Текст книги "Баллада судьбы"
Автор книги: Вардван Варжапетян
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 10 страниц)
Вардван Ворткесович Варжапетян
Баллада судьбы
Глава 1
Острый нос, красный от холода, и серые волосы, пушистые вокруг тонзуры, довершали сходство тюремного капеллана с дятлом; он был маленький и проворный, черная сутана путалась в быстрых ногах, а маленькие руки ловко извлекли из сумы толстую восковую свечу, белую захватанную накидку, коробочку с миром. Все это священник разложил на табуретке, принесенной Этьеном Гарнье, пока Франсуа, опустившись на колени, читал покаянную молитву «Конфитеор».
– Поверь, сын мой, только у бога достанет времени, чтобы выслушать тебя.
– Я верю, отец мой, ибо я трубил людям в уши, как в Роландов рог, но они проходили мимо. Я кричал от радости и боли…
– Боль пройдет, не думай о ней.
– Пройдет, держите карман шире! Сразу видно, что вам не пришлось бывать в пыточной, а повисели бы над жаровней с углями, не заливались бы соловьем. Посмотрите на мои руки, – Франсуа воздел руки, заклепанные в оковы, – костлявые, с распухшими суставами, – потрогайте мои шатающиеся зубы. За что меня терзают? Я в жизни никого не убивал, хотя, по правде говоря, встречались мерзавцы куда хуже, чем я, а мне дробят пальцы, выламывают плечи, клеймят, как скота, раскаленным железом…
– С тех, кто обошелся с тобой несправедливо, господь взыщет.
– Взыщет, когда черви источат мое тело. По дороге от Понт де-Со к Анжеру я видел дуб, на котором висело больше людей, чем желудей, – их приказал вздернуть барон Бертран дю Паладин за то, что в одной деревне сдох его любимый гончий пес. О, страна повешенных и колесованных!
– Тяжела рука господа за прегрешения людские.
Капеллан вздохнул. Потрескивала свеча, отбрасывая на сырую стену камеры громадную тень узника, – качались языки взлохмаченных волос, клочья разорванной бумаги, черная цепь.
– Покайся, прежде чем мне приведется прочитать над тобой «Да успокоится», сними железа со своей души.
– Я скверно жил, святой отец, чего уж там… И помыслы мои грязней сточной канавы на улице Мобер. Я крал, обирал живых и мертвецов, я грабил ризницы, а золото продавал в притонах. Я сквернословил, и язык мой, как бешеный пес, набрасывался на людей, кусая их за ляжки.
Священник, сморщив острый нос, перебирал четки с подвешенными образками.
– А уж поблудил на славу – в «Свинье», в «Сосновой шишке», в «Бисетре»… да назовите любой кабак, меня там долго не забудут.
– Каялся ли, согрешив?
– Еще бы! Проклинал свою жизнь, язык свой мерзкий, вот эти грязные лапы, любившие тискать девок и срезать чужие кошельки, глотку свою, которая с утра гнала меня к винной бочке. Все пороки я перепробовал – только не клеветал и не сожительствовал с собственной сестрой: один я у матушки.
– Исповедовался, сын мой?
– У епископа Тибо д’Оссиньи, дьявол сдери с него шкуру!
– Грех так говорить.
– О, все мои грехи ничто в сравнении с его грешищами, но он мягко спит, жирно ест и сладко пьет, а я гнию на цепи, изъеденный клопами.
– Не оскверняй уста хулой на князя церкви, позаботься лучше о себе. – Капеллан потер озябшие руки. – Поторопись, ты не один в этом доме скорби.
– Догадываюсь. И горько раскаиваюсь в своей беспутной жизни.
Капеллан вложил в рот узника причастие, подал кружку с водой – заключенным вина не полагалось. Помазал миром лоб, уста, ладонь – то, что помышляло о грехах, что сквернословило, что творило непотребное.
– Покайся, сын мой, и войдешь в царство божие…
– Да войдет ли оно в меня… – Франсуа поцеловал поднесенное распятие. Священник положил руку на склоненную голову.
