355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Варлам Шаламов » Перчатка, или КР-2 » Текст книги (страница 4)
Перчатка, или КР-2
  • Текст добавлен: 10 сентября 2016, 18:17

Текст книги "Перчатка, или КР-2"


Автор книги: Варлам Шаламов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 14 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]

Леша Чеканов, или Однодельцы на Колыме

Леша Чеканов, потомственный хлебороб, техник-строитель по образованию, был моим соседом по нарам 69-й камеры Бутырской тюрьмы весной и летом 1937 года.

Так же, как и многим другим, я как староста камеры оказал Леше Чеканову первую помощь: сделал ему первый укол, инъекцию эликсира бодрости, надежды, хладнокровия, злости и самолюбия – сложного лекарственного состава, необходимого человеку в тюрьме, особенно новичку. То же чувство блатные – а в вековом опыте им отказать нельзя – выражают в знакомых трех заповедях: не верь, не бойся и не проси.

Дух Леши Чеканова был укреплен, и он отправился в июле в дальние колымские края. Леша был осужден в один и тот же день со мной, осужден по одной статье на одинаковый срок. Нас везли на Колыму в одном вагоне.

Мы мало оценили коварство начальства – из земного рая Колыма должна была к нашему приезду превратиться в земной ад.

На Колыму нас везли умирать и с декабря 1937 года бросили в гаранинские расстрелы, в побои, в голод. Списки расстрелянных читали день и ночь.

Всех, кто не погиб на Серпантинной – следственной тюрьме Горного управления, а там расстреляли десятки тысяч под гудение тракторов в 1938 году, – расстреляли по спискам, ежедневно под оркестр, под туш читаемым дважды в день на разводах – дневной и ночной смене.

Случайно оставшийся в живых после этих кровавых событий, я не избежал своей, намеченной мне еще в Москве, участи: получил новый десятилетний срок в 1943 году.

Я «доплывал» десятки раз, скитался от забоя до больницы и обратно и к декабрю сорок третьего оказался на крошечной командировке, которая строила новый прииск – «Спокойный».

Десятники, или, как их называют по-колымски, – смотрители, были для меня лицами слишком высокого ранга, с особой миссией, с особой судьбой, чьи линии жизни не могли пересечься с моими.

Десятника нашего куда-то перевели. У каждого арестанта есть судьба, которая переплетается со сражениями каких-то высших сил. Человек-арестант или арестант-человек, сам того не зная, становится орудием какого-то чужого ему сражения и гибнет, зная за что, но не зная почему. Или знает почему, но не знает за что.

Вот по законам этой-то таинственной судьбы нашего десятника сняли и перевели куда-то. Я не знаю, да мне это и не нужно было знать, ни фамилии десятника, ни нового его назначения.

К нам в бригаду, где было всего десять доходяг, был назначен новый десятник.

Колыма, да и не только Колыма, отличается тем, что там все – начальники, все. Даже маленькая бригада в два человека имеет старшего и младшего; при всей универсальности двоичной системы людей всегда делят не на равные части, двух людей не делят на равные части. На пять человек выделяется постоянный бригадир, не освобожденный от работы, конечно, а такой же работяга. А на бригаду в пятьдесят человек всегда бывает освобожденный бригадир, то есть бригадир с палкой.

Живешь ведь без надежд, а колесо судьбы – неисповедимо.

Орудие государственной политики, средство физического уничтожения политических врагов государства – вот главная роль бригадира на производстве, да еще на таком, которое обслуживает лагеря уничтожения.

Бригадир тут защитить никого не может, он сам обречен, но будет карабкаться вверх, держаться за все соломинки, которые бросает ему начальство, и во имя этого призрачного спасения – губит людей.

Подбор бригадиров для начальства – задача первоочередная.

Бригадир – это как бы кормилец и поилец бригады, но только в тех пределах, которые ему отведены свыше. Он сам под строгим контролем, на приписках далеко не уедешь – маркшейдер в очередном замере разоблачит фальшивые, авансированные кубики, и тогда бригадиру крышка.

