладколицый, подвижной, и прямая фигура Голубева и его утомленное лицо со множеством морщин, похожих на глубокие шрамы. Но голубые глаза Голубева сверкали, пожалуй, помоложе, чем блестящие живые глаза академика.
Голубев повесил на вешалку свое негибкое, новенькое, недавно купленное пальто из искусственной кожи. Рядом с потертым коричневым кожаным, подбитым енотом пальто хозяина оно выглядело вполне прилично.
– Прошу, – сказал академик, отворяя дверь налево. – И прошу извинить меня. Я сейчас вернусь.
Журналист осмотрелся. Анфилада комнат уходила вглубь в двух направлениях – прямо и направо. Двери были стеклянные, с низом из красного дерева, и где-то в глубине возникали тени людей при полном безмолвии. Голубеву не приходилось жить в квартирах, где комнаты были бы расположены анфиладой, но он помнил кинофильм «Маскарад», квартиру Арбенина. Академик появился где-то далеко и снова исчез, и снова появился, и снова исчез, как Арбенин в фильме.
Направо в первой большой комнате – дальше опять начиналась анфилада, – светлой, со стеклянными дверями, с венецианскими окнами – стоял огромный белый рояль. Рояль был закрыт, и на крышке толпились, мешая друг другу, какие-то фарфоровые фигурки. На великолепных подставках стояли вазы, вазочки, статуи, статуэтки. На стенах висели тарелочки, коврики. Два просторных кресла были обиты белым, в тон роялю. Где-то в глубине за стеклом двигались человеческие тени.
Голубев вошел в кабинет академика. Крошечный кабинетик был темен, узок и казался чуланом. Книжные полки по всем четырем стенам сжимали комнату. Маленький, вроде игрушечного, резной письменный столик красного дерева, казалось, прогибался под тяжестью огромной мраморной чернильницы с крышкой из вызолоченной бронзы. Три стены книжных полок библиотеки были отведены справочникам, а одна – собственным сочинениям академика. Биографии и автобиографии, уже знакомые Голубеву, стояли тут же. Втиснутый в эту же комнату, задыхался черный маленький рояль. К роялю был прижат круглый стол для корреспонденции, заваленный свежими техническими журналами. Голубев перенес груду журналов на рояль, подвинул стул и положил авторучку и два карандаша на край стола. Дверь в прихожую академик оставил открытой.
«Как в «тех» кабинетах», – лениво подумал Голубев.
Везде: на черном рояле, на книжных полках – стояли кувшинчики, фарфоровые и глиняные фигурки. Голубев взял в руки пепельницу в виде головы Мефистофеля. Давно когда-то любил он фарфор, стекло, поражался чуду человеческих рук в Эрмитаже – белой фарфоровой фигурке «Сон», где лицо спящего в кресле человека было покрыто тончайшим платком, и казалось, что сотрудники музея накинули на статую кусочек марли, чтоб фигурка не запылилась, – а это была не марля, а тончайший фарфоровый платок. И много еще других чудес человеческого уменья помнил Голубев. Но голова Мефистофеля – грузная, провинциальная – была непонятна. С полок трубили глиняные бараны, прижавшись к корешкам книг, как к деревьям, сидели зайцы с львиными мордами. Личная память?
Два добротных кожаных чемодана с наклейками иностранных гостиниц стояли около двери. Наклеек было много, чемоданы – новы.
Академик возник на пороге, перехватывая взгляд Голубева и сразу все объясняя:
– Прошу прощения. Завтра уезжаю в Грецию самолетом. Прошу.
Академик протискался к письменному столу, занял удобную позицию.
– Я думал о предложении вашей редакции, – сказал он, глядя на форточку: ветер вносил в комнату желтый пятипалый кленовый лист, похожий на отрубленную кисть человеческой руки. Лист повертелся в воздухе и упал на пол. Академик нагнулся, изломал сухой лист в пальцах и бросил его в плетеную корзиночку, которая прижалась к ножке письменного столика.