– Ныне отпускаю грехи твои, раб божий Франсуа Вийон. Семь даров святого духа ниспослал господь человецам: страх божий, благочестие, знание, силу, просветление, разум и мудрость. Укрепись в благочестии, помни о страхе, остальное тебе дано. Несчастный, разве горит свеча без фитиля? Так и душа озаряется верой.
– Святой отец, об одном прошу: когда эти душегубы вздернут меня, сходите к моей матери – пусть она меня простит.
– Обещаю, сын мой. – Капеллан задул свечу, от фитиля заструился дымок. – Пусть и твою жизнь так задует господь. Отпускаю тебе грехи твои во имя отца, и сына, и святого духа. Сторож, отвори!
Щелкнул замок, загремел засов.
– Куда вас проводить, господин капеллан?
– Теперь в женское отделение.
– Много же у вас дел в Николин день.
– И в остальные дни тоже. Посвети-ка мне.
– Осторожнее, тут камень выпал из ступени.
– Спасибо, сын мой. И покрепче стереги преступника, кажется мне, во всем Шатле нет никого опаснее Вийона.
– Да что вы, господин капеллан, мыслимо ли отсюда убежать? Разве что он в муху обратится. – Гарнье захохотал, но капля горячей смолы упала ему на руку, и он вскрикнул от боли.
– Жалко, что не язык твой скверный припекло! В муху? Ее одним пальцем раздавишь, а он в слова оборотится, фьють – и лови попробуй! В мерзость смердящую, которая цепляется как репей и жалит словно шершни. Заключи свое сердце от его слов, если не хочешь гореть в преисподней.
Этьен Гарнье поежился от страха, словно верховод всех зол уже дохнул в затылок ледяным дыханьем.
– Если он скажет что-нибудь такое, я вам передам.
– И ухо почаще прикладывай к глазку: не слышится ли по ночам жабье кваканье или сатанинский хохот.
– Все сделаю.
– А теперь ступай.
Весь обратный путь сторож гремел ключами, отпугивая страх. Он был добрый малый и жалел тех, кого тащили из пыточной окровавленными, смердящими паленым мясом, а после влекли на эшафот. Прошло всего четыре месяца, как Гарнье перевели из Нельской башни в Шатле, и сердце его еще не успело ожесточиться.
Дойдя до шестой камеры, он приложил ухо к двери – тихо. Откинул навеску глазка – темно. Есть ли там кто? А вдруг обернулся мухой и сгинул? Нет, кажется, зашевелилось в углу, застонало. Уф, лучше бы нести ему караул в Нельской башне, играть с товарищами в кости, чем за лишнее экю дрожать от страха и кричать по ночам.
Глава 2
– Этьен, сынок, ты когда-нибудь видел пунцовую розу?
Слова, будто летучие мыши, закружились под низким каменным сводом. Сторож, наверное, ушел на кухню за хлебом и водой. «Да, обед и ужин похожи здесь как две капли воды, – усмехнулся Франсуа. – Как две капли воды и две крошки хлеба. В Консьержери дают еще горсть бобов, зато приковывают цепь к кольцу, вмурованному в стену. В Бург ля Рен разрешают зажигать светильник, но там нет житья от крыс. Но хуже всего в подземелье епископа Тибо д’Оссиньи, чтоб его черти сварили в ночном горшке, полном дерьма!»
Сколько он уже здесь? С ноября, а сейчас декабрь. Ветви каштана укрыл снег; когда сильный ветер, снег падает в зарешеченное узкое окно, и Франсуа, бережно собрав искрящиеся снежинки, долго держит на исхудавшей ладони, глядя, как медленно тает снег, как капли скатываются по впадинам черных морщин; из прозрачных становятся бурыми от тюремного пота и запекшейся крови.
Он не убивал. Он никогда никого не убивал, и даже Филиппа Шермуа лишь ранил. Его же убивали все. В его тощем теле, разрывающемся от кашля, не осталось ни одной косточки, не переломанной палачами, ни одной жилки, не кричащей от боли. А на этот раз помощник прево Пьер де ля Дэор решил прикончить школяра Вийона, и, кажется, ему это удастся, ведь не зря он спустил на него свору самых лютых следователей Парижа – Жана де Байли, Пьера Бобиньона и пса среди псов Жана Мотэна, который еще девять лет назад вел дело об ограблении Наваррского коллежа. Эти трое, заплати им хорошенько, прибьют гвоздями самого Иисуса Христа.