Поэтому бригадир идет по проверенному, по надежному пути – выбивать эти кубики из работяг-доходяг, выбивать в самом реальном физическом смысле – кайлом по спине, и как только выбивать становится нечего, бригадир, казалось бы, должен стать работягой, сам разделить судьбу убитых им людей.

Но бывает не так. Бригадира переводят на новую бригаду, чтобы не пропал опыт. Бригадир расправляется с новой бригадой. Бригадир жив, а бригада его – в земле.

Кроме самого бригадира, в бригаде живет еще его заместитель, по штатам – дневальный, помощник убийцы, охраняющий его сон от нападения.

В охоте за бригадирами в годы войны на «Спокойном» пришлось взорвать аммонитом весь угол барака, где спал бригадир. Вот это было надежно. Погиб и бригадир, и дневальный, и их ближайшие друзья, которые спят рядом с бригадиром, чтоб рука мстителя с ножом не дотянулась до самого бригадира.

Преступления бригадиров на Колыме неисчислимы – они-то и есть физические исполнители высокой политики Москвы сталинских лет.

Но и бригадир не без контроля. За ним наблюдают по бытовой части надзиратели в ОЛПе, те несколько часов, которые заключенный оторван от работы и в полузабытьи спит.

Наблюдает и начальник ОЛПа, наблюдает и следователь-уполномоченный.

Все на Колыме следят друг за другом и доносят куда надо ежедневно.

Доносчики-стукачи испытывают мало сомнения – доносить нужно обо всем, а там начальство разберется, что было правдой, что ложью. Правда и ложь – категории вовсе не подходящие для осведомителя.

Но это – наблюдения изнутри зоны, изнутри лагерной души. За работой бригадира весьма тщательно и весьма официально следит его производственное начальство – десятник, называемый на Колыме по-сахалински смотрителем. За смотрителем наблюдает старший смотритель, за старшим смотрителем – прораб участка, за прорабом – начальник участка, за начальником участка – главный инженер и начальник прииска. Выше эту иерархию я вести не хочу – она чрезвычайно разветвлена, разнообразна, дает простор и для фантазии любого догматического или поэтического вдохновения.

Важно подчеркнуть, что именно бригадир есть точка соприкосновения неба и земли в лагерной жизни.

Из лучших бригадиров, доказавших свое рвение убийц, и вербуются смотрители, десятники – ранг уже более высокий, чем бригадир. Десятник уже прошел кровавый бригадирский путь. Власть десятника для работяг беспредельна.

В колеблющемся свете колымской бензинки, консервной банки с четырьмя трубочками с горящими фитилями из тряпки, – единственный, кроме печей и солнца, свет для колымских работяг и доходяг – я разглядел что-то знакомое в фигуре нового десятника, нового хозяина нашей жизни и смерти.

Радостная надежда согрела мои мускулы. Что-то знакомое было в облике нового смотрителя. Что-то очень давнее, но существующее, вечно живое, как человеческая память.

Ворочать память очень трудно в иссохшем голодном мозгу – усилие вспомнить сопровождалось резкой болью, какой-то чисто физической болью.

Уголки памяти давно вымели весь ненужный сор вроде стихов. Какая-то более важная, более вечная, чем искусство, мысль напрягалась, звенела, но никак не могла вырваться в мой тогдашний словарь, на какие-то немногие участки мозга, которыми еще пользовался мозг доходяги. Чьи-то железные пальцы давили память, как тюбик с испорченным клеем, выдавливая, выгоняя наверх каплю, капельку, которая еще сохранила человеческие свойства.

Этот процесс припоминания, в котором участвовало все тело, – холодный пот, выступивший на иссохшей коже, и пота-то не было, чтобы мне помочь ускорить этот процесс, – закончился победой… В мозгу возникла фамилия: Чеканов!

