Текст книги "Баллада судьбы"
Автор книги: Вардван Варжапетян
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 10 страниц)
Глава 13
Стемнело. Повсюду затворяли ставни, чтоб праздные гуляки не глазели в чужие дома. Зажгли светильники и свечи. Стража с фонарями обходила кварталы, сходясь с другими патрулями у Шатле, Нельской башни и кладбища Невинных – только здесь улицы были освещены, а все остальные погрузились в темноту, и не один прохожий звал наутро в дом цирюльника или лекаря, чтоб вправить вывихнутую ногу. Лаяли собаки, на ночь спущенные с цепи, кричал дочиста обобранный прохожий, оставшийся на улице в чем мать родила, и только погребальщики в черных капюшонах с прорезями для глаз, Уныло гремя окованными колесами черного фургона, запряженного двумя клячами, без страха объезжали улицы, Цепляя железными крючьями зарезанных и околевших. Хлеб стоил одно су, мешок угля – одно денье, а жизнь человеческая не стоила ни гроша; чума, холера, холод, голод входили в дом без стука, вытряхивая грешные тела с такой сноровкой, что души сыпались, как груши из мешка. Редко кто в славном городе Париже доживал до пятидесяти лет, на семидесятилетних приходили смотреть целыми семьями, словно то не человек был, а чудесный боярышник на кладбище Невинных, который зацвел однажды в феврале, – счастливчики, успевшие сорвать его цветы, исцелились от парши, испанской чесотки и косоглазия. А уж про Великого Коэзра, бывшего когда-то королем всех нищих, бродяг и воров Парижа, говорили, будто он помнит, как на Еврейском острове сожгли Великого Магистра ордена тамплиеров Жана де Молэ. Коэзр лечил больных травами, но мог наговором превратить человека в свинью или собаку. В детстве мать пугала Франсуа, как и всех парижских детей пугали, страшным старцем, и Франсуа боялся его больше пьяного отца, больше волков.
Мать ждала его на крыльце. Он не сразу разглядел ее, а лишь поднявшись на ступеньки. Она перебирала четки.
– Сынок, приходил угольщик, принес плащ на меху и вязаные перчатки. Такой обходительный.
Так сколько же времени он шел от «Толстухи Марго», что Перро успел сбегать домой, принести плащ и убраться? Конечно, его пошатывало, но шел он, кажется, не останавливаясь. Нет, разок остановился, чтоб посмеяться вволю. Какой-то кавалер, приставив лестницу к балкону, тащил своей возлюбленной вазу с целым кустом бальзамина; три музыканта играли, а кавалер, задыхаясь под тяжестью вазы, еще и пел. Франсуа незаметно привязал к лестнице веревку и, размотав локтей на двадцать, дернул изо всей силы. Услышал грохот расколовшейся вазы, крики музыкантов и страшные проклятья кавалера. Вот, пожалуй, и все. Да еще запустил булыжником в окно следователя де ля Дэора, едва унеся ноги от ночного дозора.
– Где ж ты пропадал, сынок? Все добрые люди уже спят.
– В Париже, матушка. Ваш сын покинет город завтра утром и пойдет куда глаза глядят. Соберите мне белье.
– Днем еще собрала, помолилась святому Франсуа, чтоб охранял тебя в пути. Пойдем в дом, озябла я.
Убогая комната, освещенная пламенем очага; оконце затянуто промасленной бумагой; пол, шуршащий сеном, на полу тюфяк, застеленный суконным одеялом, – здесь он проведет последнюю ночь перед изгнанием.
– Матушка, а свечи купили? Мне сегодня понадобится много свечей.
– А деньги ты мне дал? Спасибо, выпросила огарков у свечника, да одну дал в долг звонарь. Ты осторожней их жги, а то спалишь дом. Дай уж умереть мне в своем углу. – Вздохнув, мать поцеловала распятие, взбила тощий матрас; уже лежа, сняла с себя льняную рубаху, положила под подушку. – Ложился бы и ты, сынок, не смущай душу. Эх, да разве ты послушаешься мать. Вино в кувшине стоит, подле сундука, да поменьше пей.
– Еще на утро оставлю.
– Ты оставишь, как же! Ох, Приснодева-Заступница, прости нам прегрешения наши, не отступись от моего неразумного сына.