Зазвонили к обедне. Он узнал Марию – самый гулкий колокол Нотр-Дам, в морозном воздухе звон катился стеклянными шарами. Сердце Франсуа отозвалось ударами на звон, каменные плиты под босыми ступнями раскалились, как железный лист, на котором на ярмарке в Орлеане пляшут куры, перебирая обожженными лапками.
Задрожало сердце, и слезы хлынули из глаз, словно удары колокола стенобитным тараном проломили грудь, сокрушая стену вокруг сердца, – ширились известковые швы между глыбами, со скрежетом вырывались скрепы, и все дрожало, тяжко рушась, и душа металась на свирепом декабрьском ветру, как лист каштана. Франсуа обхватил толстые прутья решетки и затряс, но его малые силы даже дрожью не отозвались в черном кованом железе. И если бы сейчас сказал отец небесный: «Сотворю тебя снежинкой, жить которой до первого тепла, – согласен ли? Сотворю червем дождевым, цветком терновника – согласен ли?», ответил бы: «Боже всесильный и светоносный, яви свою силу и спаси! Как возжелаешь – червем, снегом, цветком, навозом, голохвостой крысой – только бы жить, только не умирать!»
Смолк последний удар колокола. Не было сил восстать с окаменевших колен. Припав губами к грязному камню, Франсуа шептал: «Богородица, дева, смилуйся!..» Сколько себя помнил, всегда пресветлое имя девы утишало боль, ибо нет для нее чужой боли. Слезы высохли, словно она отерла их с впалых щек узника. В тиши камеры он услышал тихий голос матери – тихо, но внятно, словно она рядом стоит на коленях, но слов не разбирал, только слышал – как в детстве, когда, присев на краешек кровати, она рассказывала сказку, и он, засыпая, уже не разбирал слов, а лишь что-то родное, любящее, ласковое, что укутывало мягче и теплей перины. Горячее оранжевое сияние заслоняло мир – и он засыпал. Лучшую свою балладу он посвятил богоматери – увидев на дороге из Ренна маленькую часовню и старую женщину, убиравшую полевыми цветами потрескавшиеся ноги Девы, стоящей в нише. И разве сам он, Франсуа, не похож на жонглера, о котором ему в детстве рассказывал Жан ле Дюк – ученик дяди Гийома? В красно-синих штанах, с колокольчиками, нашитыми на пояс, жонглер забавлял богородицу прыжками и тем, что ходил на руках. Нет, он не похож.
Загремел засов, заскрипела дверь. Сторож Этьен Гарьнье поставил у порога оловянную кружку и кусок хлеба.
– Этьен, сынок, я бы не отказался и от баранины, жаренной на углях.
– Господин де ля Дэор ничего не говорил насчет баранины.
– А насчет тушеной капусты со свининой?
– Не слышал.
– Постой, Этьен, помнишь, я обещал рассказать тебе о славном рыцаре Ланселоте?
Сторож почесал подбородок ключами, соображая, когда это он просил мэтра Вийона рассказать про Ланселота и нет ли тут какого дьявольского наущения, о котором предостерегал капеллан. Поскреб под мышкой, не убирая правую руку с рукояти кинжала, висевшего на широком ременном поясе, – капеллан, господин следователь де ля Дэор и господин аудитор Жан де Рюэль велели не спускать глаз с убийцы.
– Ну, так слушай, сынок. Однажды утром поднялся Ланселот, лишь только птицы запели. Подошел он к зарешеченному окну и присел, чтобы полюбоваться свежей зеленью, и так долго сидел он там, что лучи солнца осветили сад. И тогда посмотрел Ланселот на розовый куст и заметил на нем только что распустившуюся розу, что была в сто раз прекраснее всех других. И тут вспомнил он о своей даме, о королеве, что во время турнира у Камелота была прекраснее всех остальных дам. «И раз я не могу теперь ее увидеть, – воскликнул он, – то хоть бы мне заполучить эту розу, что так мне ее напоминает». И с этими словами он просунул руку сквозь решетку окна, чтобы сорвать розу, но это ему никак не удавалось – слишком далеко рос розовый куст; тогда он перестал протягивать руки, посмотрел на оконную решетку и понял, что она очень прочна…
Франсуа подошел к решетке.