Да, это был он, Леша Чеканов, мой сосед по Бутырской тюрьме, тот, кого я избавил от страха перед следователем. Спасение явилось в мой холодный и голодный барак – восемь лет прошло с тех пор, восемь столетий, давно наступил двенадцатый век, скифы седлали коней на камнях Колымы, скифы хоронили царей в мавзолеях, и миллионы безымянных работяг тесно ложились в братские могилы Колымы.

Да, это был он, Леша Чеканов, спутник моей светлой юности, светлых иллюзий первой половины тридцать седьмого года, которые еще не знали предназначенной им судьбы.

Спасение явилось в мой голодный и холодный барак в образе Леши Чеканова, техника-строителя по специальности, десятника нашего нового.

Вот это было здорово! Вот этот чудесный случай, которого стоило ждать восемь лет!

«Доплывание» – позволяю заявить приоритет на этот неологизм или, по крайней мере, на его временную форму. Доходяга, тот, кто «доплыл», не делает этого в один день. Копятся какие-то потери, сначала физические, потом нравственные, – остатков тех нервов, сосудов, ткани уже не хватает, чтобы удержать старые чувства.

На смену им приходят новые – эрзац-чувства, эрзац-надежды.

В процессе «доплывания» есть какой-то предел, когда теряются последние опоры, тот рубеж, после которого все лежит по ту сторону добра и зла, и самый процесс «доплывания» убыстряется лавинообразно. Цепная реакция, выражаясь современным языком.

Тогда мы не знали об атомной бомбе, о Хиросиме и Ферми. Но неудержимость, необратимость «доплывания» была нам известна отлично.

Для этой цепной реакции в блатном языке есть гениальное прозрение – вошедший в словарь термин «лететь под откос», абсолютно точный термин, созданный без статистики Ферми.

Потому-то и была отмечена в немногочисленной статистике и многочисленных мемуарах точная, исторически добытая формула: «Человек может доплыть в две недели». Это – норма для силача, если его держать на колымском, в пятьдесят-шестьдесят градусов, холоде по четырнадцать часов на тяжелой работе, бить, кормить только лагерным пайком и не давать спать.

К тому же акклиматизация на Крайнем Севере – дело очень непростое.

Потому-то дети Медведева и не могут понять, почему так скоро умер их отец – здоровый мужчина лет сорока, если первое письмо он прислал из Магадана с парохода, а второе из больницы Сеймчан, и это больничное стало последним. Потому-то и генерал Горбатов, попав на прииск «Мальдяк», сделался полным инвалидом в две недели, и только случайное отправление на рыбалку на Олу, на побережье, спасло ему жизнь. Потому-то и Орлов, референт Кирова, ко времени своего расстрела на «Партизане» зимой 1938 года уже был доходягой, который все равно не нашел бы места на земле.

Две недели – это и есть тот срок, который превращает здорового человека в доходягу.

Я все это знал, понимал, что в труде нет спасения, и скитался от больницы до забоя и обратно восемь лет. Спасение наконец пришло. В самый нужный момент рука провидения привела Лешу Чеканова в наш барак.

Я спокойно заснул крепким веселым сном со смутным ощущением какого-то радостного события, которое вот-вот наступит.

На следующий день на разводе – так называется коротко процедура развода по работам, которая делается на Колыме и для десятников, и для миллионов человек в один и тот же час дня по звону рельса, как крику муэдзина, как звону колокола с колокольни Ивана Великого – а Грозный и Великий синонимы в русском языке, – я убедился в своей чудесной правоте, в своей чудесной надежде.

Новый десятник был действительно Леша Чеканов.

Но мало узнать самому в такой ситуации, надо, чтоб и тебя узнали в этом двустороннем взаимном облучении.

По лицу Леши Чеканова было ясно видно, что он меня узнал и, конечно, поможет. Леша Чеканов тепло улыбнулся.

У бригадира он тут же осведомился о моем трудовом поведении. Характеристика была дана отрицательная.