– И согласился на него, – продолжал академик. – Я наметил три главных пункта моего ответа, моего выступления, мнения, – называйте это как хотите.
Академик ловко извлек из-под огромной чернильницы крошечный листок бумаги, где каракулями было записано несколько слов.
– Вопрос первый формулируется мной так…
– Я прошу вас, – сказал Голубев, бледнея, – говорить чуть-чуть громче. Дело в том, что я плохо слышу. Прошу прощения.
– Ну что вы, что вы, – вежливо сказал академик. – Вопрос первый формулируется… Так достаточно?
– Да, благодарю вас.
– Итак, первый вопрос…
Черные бегающие глаза академика смотрели на руки Голубева. Голубев понимал, вернее, не понимал, а чувствовал всем телом, о чем академик думает. Он думает о том, что присланный к нему журналист не владеет стенографией. Это слегка обидело академика. Конечно, есть журналисты, не знающие стенографии, особенно из пожилых. Академик посмотрел на темное морщинистое лицо журналиста. Есть, конечно. Но ведь в таких случаях редакция посылает второго человека – стенографистку. Могла бы прислать одну стенографистку – без журналиста – это было бы еще лучше. «Природа и Вселенная», например, всегда присылает ему только стенографистку. Ведь не думает же редакция, пославшая этого немолодого журналиста, что журналист может задавать острые вопросы ему, академику. Ни о каких острых вопросах не идет речи. И никогда не шло. Журналист – это дипломатический курьер, – думал академик, – если не просто курьер. Он, академик, теряет время из-за того, что нет стенографистки. Стенографистка – это элементарно, это, если угодно, вежливость редакции. Редакция поступила с ним невежливо.
Вот на Западе – там всякий журналист владеет стенографией, умеет писать на пишущей машинке. А сейчас – будто сто лет назад, где-нибудь в кабинете Некрасова. Какие журналы были сто лет назад? Кроме «Современника» он никаких не помнит, а ведь, наверное, были.
Академик был самолюбивым человеком, весьма чувствительным человеком. В поступке редакции ему чудилось неуважение. Притом – он знал это по опыту – живая запись неизбежно изменит беседу. Придется много тратить труда на правку. Да и теперь: на беседу был отведен час – больше часа академик не может, не имеет права: его время дороже, чем время журналиста, редакции.
Так думал академик, диктуя привычные фразы интервью. Впрочем, он не подал и виду, что он рассержен или удивлен. «Вино, разлитое в стаканы, надо пить», – припомнил он французскую поговорку. Академик думал по-французски – из всех языков, которые он знал, он больше всего любил французский – лучшие научные журналы по его специальности, лучшие детективные романы… Академик произнес французскую фразу вслух, но журналист, не владевший стенографией, не откликнулся на нее – этого академик и ждал.
Да, вино разлито, – думал академик, диктуя, – решение принято, дело уже начато, и не в привычках академика останавливаться на полдороге. Он успокоился и продолжал говорить.
В конце концов, это своеобразная техническая задача: уложиться ровно в час, диктуя не быстро, чтоб журналист успел записать, и достаточно громко – тише, чем с кафедры в институте, и тише, чем на конгрессах мира, но значительно громче, чем в своем кабинете – примерно так, как на лабораторных занятиях. Увидев, что все эти задачи разрешены удачно и досадные неожиданные трудности побеждены, академик развеселился.
– Простите, – сказал академик, – вы не тот Голубев, что много печатался во времена моей молодости, моей научной молодости, в начале тридцатых годов? За его статьями все молодые ученые следили тогда. Я как сейчас помню название одной его статьи – «Единство науки и художественной литературы». В те годы, – академик улыбнулся, показывая свои хорошо отремонтированные зубы, – были в моде такие темы. Статья бы и сейчас пригодилась для разговора о физиках и лириках с кибернетиком Полетаевым. Давно все это было, – вздохнул академик.