– И понял рыцарь Ланселот, что она очень прочна.
– Пора бы и вам это понять, мэтр Вийон.
– Увы, ты прав, мой недремлющий Аргус. Конечно, неучтиво с моей стороны не предложить тебе сесть, но согласись, Этьен, этот каменный мешок построили с отменным прилежанием, но обставили скудно.
– Так это же тюрьма, а не кабак.
– О, как ты прав, сынок!
– Это так же верно, как то, что после обедни вас велено привести на допрос, так что пейте воду и ешьте хлеб.
– Что касается воды, то ее Пьер де ля Дэор предоставил мне в избытке, а вот хлеб съем.
Дверь захлопнулась. Вийон прошептал предобеденную молитву. Сидеть на каменном полу было холодно, его начало знобить. Он снова подошел к решетке. Протолкнул сквозь прутья хлебные крошки, – может, прилетит воробей, им в зимнюю пору тоже приходится туго. Подул на озябшие пальцы, но облачко пара, вырвавшееся из губ, не согревало; наоборот, словно последнее тепло выдохнулось из окоченевшего тела. О господи, когда кончится мука?
Ранние декабрьские сумерки укрыли каштан. Если бы не снег на ветвях, даже дерево не различить на фоне тусклого железного неба. В сотнях кабаков, харчевен, трактиров жарко пылают очаги, от мокрых кафтанов и плащей подымается пар, смешиваясь с варевом котлов, гремят лавки, придвигаемые к столам, из пузатых бочек в кувшины, пенясь, бьет вино, пахнет чесноком, укропом, жареной бараниной. В харчевне тетки Машеку в громадном чугуне варится луковый суп, в «Синей горе» собрались шлюхи, в «Укромном местечке» – школяры, удравшие с занятий, в «Осле», что напротив Больших боен, ножи режут красную бычью печень и вареную требуху.
Уже не раз Франсуа удивлялся, что в двух шагах от смерти мысль чаще обращается к жизни, словно человек и вправду идет задом наперед.
Гарнье откинул щеколду и распахнул дверь. За ним стояли двое, не различимые в темноте; когда один поднял факел, Франсуа узнал стражников – Бенуа и Жана Лу, бывшего мусорщика и золотаря.
– Глазам своим не верю! Ты ли это, папаша Лу?
– Я самый, малыш Франсуа. Подпояшь свое отрепье, господин де ля Дэор не любит ждать.
– Да и у меня есть кое-какие дела, а я засиделся в этом клоповнике.
– Ничего, не долго тебе ждать, на Монфоконе для тебя уже готовят жабо из пеньки и сосновый камзол. А ты как думал? Убить порядочного человека и насвистывать щеглом? Нет, приятель, на этот раз ты крепко прогадал.
– Хватит болтать, – прикрикнул Бенуа.
Они поднимались по крутой каменной лестнице с истертыми ступенями: впереди Жан Лу освещал дорогу, за ним трясущийся от страха Франсуа и последним, шаркая башмаками, Бенуа. Поднявшись на второй этаж, где размещалась тюремная охрана, они прошли по сводчатому переходу в башню и по железной винтовой лестнице спустились в подземелье – самое теплое помещение во всем Шатле, потому что здесь в очаге день и ночь пылали поленья, чтобы в достатке были угли и огонь. Скрипели блоки, ввинченные в балки. Жан Маэ, по прозвищу Дубовый Нос, ворошил тяжелыми щипцами золотистые угли; его красный плащ с откинутым капюшоном ярко выделялся среди темных одежд прокурора, следователя и писца. Маэ было жарко, черные с проседью волосы прилипли к потному лбу. Трещали факелы, на длинном столе в дубовой плахе огненным крестом горели пять сальных свечей.