– Что же, блядь, – громко сказал Леша Чеканов, глядя мне прямо в глаза, – думаешь, если мы из одной тюрьмы, так тебе и работать не надо? Я филонам не помогаю. Трудом заслужи. Честным трудом.

С этого дня меня стали гонять более усердно, чем раньше. Через несколько дней Леша Чеканов объявил на разводе:

– Не хочу тебя бить за твою работу, а просто отправлю тебя на участок, в зону. Там тебе, бляди, и место. В бригаду Полупана пойдешь. Он тебя научит, как жить! А то, видишь, знакомый! По воле! Друг! Это вы, суки, нас погубили. Все восемь лет я тут страдал из-за этих гадов – грамотеев!

В тот же вечер бригадир увел меня на участок с пакетом. На центральном участке управления прииском «Спокойный» я был помещен в барак, где жила бригада Полупана.

С самим бригадиром я познакомился на следующее же утро – на разводе.

Бригадир Сергей Полупан был молодой парень лет двадцати пяти, с открытым лицом и белокурым чубом под блатаря. Но блатарем Сергей Полупан не был. Он был природный крестьянский парень. Железной метлой Полупан был сметен в тридцать седьмом году, получил срок по пятьдесят восьмой и предложил начальству искупить свою вину – приводить врагов в христианский вид.

Предложение было принято, и из бригады Полупана было оборудовано нечто вроде штрафной роты со скользящим, переменным списочным составом. Штрафняк на самом штрафняке, тюрьма в тюрьме самого штрафного прииска, которого еще не было. Мы и строили для него зону и поселок.

Барак из свежих бревен лиственницы, сырых бревен дерева, которое, как и люди на Крайнем Севере, бьется за свою жизнь, а потому угловато и суковато, и ствол у него перекручен. Эти сырые бараки не прогревались печами. Никаких дров не хватило бы, чтобы осушать эти трехсотлетние, выросшие в болоте тела. Барак сушили людьми, телами строителей.

Здесь и началась одна из моих страстей.

Каждый день на глазах всей бригады Сергей Полупан меня бил: ногами, кулаками, поленом, рукояткой кайла, лопатой. Выбивал из меня грамотность.

Битье повторялось ежедневно. Бригадир Полупан носил телячью куртку, розовую куртку из телячьей шкуры – чей-то подарок или взятка, чтобы откупиться от кулаков, вымолить отдых хоть на один день.

Таких ситуаций я знаю много. У меня самого не было куртки, да если бы и была, я бы не отдал ее Полупану – разве только блатари вырвали бы из рук, сдернули с плеч.

Разгорячившись, Полупан снимал куртку и оставался в телогрейке, управляясь с ломиком и кайлом еще более свободно.

Полупан выбил у меня несколько зубов, надломил ребро.

Все это делалось на глазах всей бригады. В бригаде Полупана было человек двадцать. Бригада была скользящего переменного состава, учебная бригада.

Утренние избиения продолжались столько времени, сколько я пробыл на этом прииске, на «Спокойном»…

По рапорту бригадира Полупана, утвержденному начальником прииска и начальством ОЛПа, я был отправлен в Центральное северное управление – в поселок Ягодный, как злостный филон, для возбуждения уголовного дела и нового срока.

Я сидел в изоляторе в Ягодном под следствием, завелось дело, шли допросы. Инициатива Леши Чеканова обозначилась достаточно ясно.

Была весна сорок четвертого, яркая колымская военная весна.

В изоляторе гоняют следственных на работы, стремясь выбить хоть один рабочий час из транзитного дня, и следственные не любят этой укоренившейся традиции лагерей и транзиток.

Но я ходил на работу не затем, конечно, чтобы попытаться выбить какую-то норму в ямке из камня, а просто подышать воздухом, попросить, если дадут, лишнюю миску супа.

В городе, даже в лагерном городе, каким был поселок Ягодный, было лучше, чем в изоляторе, где пропахло смертным потом каждое бревно.