– Нет, – сказал журналист. – Я не тот Голубев. Я знаю, о ком вы говорите. Тот Голубев умер в тридцать восьмом году.
И Голубев твердым взглядом посмотрел в быстрые черные глаза академика.
Академик издал неясный звук, который следовало оценить как сочувствие, понимание, сожаление.
Голубев писал не отдыхая. Французскую пословицу насчет вина он понял не сразу. Он знал язык и забыл, давно забыл, а сейчас незнакомые слова ползли по его утомленному, иссохшему мозгу. Тарабарская фраза медленно двигалась, будто на четвереньках, по темным закоулкам мозга, останавливалась, набирала силы и доползала до какого-то освещенного угла, и Голубев с болью и страхом понял ее значение на русском языке. Суть была не в ее содержании, а в том, что он понял ее – она как бы открыла, указала ему на новую область забытого, где тоже надо все восстанавливать, укреплять, поднимать. А сил уже не было – ни нравственных, ни физических, и казалось, что гораздо легче ничего нового не вспоминать. Холодный пот выступил на спине журналиста. Очень хотелось курить, но врачи запретили табак – ему, курившему сорок лет. Запретили – и он бросил – струсил, захотел жить. Воля была нужна не для того, чтобы бросить курить, а для того, чтобы не слушать советов врачей.
В дверь просунулась женская голова в парикмахерском шлеме. «Услуги на дому», – отметил журналист.
– Простите, – и академик вылез из-за рояля и выскользнул из комнаты, плотно притворив дверь.
Голубев помахал затекшей рукой и очинил карандаш.
Из передней слышался голос академика – энергичный, в меру резкий, никем не перебиваемый, безответный.
– Шофер, – пояснил академик, возникая в комнате, – не может никак сообразить, к какому часу подать машину… Продолжим, – сказал академик, заходя за рояль и перегибаясь через него, чтобы Голубеву было слышнее. – Второй раздел – это успехи теории информации, электроники, математической логики – словом, всего того, что принято называть кибернетикой.
Пытливые черные глаза встретились с глазами Голубева, но журналист был невозмутим. Академик бодро продолжал:
– В этой модной науке сперва мы немножко отстали от Запада, но быстро выправились и теперь идем впереди. Подумываем об открытии кафедр математической логики и теории игр.
– Теории игр?
– Именно: она еще называется теория Монте-Карло, – грассируя, протянул академик. – Поспеваем за веком. Впрочем, вам…
– Журналисты никогда не поспевали за веком, – сказал Голубев. – Не то что ученые…
Голубев передвинул пепельницу с головой Мефистофеля.
– Вот залюбовался пепельницей, – сказал он.
– Ну что вы, – сказал академик. – Случайная покупка. Я ведь не коллекционер, не «аматер», как говорят французы, а просто на глине отдыхает глаз.
– Конечно, конечно, прекрасное занятие, – Голубев хотел сказать – увлечение, но побоялся звука «у», чтобы не вылетел зубной протез, вставленный совсем недавно. Протез не переносил звука «у». – Ну, благодарю вас, – сказал Голубев, вставая и складывая листочки. – Желаю вам всего хорошего. Гранки пришлем.
– Там, в случае чего, – сказал академик, поморщившись, – пусть в редакции сами прибавят то, что нужно. Я ведь человек науки, могу не знать.
– Не беспокойтесь. Все вы увидите в гранках.
– Желаю удачи.
Академик вышел проводить журналиста в переднюю, зажег свет и с сочувствием смотрел, как Голубев напяливает на себя свое чересчур новое, негнущееся пальто. Левая рука с трудом попала в левый рукав пальто, и Голубев покраснел от натуги.
– Война? – с вежливым вниманием спросил академик.
– Почти, – сказал Голубев. – Почти. – И вышел на мраморную лестницу.
Плечевые суставы Голубева были разорваны на допросах в тридцать восьмом году.
1961