Франсуа запалил лучиной свечу, достал бумагу, взятую у дяди Гийома, и долго сидел неподвижно, не отводя глаз от пламени свечи. Вспомнились школяры, налетевшие стаей грачей возле церкви Сен-Бенуа – с посиневшими от холода носами, с руками в цыпках. Кем они станут через пятнадцать лет? Премудрыми докторами, розовощекими аббатами, писцами, нотариусами или бродягами, ворами? Из кого выйдет толк, а в ком останется бестолочь? Мало кому из них пригодится латынь – куда полезней крепкие кулаки да быстрые ноги. Будут среди них и ректоры, будут и бродяги, умники и тупоумные, счастливые и несчастные, – одним словом, люди, страшащиеся ада и взыскующие рая, но больше всего любящие землю, булыжную парижскую мостовую, – это для них как река для рыб, как небо для птиц.
Франсуа смотрел на огарок с застывшими натеками и черный фитиль с раскаленным острием, на изменчивое пламя, колеблемое сквозняком. Пальцы дергали седые вихры; волос, поднесенный к огню, свился колечком и вспыхнул.
Тень от огня пробегала по листам, исписанным рукой Дяди Гийома – твердым почерком с наклоном, с ровными интервалами между словами, – обломки латыни, не нужной никому, как серебряный лом, годный лишь на переплавку, чтоб потом отчеканить из него прекрасное, звонкое и нетускнеющее: «Pulcher hymnus Dei homo immortalis».[9]9
«Бессмертный человек – это прекрасный гимн богу» (Лактанций).
[Закрыть]
Но как бы ни была звучна латынь, язык Парижа всех острей. И на этом языке Франсуа сейчас стремительно и кругло писал между строк свои слова – жгучие, как стручки перца, горькие, как отвар полыни, крепенькие, как очищенная репа, соленые, как соляной камень. В чем, в чем, а в словах он знал толк, ему не надо было их пробовать на зуб, травить кислотой, как менялам с Ломбардской улицы.
Мать заворочалась на постели, вздохнула.
– Все пишешь, сынок? Уже к заутрене скоро зазвонят, а ты еще не ложился.
– Матушка, не вы ли говорили: «Хоть помирай, а полоску сей». Вот я и сею свое поле. О, этот плуг, – он поднял перо, – пашет превосходно! Видите, я даже не притронулся к вину, кувшин там и стоит, где вы его оставили.
– Уж как же, ты мимо рта не пронесешь, – мать улыбнулась.
– Только за ваше драгоценное здоровье, матушка. О, знатное винцо и красное, как кровь. Последний стакан в родительском доме. Когда-то еще удастся здесь выпить?
Он подбросил хворост в очаг, смочил пальцы в вине и брызнул на огонь. От вина и огня стало жарко, пот выступил на лбу. Шуршали исписанные страницы, по бумаге скрипело перо – его борозда, которой не было конца. Как жгут натруженные ладони рукоятки плуга! Не зря же те, кто за много веков до него возделывали пашню, одним глаголом «callere» обозначили и «быть искусным», и «иметь мозолистые руки». Он все шел и шел, ступая босыми ногами в отваленную землю, рассыпавшуюся черными комьями, пальцы щекотали перепревшие корни травы, нещадно палило солнце, пот щипал глаза, и снова он почувствовал вкус соли на насмешливых губах. Голова клонилась все ниже, и не было сил открыть усталые глаза – далеко ли еще?
На колокольне францисканского монастыря звонарь, перекрестившись, разобрал веревки, зазвонил к заутрене. Мать тихо оделась. Она бережно собрала листы, упавшие на пол, погладила загадочные буквы, которые Франсуа любит больше всего на свете. Иногда ей до боли в сердце хотелось узнать, что в них скрыто, и она жалела, что не учена грамоте. Однажды она сказала об этом сыну, а он поцеловал ее и засмеялся. «Матушка, вы даже не знаете, как ваша неученость помогает мне. Когда я думаю, что вы сидите, пригорюнившись, одна и достаете из сундука мои «Заветы» и кладете на них свою руку, поверьте, в этот миг, где бы я ни находился – во дворце Жана Орлеанского или в тюремном подземелье, в деревенском трактире или на дороге, я чувствую: вы гладите мои вихры».
…Франсуа спал, уронив седую голову на руки, и хрипло дышал. «Надо напоить его горячим козьим молоком», – подумала старушка.
– Ах, мальчик мой…
А ее мальчик видел страшный сон.
…Господи, какая боль!
Судья в полосатой рясе кармелитов снял волос с кончика пера, макнул в чернильницу.
– Обвиняемый, что вам известно об ограблении церкви в Боконе, выразившемся в дерзком хищении золотых сосудов, потиров, риз и облачений? Говорите только правду.