За выходы на работу давали суп и хлеб, или суп и кашу, или суп и селедку. Гимн колымской селедке я еще успею написать, единственному белку арестанта, – ведь не мясо же на Колыме сохраняет белковый баланс. Это сельдь подбрасывает последние поленья в энергетическую топку доходяги. И если доходяга сохранил жизнь, то именно потому, что он ел сельдь, соленую, конечно, и пил – вода в этом смертном балансе не в счет.

А самое главное – на воле было можно разжиться табаком, курнуть, понюхать, когда товарищ курит, если уж не покурить. В зловредность никотина, в канцерогенность табака ни один арестант не поверит. Впрочем, дело может объясняться ничтожным разведением этой капли никотина, которая убивает лошадь.

«Дыхнуть» – курнуть раз, все-таки, наверно, мало яда и много мечтательности, удовлетворения.

Табак – это высшая радость арестанта, продолжение жизни. Повторяю, что я не знаю, жизнь – благо или нет.

Доверяя лишь звериному чутью, я двигался по улицам Ягодного. Работал, долбил ямки ломом, скреб лопатой, чтоб хоть что-нибудь выскрести для столбов поселка, известного мне очень хорошо. Там меня судили всего год назад – дали десять лет, оформили «врага народа». Этот приговор десятилетний, новый срок, начатый так недавно, и остановил, конечно, оформление нового дела отказчика. За отказы, за филонство срок добавить можно, но когда новый срок только начат – трудно.

Водили нас на работу под большим конвоем – как-никак мы были люди следственные, если еще люди…

Я занимал свое место в каменной ямке и старался разглядывать прохожих – мы работали как раз на дороге, а зимой новые тропы на Колыме не пробиваются ни в Магадане, ни на Индигирке.

Цепочка ямок тянулась вдоль улицы – конвой наш, как ни велик, растянут был вне положенного по инструкции предела.

Навстречу нам, вдоль наших ямок, вели большую бригаду или группу людей, еще не ставших бригадой. Для этого надо разделить людей на группы по количеству не менее трех и дать им конвой с винтовками. Людей этих только что сгрузили с машин. Машины стояли тут же.

Боец из охраны, которая привела людей в наш ОЛП Ягодный, что-то спросил у нашего конвоира.

И вдруг я услышал голос, истошный радостный крик:

– Шаламов! Шаламов!

Это был Родионов из бригады Полупана, работяга и доходяга, как я, с штрафняка «Спокойного».

– Шаламов! Я Полупана-то зарубил. Топором в столовой. Меня на следствие везут по этому делу. Насмерть! – исступленно плясал Родионов. – В столовой топором.

От радостного известия я действительно испытал теплое чувство.

Конвоиры растащили нас в разные стороны.

Следствие мое кончилось ничем, нового срока мне не намотали. Кто-то высший рассудил, что государство мало получит пользы, добавляя мне снова новый срок.

Я был выпущен из следственной тюрьмы на одну из витаминных командировок.

Чем кончилось следствие об убийстве Полупана, не знаю. Тогда рубили бригадирских голов немало, а на нашей витаминной командировке блатари ненавистному бригадиру отпилили голову двуручной пилой.

С Лешей Чекановым, моим знакомым по Бутырской тюрьме, я больше не встречался.

1970–1971

Триангуляция III класса

Летом 1939 года выброшенный бурной волной на болотистые берега Черного озера, в угольную разведку, как инвалид, нетрудоспособный после золотого забоя 1938 года на прииске «Партизан», расстреливаемый, но не расстрелянный, – я не думал по ночам, как и что со мной случилось. За что? – этот вопрос не вставал в отношении человека и государства.

Но я хотел слабой своей волей, чтобы кто-нибудь рассказал мне тайну моей собственной жизни.

Я встретил в тайге весну и лето тридцать девятого года и все еще не мог понять, кто я такой, не мог понять, что жизнь моя – продолжается. Как будто умер в золотых забоях «Партизана» в тридцать восьмом году.