– Подсудимый, подойдите ближе. Вас уже уведомили, в чем состоит ваше преступление, а именно в злонамеренном и дерзком убийстве мэтра Ферребу Мустье, папского нотариуса. На предыдущих допросах, а именно… Господин Корню, напомните числа.
Писец Жан Корню провел пальцем по длинному листу.
– Ноября двадцать девятого и тридцатого, декабря третьего, четвертого, десятого.
– …Вы отрицали участие в преступлении, хотя ваши сообщники Гютен, Пишар и Робен Дожи, проявив благоразумие и должное смирение, признали себя виновными. Подсудимый, вы намерены упорствовать и вводить следствие в заблуждение?
– Я не виновен, господин помощник прево.
– Запишите, господин Корню, а вы, господин сержант, начинайте.
Подручные палача подвели Вийона к низкой широкой скамье; сквозь лохмотья он почувствовал спиной сырость дерева и задрожал. Железные скобы с винтами туго охватили его грудь, бедра, щиколотки. Жан Маэ кинжалом разжал зубы Франсуа, вставил воронку, ноздри залепил восковыми шариками. И стены, и потолок заслонил громадный кувшин с треснувшей коричневой поливой, горлышко медленно склонилось к воронке, и хлынула струя горькой соленой воды. Франсуа судорожно глотал, но струя лилась, растекаясь расплавленным оловом под черепом.
Худое тело сотрясала рвота, вода фонтаном выбрасывалась из воронки, обрызгивая сонное лицо Жана Маэ, но воды он припас достаточно – целую бочку.
Глава 3
Приснилось, привиделось или было?..
Мышонок смотрел, присев на задние лапки. Серая шерстка дрожала, но грязный мокрый человек на полу дрожал еще сильнее. Человек был несчастен, потому что часто плакал, и добр, потому что иногда кормил мышонка крошками и позволял греться на теплой ладони.
– Ну, нагляделся на меня, Туссэн? Плохо мне, еще одна такая попойка у Дубового Носа – и моя бедная старушка лишится сына, а Франция – школяра Франсуа Вийона. Теперь-то я понимаю, зачем бешеные так боятся воды.
Мышонок беспокойно потер лапки, черные бусинки глаз смотрели печально. Цепляясь слабыми руками за камни, Франсуа пытался сесть, но каждое усилие обжигало пальцы, они были в крови, – должно быть, разбил о железную лестницу, когда его волокли из пыточной, или стражник наступил подкованным башмаком.
– Но я не виноват, дружок, мне не в чем признаваться де ля Дэору, ведь я этого проклятого Ферребу и в глаза не видел. И что им за охота засолить меня, ведь я не сало – кости и немного шкуры не толще твоей, а ведь когда-то было и мясцо, и даже знатные дамы не считали зазорным торговаться: почем фунт? Запомни, Туссэн: в мужчине больше всего ценят не филей или грудинку. Ты извини, что я так тихо говорю, но громче не могу. Я завидую тебе, малыш, хотя жилье ты выбрал не совсем удачно, мог бы снять каморку у Жака Кера или господина прево – там и сыр, и копченые колбасы, и крылышко пулярки, и фрукты в сахаре, я уж не говорю про вино.
Франсуа протянул руку, но мышонок юркнул в норку. Стеная, Вийон сел. И руки, и редкая бородка, и губы, и даже рваная рубаха были солеными; от одного вкуса соли к горлу подкатывала тошнота. Но вот в углу снова послышался шорох, блеснули глазки – крошечные, как льняное семя. Из норки вылез Туссэн; обычно он стремительно пробегал и замирал, а сейчас, прижав острую мордочку к полу, шатался словно пьяный. Добравшись до правой ноги человека, остановился. Франсуа нагнулся получше разглядеть мышонка и увидел огрызок корки, которую Туссэн с писком подталкивал лапками и мордочкой к протянутой ладони: это тебе, возьми!
– Спасибо, малыш, я никогда не забуду твоей доброты.
Он размочил корку в кружке, но даже мягкую не мог жевать – ныли десны, содранные воронкой, два передних зуба выпали на ладонь. Неужели малыш Туссэн единственный, в ком осталась жалость к Франсуа Вийону?