Но он не мог говорить ни правду, ни ложь – только кричать. Визжала веревка, перекинутая через блок. Казалось, рвутся сухожилия; кисти рук горели, пальцы вздулись и сейчас лопнут, как колбасы, переваренные в кипятке. Перед глазами шатались закопченные стены пыточной, дубовый стол, румяное лицо Этьена Плезанса, почти скрытое капюшоном.
– Обвиняемый, что вам известно о преступнике Колэне Кайо по прозвищу Крючок?
– Ва….ша…ми… – Кровь хлынула изо рта.
Палач отпустил веревку, и босые ступни ударились о пол, пронзив тело еще одной болью. Кровь затекала в черные канавки между плитами, переполняла их и медленно растекалась по серому камню.
Его поволокли по винтовой лестнице, раздирая рясу об острые края ступеней. Бросили на прелую солому. Во рту было солоно от крови; засыхая, она стягивала лицо. Франсуа подполз к кувшину – пить, пить! Но по каменным плитам снова загрохотали шаги, загремел ключ в замке, заскрипели ржавые петли.
– Эй, выходи! А ты оглох, что ли?
Держась друг за друга, узники поднимались по лестнице, освещенной факелами стражи. Глаза, привыкшие к темноте, ослепил снег. Босые ноги скользили на замерзших комьях грязи.
Их построили во дворе, дрожащих на ветру. У стены стояла громадная виселица, на столбах замерзли густые натеки смолы. Пять веревок свисали с поперечины, и каждая оканчивалась петлей.
– Пошевеливайтесь, мерзавцы, монсеньор д'Оссиньи повелел спровадить вас в ад еще до обедни, чтобы успеть помолиться за ваши грязные души. Слушайте! Духовный суд города Мэн признал Франсуа Вийона повинным в тяжких преступлениях против Христовой церкви, короля Франции и почтенных горожан Парижа, Орлеана, Бур-ля-Рена, Мэна и приговорил злодея к позорной казни.
– Я не виновен! Клянусь пречистой девой, я не виновен! Господа, сжальтесь, я…
Два стражника потащили упирающегося Франсуа к палачу, раздвинувшему черными перчатками петлю. По толстой веревке ползла божья коровка – откуда она здесь зимой? Милосердный профос дунул, и она, раскрыв крапчатую красную спинку, выпустила прозрачные крылышки и улетела. Петля больно сдавила горло, отнявшиеся ноги кто-то неумолимо подвигал к дыре, прорубленной в настиле эшафота. Преступник рухнул в черную прорубь – оглушительно хрустнула шея; голова с вздыбившимися волосами оторвалась от тела и взорвалась, как бочка с порохом.
– Мама! Мамочка!
Франсуа открыл глаза: мать гладила его взмокшие седые волосы, шрам, рассекший губу.
– Мама! – Он хрипел, словно петля еще не отпускала горло, душила.
– На, испей святой водицы. – Мать приподняла голову сына, поднесла к пересохшим губам кружку. Зубы стучат, холодно, вода стекает по груди. – Поешь, я поджарила тебе окуня.
– Вы сами поешьте, я не хочу.
– Приходил мэтр Гийом, спрашивал о твоем здоровье.
– Не волнуйтесь, матушка, все хорошо.
– Нет, Франсуа, у тебя никогда хорошо не будет, болит мое сердце. Так и будешь скитаться – без жены, без детей, без угла. А дороже своего угла, мой мальчик, ничего нет: хоть голодный, хоть больной, а в своей конуре лежишь. Ах, мне не век жить, скоро господь призовет к себе, а домик наш тебе останется – больше у меня ничего нет. И станут люди просить: «Пусти пожить – за три экю, за пять экю!», будут тебя льстивыми словами, как вином, хмелить, на коленях просить, горькими слезами плакать. А ты плачь и не пускай их в дом.
Франсуа оглядел комнату, в которой родился и прожил детство: деревянная кровать, оконце, едва пропускающее свет, голые стены, земляной пол, очаг с закопченным котлом на цепи, низкий потолок с темными балками. На столе в оловянном подсвечнике горит свеча.
Ему было шесть или семь лет, когда он с соседскими мальчишками играл возле францисканского монастыря и вдруг услышал волчий вой – в ту зиму волки заходили даже на Гревскую площадь; горожане возвращались после мессы, держа в руках факелы и дреколье. Он стрелой кинулся в дом, уткнулся в колени матери и дрожал. Дедушка Орас, вырезавший толкушку для теста, усадил его на колени, прижал к груди.