Прежде всего надо было узнать, был ли этот тридцать восьмой год? Или этот год – бред, все равно чей – мой, твой, истории.

Мои соседи, те пять человек, что прибыли со мной из Магадана несколько месяцев назад, не могли рассказать ничего: губы их были навеки закрыты, языки навеки привязаны. Я и не ждал от них ничего другого – начальник Василенко, работяга Фризоргер, скептик Нагибин. Среди них был даже стукач Гордеев. Все вместе они были Россией.

Не от них я ждал подтверждения моих подозрений, проверки моих чувств и мыслей, – не от них. И не от начальников, конечно.

Начальник разведки Парамонов, когда получал в Магадане «людей» для своего района, уверенно брал инвалидов. Бывший начальник «Мальдяка» хорошо знал, как умирают и как цепляются за жизнь. И как быстро забывают.

Через какой-то срок – может быть, многомесячный, а может быть – мгновенный, – Парамонову показалось, что отдых достаточен, – поэтому инвалидов перестали считать инвалидами. Но Филипповский был паровозный машинист, Фризоргер – столяр, Нагибин – печник, Василенко – горный десятник. Только я, литератор России, оказался пригодным для черных работ.

Меня уже выводили на эти черные работы. Десятник Быстров брезгливо оглядел мое грязное, вшивое тело, мои гнойные раны на ногах, расчесы от вшей, голодный блеск глаз и с наслаждением произнес свою любимую остроту: «Какую вы хотите работу? Белую? Или черную? У нас нет работы белой. Есть только работа черная».

Тогда я был кипятильщиком. Но давно выстроили баню, кипятили воду в бане – меня нужно было куда-то послать.

Высокий человек в новом дешевом вольном синем костюме стоял на пеньке перед палаткой.

Быстров – строительный десятник, вольняшка, бывший зэка, приехавший на Черное озеро заработать денег на материк. «В цилиндрах поедете на Большую землю», – как острил начальник Парамонов. Быстров ненавидел меня. В грамотных людях Быстров видел главное зло жизни. Он видел во мне воплощение всех своих бед. Ненавидел и мстил слепо и злобно.

Быстров прошел золотой прииск 1938 года как десятник, смотритель. Мечтал скопить столько, сколько скапливал раньше. Но мечта его была разрушена той же волной, которая смела всех и вся, – волной тридцать седьмого года.

Теперь он без копейки денег жил на этой проклятой Колыме, где враги народа работать не хотят.

Меня, прошедшего тот же ад, только снизу, от забоя, от тачки и кайла, – а Быстров знал об этом и видел – наша история пишется вполне открыто на лицах, на телах, – хотел бы меня побить, но у него не было власти.

Вопрос о черной и белой работе – единственная острота – Быстровым мне был задан вторично, – ведь я уже отвечал на него весной. Но Быстров забыл. А может – не забыл, а нарочно повторил, наслаждаясь возможностью задать этот вопрос. Кому и где он его задавал раньше?

А может быть, я все это выдумал и Быстрову было совершенно все равно – что у меня спросить и какой ответ получить.

Может быть, весь Быстров – это только мой воспаленный мозг, который не хочет прощать ничего.

Словом, я получил новую работу – помощником топографа, вернее, реечником.

В Черноозерский угольный район приехал вольный топограф. Комсомолец, журналист ишимской газеты, Иван Николаевич Босых, мой однолеток, был осужден по пятьдесят восьмой, пункт 10, – на три года, а не на пять, как я. Осужден значительно раньше меня, еще в тридцать шестом году, и тогда же привезен на Колыму. Тридцать восьмой, так же, как и я, он провел в забоях, в больнице, «доплывал», но, к собственному его удивлению, остался жив и даже получил документы на выезд. Сейчас он здесь для кратковременной работы – сделать топографическую «привязку» Черноозерского района для Магадана.

Вот я и буду его работником, буду таскать рейку, теодолит. Если нужно будет два реечника, будем брать еще рабочего. Но все, что можно, будем делать вдвоем.