Долго сидел Франсуа, думая о несправедливости и милосердии, сменяющих друг друга словно день и ночь. И кто знает, чьей волей послано ему в горькую минуту утешение – святой Девы или святого Христофора, во имя которого его терзают палачи? Тот жонглер, со лба которого отерла пот рука Богородицы, – разве он не брат ему?
Так размышлял узник шестой камеры тюрьмы Шатле, пока сквозь дверь не донеслись звуки лютни. Франсуа прислушался и узнал тяжелую руку Этьена Гарнье, терзавшую струны, – сторож пытался играть модный танец «Па де Брабант». Музыка была невыносима, лютня то ныла, то визжала. Мало того, Гарнье еще и пел.
– Этьен, сынок, оставь лютню в покое.
Но разве за окованной дверью услышать шепот? Франсуа подполз и постучал кружкой.
– Что это вы стучите? Просто диву даюсь на вас, мэтр Вийон, – волокли вас сюда, как освежеванную свинью, а теперь вы уже буяните, и даже здесь нет от вас покоя. Мне-то казалось, в камере не слышно лютню.
– В том-то и беда, что лютни не слышно, зато твой пакостный голос выкручивает мне уши.
– Господин сержант Маэ играет еще хуже.
– Так он помощник палача, а не лютнист. Покажи, как ты держишь гриф? Ну, так и знал – как алебарду! Дай-ка я поучу тебя.
– Не велено вас выпускать из камеры.
– Тогда сам влезай сюда. Видишь, у тебя сполз лад. Ну-ка, перевяжи его потуже, на втором ладу все звуки фальшивые. Да не так! Ах, мои бедные пальцы, я даже узел завязать не могу. Узлы затягивай в разные стороны. Да пониже, тебе говорят! И «шантарель»[2]2
«Шантарель» («певунья» – фр.) – первая струна лютни.
[Закрыть] спущена. – Зажав колок указательным и безымянным пальцами, Франсуа ослабил его, поплевал на винт и, застонав от боли, туго натянул струну. Отер пот со лба, – В следующий раз натри колки чесноком, тогда струны не ослабнут. Ну, сынок, что тебе сыграть? Бранль, эстампье, туридон? Может, данс-ройяль,[3]3
Бранль, эстампье, туридон, данс-ройяль – названия танцев.
[Закрыть] который любит отплясывать наш государь? А лучше послушай-ка прелестную балладу, это тебе пойдет на пользу. Нет, еще не время… Хотя кто знает, когда я снова возьму в руки лютню? Может быть, в раю. Как ты думаешь, Этьен?
Распухшие пальцы перебирали струны, привычно прижимая к жилкам ладов.
– Думаю, дело ваше плохо, я вчера слышал, как Базанье сказал господину следователю: прокурор считает, мы и так слишком долго возимся с Вийоном.
– Ах, господин Жан де Байли считает, что долго?
– Ну, так сказал Базанье.
– А что еще ты слышал, сынок?
– Что следствие по вашему делу закончено.
– Хотел бы я знать, какой камзол на этой новости.
– Клянусь кровью господней, я больше ничего не слышал. – Гарнье перекрестился. – Вы обещали мне сыграть балладу.
– Да, балладу. Музыка готова, а слова еще не подобрал. Ну, ну, не хмурься, сынок, утром пойдешь домой, завалишься под бочок к женушке, а мне стыть на ледяном полу и ждать смерти. Честно тебе скажу, незавидная участь, но слово свое я сдержу, хотя бы мне пришлось запеть на эшафоте, только ты уж с лютней будь наготове и позаботься, чтоб ее хорошенько настроили, – там настраивать будет некогда.
– И что вы за человек, мэтр Вийон, никак в толк не возьму.
– Я бы и сам не прочь узнать, да только у кого?
На табурете было так тепло после сырого пола, что Вийон почувствовал, как гриф лютни мягко выскальзывает из пальцев, голова становится пушистой, как цыпленок.
– Мэтр Вийон, мэтр Вийон… Господи, да что же это такое?
Гарнье, взяв спящего Франсуа на руки, внес в камеру.