– Ну, Франсуа, видел волка?
– Да, он как бросится на меня, а я побежал! А он не придет к нам?
– Да ведь у нас ни мяса нет, ни рыбы, разве что нас проглотит, как кит несчастного Иону.
А вечером Франсуа впервые увидел солдата. Он играл у огня с клубком пряжи, когда в дверь, согнувшись, чтобы не задеть притолоку каской, вошел солдат в панцире из буйволовой кожи, с мечом на широком поясе. Поставил в угол алебарду, подмигнул мальчику.
– Эй, хозяйка, нет ли чего поесть храброму солдату короля?
– И рады бы, господин солдат, да сами голодаем, – ответил дед. – Что ж ты, сынок, так воевал, что даже гуся в плен не взял? Говорят, у бургундцев они с наших коров.
– Ага, а пустобрехи вроде тебя из них сметану доят. Яйца вот несу от Жантильи, если не протухли. – Солдат развязал котомку, выложил на стол дюжину крупных гусиных яиц с присохшими к скорлупе перьями и пометом. – Хозяйка, испеки хоть их, раз поросенка пожалела.
Мать подбросила хворост в огонь, подвесила над очагом чугунок. Когда яйца сварились, деревянной ложкой переложила их в золу, смотрела, как темнеет скорлупа, становится нежно-коричневой. Испекла, щепкой выкатила яйца в подол юбки, но не все – Франсуа видел, что два дальних она припорошила золой. Солдат посмотрел на нее, почесал бороду. А мать заплакала.
– Не плачь, хозяйка. Прощайте, храни вас бог.
…Франсуа погладил руку матери.
– Матушка, а помните, к нам солдат приходил?
– Какой солдат?
– Вы еще ему гусиные яйца пекли.
– Да разве всех упомнишь, Франсуа? Один уйдет, другой придет. Богородица пресвятая, каких только не было! И наши, и бургундцы, и гасконцы, и анжуйцы, и проклятые англичане, а то и вовсе не поймешь, какой земли и веры. Один подушку тащит, другой миску, третий из тебя последнее денье вытряхнет. Помню, один даже сковороду с жареной капустой утащил. Ох, мальчик мой, лучше не вспоминать. Каждое утро брала тебя на руку, в другой кувшин держу и к Сене за водой. Наберу в проруби воды и карабкаюсь наверх, а берег возле Мельничного моста крутой, бывало, поскользнусь и выроню кувшин – только бы ты не убился. И снова к проруби. Тебе пятый год уже шел, а весил ты как двухлетний – легонький, в чем только душа держалась. Так ведь и у меня сил не было. Тащусь, а снег лицо сечет, волки воют. Да разве тебе это понять? Ребенком я тебя грудью кормила, потом дядя Гийом к себе взял, – господи, ниспошли ему долгую жизнь за сердце его золотое! А ты хоть один су в дом принес? Нет, ты все только из дома, все по кабакам пропил, с гулящими девками прогулял! А мать твоя, сынок, вдоволь походила с холщовой сумой, на паперти настоялась, под чужими окнами колокольчиком назвенелась. Приду домой, а дедушка твой Орас спрашивает: «Ну, что там люди добрые подали?» Слепой уже был, а глаза синие-синие, как васильки. Разложим с ним куски, я ем, а сама втихомолку слезы лью, чтоб он не услышал. А он все равно услышит, отымет ото рта кусок и говорит: «Не плачь! Разве мы по своей воле Христа ради просим? Ты перетерпи, вот и Франсуа растет, кормильцем твоим станет. Подрастет, расскажи ему, как хлеб слезами поливала. И сама не забывай». А разве я забыла? – Мать заплакала. – Я ведь всю жизнь, как поднесу кусок ко рту, деда Ораса вспоминаю – да успокоится его душа в святом мире. И как он меня жалел. Отец-то твой не больно ласков был, только и знал нажраться, как свинья, посуду ломать да кричать: «Я из Понтуаза! Я из Понтуаза!» Словно у них в Понтуазе святым духом сыты. А тебя все-таки жалел, возьмет на руки, баюкает. Дядя Гийом тогда в Сорбонне учился, придет после уроков, пугает тебя: «Вот сейчас Коэзр придет, в рогожу завернет!» А отец ему выговаривает: «Что ты, школяр, на ребенка кричишь, разве он виноват, что есть хочет?» Нажует мякиш и в рот тебе сует, а ты чмокаешь. Довольный! А он все приговаривает: «Если уж смерть от нашего Франсуа отступилась, долго жить будет». А сам умер…
Франсуа отер слезы матери.
– Все будет хорошо, успокойте свое доброе сердце.
– Нет, мальчик мой, помяни мое слово, много горя ты перетерпишь, и нигде тебе покоя не будет – ни во дворце, ни в поле. А тюрьма что? В Шатле и Консьержери тоже люди сидят – не звери.
– Матушка, не говорите так. Я буду богатым, вот увидите!
– Молчи, Франсуа, не гневи господа бога. Навидалась я богачей – стирала белье и у прево, и у епископа, и у менял с Ломбардской улицы. Вот уж господа, мочатся и то в серебряный горшок. Правду люди говорят: «Ты знатным дал, господь, немало: живут в достатке и в тиши, им жаловаться не пристало – все есть, живи да не греши!»
– Да какие люди, какие люди! Это я сказал, а они как сороки по Парижу разнесли.
– Ты?! – Мать поджала губы и покачала головой, – Ах, мой хвастунишка, мэтр Гийом говорил мне, что твои похабные песни распевают в кабаках. Что ж, ты думаешь, раз я не знаю ни грамоты, ни счета, так уж и не понимаю, кто поэт, кто пустобрех. Вот король Рено – поэт, принц Жан Орлеанский, еще кто-то… Складно слова складывать только и могут короли да принцы.
Франсуа схватился за голову, застонал.
– Да поймите вы, темная женщина, принцем может стать каждый, у кого папаша король, а не пропойца вроде моего. Напялил корону, вот и король! Но разве эти сиятельные бараны знают, какое это счастье, когда слова вдруг хлынут, словно ливень, и ты ловишь их губами и чувствуешь их вкус на языке! Они захлестывают меня, я в них плыву, как рыба в реке, но мне нужны только самые лучшие слова, звонкие, как кувшины из розовой анжуйской глины, пылающие, как солнце Прованса, свежие, как устрицы Олерона. А они умоляют, они подмигивают мне, как продажные девки: «Ах, Франсуа, возьми нас! Приласкай нас, Франсуа!»– Он рывком сел на постель, закинул за голову костлявые руки, стертые на запястьях. – А я, я…
– Тише, мальчик мой, вдруг кто-нибудь услышит. – Мать прижала к рассеченной губе сына шершавую ладонь прачки, истертую до крови речным песком и золой, всегда холодную от студеной воды прорубей, с распухшими суставами, которые так ломит перед непогодой. – Тише, мой глупенький Франсуа.
– Пустите меня, пусть слышат! Пусть! Клянусь вам, матушка, ваш сын – лучший поэт Франции!
– Хорошо, сынок, я верю тебе. А теперь усни.
Она осторожно подложила ему под голову подушку, укутала плечи одеялом, бросила в огонь последнюю вязанку хвороста, чтобы ему было тепло и покойно. Повесила на цепь горшок – горох варится долго, и она успеет помолиться. Прорехи в плаще залатаны, а перчатки почти новые; в короб уложено белье, иголка с ниткой, сыр, косичка чеснока и хлеб. Ох, не забыть бы еще сушеную малину и липовый цвет, чтобы лечить простуду.
Крепкие кулаки ударили в филенку двери, возвещая, что настал день 9 января 1463 года – последний из трех, записанных решением суда на сборы.
Франсуа откинул крюк, впуская лейтенанта Массэ д'Орлеана и толпившихся за его спиной стражников. В комнате стало тесно.
– Мэтр Вийон, известно ли вам предписание?
– Да, лейтенант Массэ.
– Прошу следовать за мной.
– Что ж, я готов.
Франсуа набросил теплый плащ, потуже подвязал пояс и вскинул короб за спину.
– Ну, матушка, пора в дорогу.
– Но как же, господа, ведь он родился в этом доме? А теперь вы гоните его. Неужели вы отнимете сына от материнской груди: ведь он родился здесь, здесь висела его колыбель. – Она воздела руки к кольцу, ввинченному в потемневшую балку. – Куда вы его ведете, жестокие люди?
Солдаты молчали, стараясь не смотреть на старую женщину, а лейтенант Массэ улыбался.
– Не плачьте, матушка, я вернусь. Останьтесь здесь, на дворе холодно.
– О Франсуа, мальчик мой! – Она целовала его лицо, руки, плащ, не в силах отпустить сына.
– Эй, держите старуху, а вы волоките его из дома!
Уже открыли ставни лавок, катили тележки уличные торговцы, монахи продавали образки святых, ветер гремел вывесками харчевен, у фонтана стояли женщины с кувшинами, с рынков несли мясо, рыбу, овощи; стражникам приходилось порой расталкивать зевак древками алебард, но их становилось все больше, и лейтенант Массэ подумал со злостью, что, пока они дойдут до ворот, соберутся зеваки со всего Парижа. И он был прав – уже бежали школяры, плясуны и жонглеры, цирюльники, кузнецы, оружейники, зубодеры, нищие с папертей, кляузники писцы, свечники, шлюхи. Из окон верхних этажей то выливали помои, то бросали монеты и цветы, приветствуя Франсуа, то призывали на его голову все божьи кары, то утешали, и на каждое словцо он отвечал.
– Марион Карга, передай привет своим товаркам. Пежо, не прячься за чужие спины, все равно рога торчат. Давай плюй в меня, бакалейщик! Перро, спасибо за плащ, дружище! А ты, Агерран, закрой свою вонючую пасть, а то дерьмо остынет! Мамаша Машеку, и ты здесь? Гийометта, не ложись сегодня с мужем, я к тебе приду.
Со стражников катился пот градом; им тоже доставались и плевки, и щипки, и нечистоты, но больше всего – лейтенанту Массэ. Школяры дергали его плащ, бросали под ноги вывернутые булыжники, так что он поминутно спотыкался.
– Смотрите-ка, а вот и бедные сиротки. Эй, Госсуэн, Марсо, Лоран, вы уж простите, что не рассчитался с вами, придется подождать годков этак десять, если вы к тому времени не сдохнете, чего вам от души желаю! Валэ, свинтус неблагодарный, так-то ты платишь за подарки? А, Провэн? Твои булочки самые сладкие, я буду есть их по воскресеньям. И невинные девицы из Монмартрского монастыря пришли меня проводить! Спешите всей толпой на холм святого Валерьяна! Гарнье, я сдержал свое слово, если б была лютня, я бы сейчас тебе славную балладу спел.
Кто-то протянул Вийону лютно, но Массэ вырвал ее из рук и отшвырнул, угодив в чью-то голову.
– Приказываю разойтись! Стража, обнажить кинжалы!
Толпа отхлынула, но напирали из переулков. Ком грязи, предназначенный Франсуа, залепил щеку сержанта.
– А, братцы Пердье, ваши лживые языки еще не выварили в сальных помоях с червивой падалью? Малыш Альбер, запомни их гнусные хари и посчитайся за меня. Золотарь Лу, выше голову, я уношу свою задницу с собой.
Наконец показалась громада надвратной башни. Сложенная из обтесанных глыб известняка, она в тихом свете январского утра казалась легкой; как леденцы сверкала мокрая розовая черепица крыши. Четыре круглые башенки, врезанные по углам на высоте крепостной стены, венчали острые красные шпили с железными флажками. Из квадратных бойниц, высоко опоясавших башню и башенки, выглядывали солдаты. Заметив громадную толпу, стиснувшую стражу, солдаты выбежали с обнаженными мечами, пытаясь пробиться к лейтенанту Массэ. Уже от ворот Сен-Мартен и Монмартр мчалась на рысях подмога, кожаные спины плотно сомкнулись вокруг Франсуа, шлемы заслонили толпу, но, поднявшись по грязному склону холма к воротам, Вийон увидел сотни людей и всем им низко поклонился. Он прошел под сводом ворот до подъемного моста, перекинутого через ров, заполненный почерневшим снегом. Стаи ворон кружились над унылым полем с одинокой виселицей. Но дальше он не успел рассмотреть, потому что здоровенный пинок подкованного сапога свалил Франсуа с ног. Он с трудом поднялся, не сразу поняв, что стряслось, и помотал головой. Плащ испачкался в грязи, по щеке текла кровь. Стражники весело скалили зубы и шутки ради стали поднимать мост, наматывая ржавые цепи на ворот, так что пришлось ему спрыгнуть прямо в грязь.
– О Париж, разве я не парижанин?! Разве у нас с тобой не один герб и девиз: «Его качает, но он не тонет»? Если ты дал своим стражникам, свирепым, как псы, башмаки, подбитые гвоздями, то почему не сделал мой зад каменным? И ты позволяешь этим сучьим детям издеваться над школяром Вийоном? Да разве после этого тебя можно назвать прекрасным городом? Ты просто куча дерьма, которую наложили триста тысяч задниц! Но я еще вернусь в эти ворота, я вернусь, дерьмовый город!