Я из-за своей слабости не мог таскать теодолита на плечах, но Иван Николаевич Босых таскал теодолит сам. Я таскал только рейку, но и рейка мне была тяжела, пока я не привык.

В это время острый голод, голод золотого прииска уже прошел – но жадность осталась прежней, я по-прежнему съедал все, что мог увидеть и достать рукой.

Когда мы вышли первый раз на работу и сели в тайге отдохнуть, Иван Николаевич развернул сверток с едой – для меня. Мне это не понадобилось, хотя я и не стеснялся, пощипал печенье, масло и хлеб. Иван Николаевич удивился моей скромности, но я объяснил, в чем дело.

Коренной сибиряк, обладатель классического русского имени – Иван Николаевич Босых пытался у меня найти ответ на неразрешимые вопросы.

Было ясно, что топограф – не стукач. Для тридцать восьмого года никаких стукачей не надо – все делалось помимо воли стукачей, в силу более высших законов человеческого общества.

– Ты обращался к врачам, когда ты заболел?

– Нет, я боялся фельдшера прииска «Партизан» Легкодуха. Доплывающих он не спасал.

– А хозяином моей судьбы на Утиной был доктор Беридзе. У врачей-колымчан могут быть два вида преступления – преступление действием, когда врач направляет в штрафзону под пули, – ведь юридически без санкции врачей не обходится ни один акт об отказе от работы. Это – один род преступления врачей на Колыме.

Другой род врачебных преступлений – это преступление бездействием. В случае с Беридзе было преступление бездействием. Он ничего не сделал, чтобы мне помочь, смотрел на мои жалобы равнодушно. Я превратился в доходягу, но не успел умереть. «Почему мы с тобой выжили? – спрашивал Иван Николаевич. – Потому что мы – журналисты». В таком объяснении есть резон. Мы умеем цепляться за жизнь до конца.

– Мне кажется, это свойственно более всего животным, а не журналистам.

– Ну нет. Животные слабее человека в борьбе за жизнь.

Я не спорил. Я все это и сам знал. Что лошадь на севере умирает, не выдерживая сезона в золотом забое, что собака подыхает на человеческом пайке.

В другой раз Иван Николаевич поднимал семейные проблемы.

– Я холост. Отец мой погиб в гражданскую войну. Мать умерла, пока я был в заключении. Мне некому передать ни свою ненависть, ни свою любовь, ни свои знания. Но у меня есть брат, младший брат. Он верит в меня, как в бога. Вот я и живу, чтобы добраться до Большой земли, до города Ишима – войти в нашу квартиру, улица Воронцова, два, – посмотреть в глаза брату и открыть ему всю правду. Понял?

– Да, – сказал я, – это – стоящая цель.

Каждый день, а дней было очень много – более месяца, Иван Николаевич приносил мне еду свою – она ничем не отличалась от нашего полярного пайка, и я, чтобы не обидеть топографа, ел вместе с ним его хлеб и масло.

Даже свой спирт – вольным давали спирт – Босых приносил мне.

– Я – не пью.

Я пил. Но спирт этот был такой пониженной крепости после того, как прошел несколько складов, несколько начальников, что Босых ничем не рисковал. Это была почти вода.

В тридцать седьмом году летом Босых был на «Партизане» несколько дней – еще в берзинские времена – и присутствовал при аресте знаменитой бригады Герасимова. Это – таинственное дело, о котором мало кто знает. Когда меня привезли на «Партизан» 14 августа 1937 года и поместили в брезентовой палатке, – напротив нашей палатки был низкий деревянный бревенчатый барак-полуземлянка, где двери висели на одной петле. Петли у дверей на Колыме не железные, а из куска автомобильной шины. Старожилы объяснили мне, что в этом бараке жила бригада Герасимова – семьдесят пять человек не работающих вовсе троцкистов.

Еще в тридцать шестом году бригада провела ряд голодовок и добилась от Москвы разрешения не работать, получая «производственный» паек, а не штрафной. Питание тогда имело четыре «категории» – лагерь использовал философскую терминологию в самых неподходящих местах: «стахановская» – при выполнении нормы на 130% и выше – 1000 граммов хлеба, «ударная» – от 110 до 130% – 800 граммов хлеба, производственная – 90 – 100% – 600 граммов хлеба, штрафная – 300 граммов хлеба. Отказчики переводились в мое время на штрафной паек, хлеб и воду. Но так было не всегда.

Борьба шла в тридцать пятом и тридцать шестом годах – и рядом голодовок троцкисты прииска «Партизан» добились узаконенных 600 граммов.

Их лишали ларьков, выписок, но не заставляли работать. Самое главное тут – отопление, десять месяцев зимы на Колыме. Им разрешали ездить за дровами для себя и для всего лагеря. Вот на таких кондициях бригада Герасимова и существовала на приисках «Партизана».

Если кто-нибудь в любой час суток любого времени года заявлял о желании перейти в «нормальную» бригаду – его сейчас же переводили. И с другой стороны – любой отказчик от работы прямо с развода мог идти не просто в РУР, или штрафную роту, или в изолятор – а в бригаду Герасимова. Весной 1937 года в бараке этом жило семьдесят пять человек. В одну из ночей этой весны все они были увезены на Серпантинную в тогдашнюю следственную тюрьму Северного горного управления.

Никого из них никто больше нигде не видел. Иван Николаевич Босых видел этих людей, а я видел только отворенную ветром дверь в их бараке.

Иван Николаевич объяснял мне премудрости топографического дела: вон от этой треноги мы, опустив в ущелье ряд колышков, наводили на треногу теодолит, поймав в «крест нитей».

– Хорошая штука топография. Лучше медицины.

Мы рубили просеки, рисовали цифры на затесах, истекающих желтой смолой. Цифры рисовали простым черным карандашом, только черный графит, брат алмаза, был надежен – всякие краски, синие, зеленые химического состава для измерения земли не годились.

Наша командировка постепенно окружалась легкой воображаемой линией сквозь просеки, в которые разглядывал глаз теодолита номер на очередном столбе.

Ледком, белым ледком уже схватывало речки, ручейки. Мелкие огненные листья засыпали наши пути, и Иван Николаевич заторопился:

– Мне надо возвращаться в Магадан, сдать свою работу скорее в управление, получить расчет и уехать. Пароходы еще ходят. Мне хорошо платят, но я должен спешить. Тут две причины моей спешки. Первая – я хочу на Большую землю, трех колымских лет достаточно для изучения жизни. Хоть говорят, что Большая земля еще в тумане для таких путешественников, как ты и я. Но я вынужден быть смелым по второй причине.

– Какая же вторая?

– Вторая в том, что я не топограф. Я журналист, газетчик. Топографии я обучался здесь же, на Колыме, на прииске «Разведчик», где я был реечником у топографа. Выучился этой премудрости, не надеясь на доктора Беридзе. Это мой начальник посоветовал мне взять эту работу по привязке Черного озера к надлежащим местам. Но я что-то напутал, что-то пропустил. А начинать всю привязку сначала у меня нет времени.

– Вот что…

– Та работа, которую мы делаем с тобой, – черновая топографическая работа. Она называется триангуляцией третьего класса. А есть и высшие разряды – второго класса, первого класса. О них я и думать не смею, да вряд ли буду в жизни заниматься.

Мы попрощались, и Иван Николаевич уехал в Магадан.

Уже на следующий год, летом сорокового года, хоть я давно работал с кайлом и лопатой в разведке, мне снова повезло – новый топограф из Магадана начал повторную «привязку». Я был отряжен как опытный реечник, но, разумеется, не обмолвился и словом о сомнениях Ивана Николаевича. Все же спросил нового топографа о судьбе Ивана Босых.

– Давно на материке, сука. Исправляем вот его работу, – мрачно выговорил новый топограф.

1973


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю