Текст книги "Просто любовь"
Автор книги: Ванда Василевская
Жанры:
Классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 8 страниц)
«Что же с тобой случилось, Мария? Кем ты стала, Мария? Добросовестной медицинской сестрой, в работе которой нет жизни, души, улыбки? И больше ничем».
Она изменила не только Грише. Она предала что-то большее, и эта измена привела её к опустошению. Нет, ей нечего больше дать людям, она беднее самой жалкой нищей.
Она медленно пошла вниз. Знакомый, всё тот же коридор. Сколькими голосами говорил он с ней, когда она торопилась в палаты раненых, в операционный зал, когда поспешно бежала, готовая броситься на каждый зов, чуткая, внимательная, полная внутренней радости и деятельной любви ко всем тем, кто лежал в этих палатах!
Теперь коридор молчал, был обыкновенным, белым, прохладным коридором, с узкой красной полосой дорожки. Молчали запертые двери палат. От стен веяло холодом, от тех самых стен, которые ещё недавно казались стенами родного дома.
«Это ты теперь стала кем-то другим, это ты изменилась», – говорила она себе, спускаясь по лестнице. Сколько по этим ступеням уходило людей, которых она спасла, сберегла, вырвала из объятий смерти, и они ушли отсюда, сохраняя в памяти её имя! А теперь от неё отвернулся и Вася. И не потому, что она плохо прочла письмо – он каким-то шестым чувством почувствовал её измену. Потому что она предала и его.
А может быть, просто она сама была обманута, ужасно обманута жизнью, судьбой, всем, во что верила, что считала самым важным, непоколебимым, единственно истинным?
Но если так, то откуда же это беспокойство, откуда это ощущение вины, этот стыд, который не позволял ей подходить с поднятой головой к койкам раненых, не позволял смотреть им в глаза, ожидающие, вопрошающие, которым раньше она всегда умела дать ответ?
«Чем же ты стала, Мария?» – спрашивала она своё сердце, и всё рассыпалось в её руках в прах и пыль.
Для доктора Воронцова наступили тяжкие, чёрные дни. Это начиналось неожиданно, коварно подкралось и, прежде чем он опомнился, овладело им. Эта тёмная, недобрая власть росла, крепла, и он был бессилен перед ней.
По коридору идёт Мария. Под глазами у неё круги. Исхудавшее, побледневшее лицо. Это Мария, любимая, единственная женщина на земле. Руки бессильно опущены, плечи сутулятся. Ах, схватить её в объятия, увезти далеко-далеко, на цветущие поляны, в горы, где шумят чистые ручьи. Заслонить её от солнца зелёной веткой, заставить её смотреть в глубокую лазурь и не думать ни о чём, ни о чём…
Мария подаёт инструменты, тихо, ловко, быстро, как всегда. Горькая морщинка у губ, которой раньше не было. Потухшие глаза. Ах, увезти её отсюда, признаться в своей любви, в своей муке, сказать всё, что хочется сказать, обо всех этих долгих, одиноких днях, печальных ночах, о всех этих годах, с момента, когда полюбил её. Ведь у него ничего в жизни не было, кроме работы. Та женщина, жена, с которой он давно разошёлся, которая не дала ему ничего, кроме огорчений, была лишь воспоминанием, бледным и неприятным, глупой ошибкой студента, ничего ещё не знающего о жизни. А потом уже никого, никого – и, наконец, прилежная слушательница, Мария. Каким светом озаряли её волосы аудиторию, какую радость давал взгляд искренних детских глаз, широко раскрытых, когда она заслушается!
Сколько нужно было побороть в себе, сколько перестрадать, глядя на их любовь, открытую, захлёбывающуюся, бросающуюся в глаза необузданным весельем, безграничной преданностью…
А теперь там, на третьем этаже, сидит в кресле калека, обрубок человека, и это муж Марии. И нет уже между ними прежней любви. Да, он ведь сам сказал ей об этом, сурово и жёстко. Быть может, именно потому, что любил её. Он хотел быть честным, он всю жизнь был честным порядочным человеком. Он никогда никому не делал гадостей, и у него были принципы, которых он неотступно придерживался, независимо от обстоятельств.
Но теперь его сердце точил червь. Во имя чего, почему должна пропадать эта обаятельная молодость? Её блеск гаснет, подёргивается тенью ясность глаз, меркнет даже золото её волос. Вянет, меркнет на глазах радость и краса жизни. Каждый день проводит жёсткие линии на нежном личике, с каждым днём исчезает розовый оттенок губ, переходя в бумажную белизну.
Что же произошло? Гибла, изводила себя Мария, – наверху Григорий часами сидел, уставившись в одну точку на белой стене. Его нельзя было обмануть, его не могли ввести в заблуждение улыбки Марии, её мягкие слова. Он ведь знал свою жену, и она любила его когда-то, как она любила его!.. Он не мог не чувствовать, не понимать, что происходит.
Так почему должны терзаться все трое? Подкрадывалась злая мысль и нашёптывала: лучше бы уж мучился один Григорий. Для него и так всё кончено, ведь Мария не любит его. А она ещё может полюбить, она молода, в ней столько жизни и сил. Может полюбить именно его, Воронцова. Он выходит её, отогреет окоченевшее сердце, научит её снова смеяться, снова любить жизнь. Он был самым близким ей человеком теперь, когда Григорий угрюмо смотрел в одну точку на стене. Кого же ещё она может полюбить? Только его. И они были бы счастливы.
«Что же важнее, – нашёптывала подлая мысль, – счастье двоих молодых, здоровых людей или долг по отношению к калеке? Если бы ещё она его любила, но, видимо, не было и не могло быть любви. И даже если… то пусть лучше пропадает один, чем все трое…»
Он боролся с этими мыслями, проклинал их. Но они приходили вновь и вновь. Достаточно было встретить Марию в коридоре, достаточно было посмотреть на неё, услышать её голос в дежурке, достаточно было подумать о ней, и тотчас раздавался коварный, вкрадчивый шёпот. О счастьи и о несчастьи, о том, что надо спасать человека, который гибнет, человека, которого любишь.
– Вы плохо выглядите, – обратил на него внимание профессор, и Воронцов покраснел, как мальчик. Ему показалось, что его поймали на месте преступления, что зоркие глаза профессора проникли в тайну, которую он хранил, как зеницу ока, что тому известны его омерзительные, подлые мысли, что он видит, как червь точит душу Воронцова и как порядочный до сих пор человек изменяет всем своим принципам, придумывает целую теорию, чтобы оправдать собственное себялюбие и жажду личного счастья.
И опять являлись на помощь аргументы, что ведь главное тут – Мария, Мария, которая погибает и которую во что бы то ни стало надо спасти.
– Я немного устал, – ответил он спокойно, склонившись над инструментами, чтобы профессор не видел выражения его глаз. Да, на его лице отражались все мысли, все бессонные ночи, когда он ворочался на постели и грыз пальцы в дикой тоске и отчаянии. Не помогали ни попытки заглушить тоску работой, ни его старания избегать Марии. Она всегда, всегда стояла перед его глазами, и даже в краткие часы сна он видел её бледное, с каждым днём всё более бледное лицо, почти прозрачные виски с голубыми жилками и жалобную складку у губ.
Оставалось одно средство: уехать, бежать, перейти работать в другой госпиталь. Но верное ли это средство? Оставить её на страдания, на гибель, покинуть в самые тяжкие дни? И куда можно бежать от чувства, которое пойдёт за ним всюду – неотступное, мучительное, усиленное разлукой?
Он боялся встреч с Марией, боялся разговоров с Григорием. Но Григорий и не затрагивал болезненных тем. Он просто лечился. Он часами смотрел в одну точку или упражнял свою левую руку, постоянно, систематически, но тоже как-то машинально, словно не в этом была суть. Что он думал, что переживал? Этим он ни с кем не делился. Между ним и Воронцовым установился натянутый, искусственный тон, словно вопрос температуры и заживления ожогов был единственно достойным внимания. Мария тихо ступала, говорила с мужем мягким голосом, он просил, благодарил, как послушный пациент, и всё. По-видимому, и оставаясь наедине, они не разговаривали друг с другом о том, что их мучило, что заволакивало тенью и бледностью лицо Марии, что не давало быстро заживать ранам Григория, которые без конца гноились.
Но под внешним спокойствием таилось другое. Воронцов заметил взгляд инвалида, которым тот окидывал его, когда полагал, что врач этого не видит. В этом взгляде горела ненависть, обнажённая, ничем не прикрытая, не сдерживаемая ненависть. И Воронцов знал, откуда она берётся. Григорий не мог ему простить того разговора в госпитале, разговора, который заставил его изменить решение, возвратиться. Воронцов был виновником того, что сейчас происходило, и капитан Чернов с тоской думал о своей муке, когда обрекал себя на вечную разлуку. Если бы не Воронцов… Ненависть была в его взгляде, и Воронцов видел и понимал это.
А теперь уже, видимо, не хватало сил и энергии для нового решения. Григорий, должно быть, решил безучастно ждать, что будет дальше. На Марию он не смотрел, он избегал её взгляда.
– Мы лжём, все лжём, – горько и упрямо повторял себе Воронцов. – Не лучше ли разрубить этот запутанный узел, увезти её, начать новую жизнь, забыть, что существует инвалид Чернов? Кто имеет право требовать от молодой, красивой, сильной женщины, чтобы она навсегда приковала себя к калеке? Кто может требовать от него, молодого, способного врача, чтобы он навсегда отказался от счастья?
Издеваясь над самим собой, вызывал он в памяти собственные аргументы, которыми он когда-то убеждал Григория, а потом Марию. Не одна – тысячи, тысячи женщин принимают сейчас в свой дом таких же, как Григорий…
Но тут ведь совершенно особый случай, совершенно иные обстоятельства…
«Потому, что ты её любишь», – издевался в душе злобный карлик, и Воронцов потом обливался от муки, он же знал, что тут не было ничего исключительного, а просто одна из сотен и тысяч историй, ставших повседневностью последнего времени.
Он замыкался в себе, выносил беспощадные решения. В течение нескольких дней старался не смотреть на Марию, не замечать её бледных щёк, страдальчески сдвинутых бровей. Как можно больше времени посвящал Григорию. Все свободные минуты просиживал в его палате, занимая его разговорами. Он спорил на политические темы, рассказывал о госпитале и чувствовал, что ненависть Григория не уменьшается, а в нём самом растёт враждебность к этому человеку, бывшему другу, который уже раз отнял у него любимую женщину, а теперь снова встал между ним и ею. Минутами врачу казалось, что и он ненавидит – ненавидит этого капитана Чернова, отдавшего родине свою молодость и силы, своё счастье и радость.
«Зачем ты пришёл, зачем стал между нами второй раз? Какое ты имеешь право приковывать к себе красоту, молодость той, которая для меня была счастьем всей моей жизни, а с тобой пропадёт?»
Да, как раз это и говорил ему Григорий. Потому он и не хотел возвращаться домой, потому и хотел остаться для Марии мёртвым. И вот он сам, сам поехал за Григорием, убедил его, привёз…
«А ведь ты мог солгать. Мог сказать, что телеграмма была ошибкой. Мог укрепить Григория в его решении, помочь ему перевестись в другой госпиталь, где бы его никто не знал. Мог заставить молчать эту глупую Козлову, которая ничего не понимает. И Мария была бы свободна. И не было бы этой ужасной, мучительной истории, в которой мы запутались и погибнем, как мухи в паутине.
Да, это было так просто… Ах, подлец, подлец, конечно, ты мог совершить и такую подлость, если уж ты способен на такие мысли, если это пришло тебе в голову».
За окном была ночь, долгая, безнадёжная, дождливая ночь, и на стене шевелились тени, рисуя перед бессонными глазами арабески. Где же выход, что же можно сделать? Что правильно и справедливо?
И хуже всего было как раз то, что Воронцов прекрасно знал, что справедливо и правильно. Но это было выше его сил. Медленно, незаметно он скатывался в омерзительную бездну, где надо было открыто сказать себе, что ты не больше, чем негодяй. Между тем средств удержаться на этой наклонной плоскости не было. Нужно было сползать, сползать по ней, находить лицемерные аргументы, сочинять утончённую ложь, чтобы доказать своей совести: это не эгоизм, а заботы о жизни и благе любимого человека.
Время, которое он проводил дома, было мукой, мукой было и пребывание в госпитале. Госпиталь, кроме страданий раненых, усилий врачей, криков отчаяния, страстной борьбы со смертью, повседневного труда, кроме всего этого, госпиталь скрывал в своих стенах ещё трагедию трёх людей. Три человека, которые говорили друг с другом о безразличных вещах или совсем не говорили, люди, тесно связанные, скованные цепью страдания. И хуже всего, что это не было чистое и честное страдание, по крайней мере у него. Нет, это было страдание унизительное, погружающее в грязь, в мрак, где чёрная мысль в поисках выхода из западни нашёптывает злые слова.
– Приехала девушка к Васе, – сообщила Раиса.
Так называли его все в госпитале, этого упрямца, который сперва наполнил весь госпиталь своим безумным отчаянием, перетревожил всех, нарушил весь распорядок, принудил дать ему отдельную палату, нянчиться с ним, как с ребёнком, а потом успокоился и терпеливо переносил свои страдания. Это было делом Марии, и когда-то – как страшно давно это было, хотя так мало времени отделяло её от тех дней! – она гордилась этим, словно родила сына.
Но теперь всё миновало. Нечем было гордиться, «истиннейшая правда» оказалась ложью. Она обманула наивного парня, который ей поверил. Насильно вырвала его из сумерек, в которые он погружался, влила в его сердце волю к жизни. Какое право имела она это делать?
Тогда она верила, что имеет это право. Но теперь чистое пламя, освещающее жизнь, погасло. Нет, ничего не понимали те, кто думал, что её улыбка погасла, что её голос потерял звучность, потому что Гриша… Что она переживает несчастье любимого человека… Всё это ложь. Погасла вера, которая давала силу и радость. В сердце осталась чёрная, зияющая пустота.
И вот теперь приехала Васина девушка. Он ждёт её так, как ему велела Мария, с радостью, с верой. Приехала девушка из далёкой деревни, с трудом доставала билеты на поезда, чтобы привезти своего парня домой. Теперь она увидит, убедится, что того, кого она любила, беспощадная рука войны изуродовала, изменила до неузнаваемости. Он уже не тот, он даже не напоминает того Васю, с которым они когда-то встречались в каком-нибудь вишнёвом саду. Это уже другой человек, непохожий, неизвестный.
– Отвести её наверх или пусть подождёт здесь?
– Отведи. Пусть там поможет ему, если захочет.
Странный тон Марии удивил Раису.
– То есть как – если захочет?
Мария овладела собой и рассмеялась сухим, неприятным смехом.
– Ах ты, дурочка!; Ведь это же твоя обязанность помочь собраться раненому!
– Ну да, разумеется, – успокоилась Раиса и ушла.
Нет, Раиса ничего не понимала. Да ведь это не она была женой Гриши. Не ей принесли изуродованный обломок человека, которого она когда-то любила. Всё так просто: приехала девушка и должна увезти домой инвалида… Теперь она его увидит в первый раз. И убедится, что одно дело писать письма с уверениями в своей готовности на всё, а другое – стать лицом к лицу с действительностью. Она будет кричать при виде его, как он кричал в первые дни. Или упадёт в обморок? Бросится бежать? Помешается?
Мария подошла к дверям и отступила. Какая-то непреодолимая сила тянула её наверх посмотреть, что там происходит.
Послышались шаги в коридоре. Это Раиса, Раиса, конечно, бежит звать на помощь. Бежит за ней, за Марией. Чтобы она села рядом с девушкой, взяла её за руки, объяснила ей. Чтобы успокоила, убедила, вновь связала этих двоих людей, между которыми встала страшная судьба, и раздавила, растоптала, разорвала в клочья всё, что между ними было…
Шаги миновали дверь и удалились. Это не Раиса. Марией опять овладело непреодолимое искушение итти посмотреть. Её тянуло туда, как преступника к месту преступления. Ведь это же она привела их к встрече… Ведь если бы не она…
Она тихо открыла дверь и на цыпочках стала подниматься по лестнице. Задерживая дыхание, приближалась она к той комнате. Слышны крики? Нет, ей показалось.
И вдруг её поразил непонятный звук, неожиданный, невозможный.
Там, за дверью, смеялись. То не был истерический смех отчаяния. Это был обыкновенный, нормальный, радостный смех.
Она открыла дверь. На стуле сидел совершенно одетый Вася. Жалобно свисал пустой рукав гимнастёрки. На недостающий глаз был лихо надвинут чуб.
Деревенская девушка стояла на коленях перед стулом и пыталась сколоть булавками подвёрнутую штанину, штанину, в которой не было ноги. И оба смеялись – Вася, глядя на её усилия, и стоящая на коленях девушка в платочке. Раиса стояла рядом и собирала вещи.
Девушка поднялась с колен, и Мария увидела выбившиеся из-под платка светлые волосы, голубые глаза и круглое улыбающееся, счастливое лицо.
Мария остановилась, словно её толкнули в грудь. Вася поднял на неё свой чёрный глаз и подмигнул ей.
– Вот, Оля, та сестра, про которую я писал тебе, сестра Мария…
Девушка протянула руку. Мария почувствовала пожатие жёсткой, загрубевшей руки. Как заколдованная, ничего не понимая, она смотрела в весёлые голубые глаза.
– Спасибо, – сказала девушка коротко и просто и снова обернулась к Васе. Видно было, что ей ни до кого нет дела, что всё это неважно по сравнению с тем, что она увозит домой своего Васю. Она тщательно застёгивала ему воротник, смахивала какие-то невидимые пылинки с рукава. Взяла прислонённый к стенке костыль и хозяйственно осмотрела его.
– Крепок ли?
– Не бойся, выдержит, я не такой уж тяжёлый, одной ногой и одной рукой меньше, – весело, в виде шутки, сказал Вася. И девушка приняла это, как шутку. Из-за губ блеснули влажные белые зубы.
– Потом ему протезы сделают, ничего не будет заметно, – горячо уверяла Раиса.
Девушка пожала плечами.
– А на что? Говорят, с протезой тяжело. У нас один, ещё с той войны, есть в деревне инвалид, тоже с протезой, так он говорил, что тяжело, с костылями лучше. А что заметно, так это разве стыд какой, чтоб скрывать? Вот ещё! Пусть все видят, как он воевал! Правда, Вася?
Раиса снова сочла необходимым вмешаться:
– Те были старые протезы. Теперь другое дело.
– Ну, разве что, – равнодушно согласилась девушка. – А то и костыль хорошо, правда? Походишь по саду, по дороге, привыкнешь, научишься. Здесь, конечно, трудно, – заметила она, критически оглядев паркет.
– Само собой привыкну, – согласился он.
– Так пойдём, что ли?
Она торопилась, ей уж очень хотелось вывести своего Васю из больничных стен, взять его домой под свою опеку.
– Машина идёт на вокзал, довезёт вас, – сказала Мария сухо.
– Вот и хорошо, а то с этими пересадками ещё заблудишься, – обрадовалась Оля.
Раиса помогла Васе встать. Оля быстро подала ему костыль. Он опёрся на него и неожиданно оказался высоким и стройным.
– Ох, какой худой! – изумилась девушка. – Плохо здесь кормили, что ли? – спросила она, словно в комнате и не было сестёр. Она была уже отсюда далеко, и он уже не принадлежал госпиталю, принадлежал только ей.
– Ишь какая! Сколько я здесь месяцев пролежал, шутка это, думаешь?
– Ну, ничего, уж я тебя откормлю, – заверила Оля и собрала с пола узелки. Вася подал руку Раисе. Потом неуклюже проковылял несколько шагов с костылём и остановился возле Марии.
– Если я вам напишу, сестрица, вы мне ответите?
Марию задел его тон. Он уже не помнит, что пережил здесь в госпитале, забыл о ночах страха и тревоги, о приступах глубокого отчаяния, которые ей приходилось успокаивать, о всех этих месяцах, когда её вызывали к нему, потому что никто не мог с ним справиться.
– Конечно, отвечу, – ответила она сухо.
Парень возился со своим костылём. Она не понимала, чего ему нужно. И вдруг он обнял её своей единственной рукой и поцеловал в щеку. Тёмная прядка волос коснулась её глаз. У неё сжалось в горле, и она погладила его по голове, как гладила много раз раньше, когда он, ещё раненый и больной, лежал, как белая запелёнутая кукла.
– Счастливого пути, Вася…
Марии вдруг показалось, что вот от неё уходит нечто светлое и чистое, единственное светлое и чистое, о чём она могла вспомнить. Остановить, поймать мгновение, светлое дуновение минувшего, что пахнуло нежным ароматом прежних дней, напомнило прежнюю Марию.
Она ещё раз пожала жёсткую руку девушки.
– Желаю вам счастья.
Громко стучал костыль по коридору. Он ещё не умел с ним обращаться, шёл неуклюже, подпрыгивая, как большая подстреленная птица.
Загудел мотор. Бывшие пациенты махали Марии руками. В окне машины ещё раз мелькнул яркий платочек Оли.
Мария вернулась в дежурку. Её щёки пылали. Она встала у окна и прижалась лицом к стеклу. Неужели она оказалась настолько хуже этой деревенской девушки? Почему та нашла в себе для встречи радостный смех, обычные, спокойные слова – ни отчаяния, ни страха? В этом калеке она безошибочно узнала своего Васю, без колебаний признала и приняла его. Не философствовала по ночам, не боролась с собой, а просто явилась, и как написала Васе, так и приняла его. Её письмо было честным до конца. Она не видит надобности в том, чтобы скрывать его увечья, она хочет, чтобы все видели, как её Вася воевал.
Она застонала, закусив губы. Почему? Эта девушка, наверно, не стала бы произносить высоких слов о родине, об идеалах, о жертвах. Для неё тут вообще не было никакой жертвы – просто она с радостью встретила своего парня, гордилась им и, счастливая, взяла на себя роль его попечительницы.
А ведь это был деревенский парень, который возвращался на землю без руки и без ноги.
Мария сжала губы и решительным движением закрыла за собой дверь. Она направилась в палату Гриши. Да, теперь надо пойти посмотреть, уяснить себе некоторые вещи.
Но у порога силы покинули её. Нет, она не могла ещё раз смотреть на то, что произошло с Гришей. Это был не Гриша, что б она себе ни говорила, это всё-таки был не Гриша. Чужой, незнакомый человек, который только тем отличался от других раненых, что их она перевязывала спокойно, с сочувствием, с глубоким стремлением принести облегчение и помощь, а этот возбуждал в ней непреодолимый страх.
– Профессор позволил взять тебя домой, Григорий, – сказала Мария, как всегда, избегая взгляда мужа.
– Домой… – повторил он протяжно.
– Нечего тут больше сидеть, – суетилась она с искусственным оживлением. – Хватит с тебя госпиталя!
Он исподтишка наблюдал за ней, не говоря ни слова. Она собирала какие-то вещи, делая вид, что страшно занята. Только бы он не заметил, только бы не заметил…
Ведь самое страшное ещё впереди, ещё ожидает её. Дом. Там уже нельзя будет отговариваться работой, там уже нельзя будет вести себя только как с пациентом. Там уже будет дом, муж, нормальная жизнь, бдительные глаза матери, с недоверием наблюдающие её. Там будет ещё во сто раз труднее, чем до сих пор.
Её охватывал леденящий страх. Нельзя же ответить профессору, когда он сообщил ей, что состояние больного позволяет закончить лечение дома: «Ах нет, я не хочу, я прошу, умоляю, задержите его здесь как можно дольше, оттяните, по возможности, этот страшный момент, когда мы останемся лицом к лицу дома, в нашей комнате, где мы прожили счастливые годы любви».
Пришлось преодолеть этот страх, улыбнуться и ещё раз обмануть этого наивного старика, который так радовался, что здоровье Григория улучшилось.
Мать, конечно, не выдержала и рассказала соседям. Или, может, они сами догадались, сами ждали? В окнах мелькали лица, двери на лестницу приоткрывались. Триумфальное шествие. Лица соседок в приоткрытых дверях, дети, путающиеся под ногами санитаров, и беспомощная фигура Григория среди всего этого…
Первый этаж, второй, словно путь на Голгофу. И, наконец, дверь, которую можно закрыть за собой, чтобы отгородиться от любопытных, от сочувствующих людских взглядов.
Комната. Лицо Григория бледнеет от волнения. Ведь это их комната, комната их счастья. Он касается рукой письменного стола, переставляет на нём фотографию Марии. Берёт свою фотографию в серебряной рамке, фотографию Григория, которого уже нет. «Нужно было её спрятать, – думает Мария, – но теперь уже поздно…»
Мать суетится, всхлипывает, но это слёзы радости. Она подходит к Григорию и робко, осторожно гладит его по плечу. Для неё Григорий – всё тот же Григорий.
Санитары прощаются и уходят. Уходит Воронцов, который, конечно, счёл необходимым присутствовать при всём этом. Мария пытается удержать его. Но Воронцов, как всегда, ничего не понимает. Мария отчаянно цепляется за мать, задаёт ей какие-то бессмысленные вопросы, не слушает ответов. Она вся внутренно дрожит. И вот чай выпит, стрелки часов молниеносно бегут вперёд, старушка целует Григория, прощаясь с ним на ночь. Мария вскакивает в испуге. Без надобности снимает со стола скатерть, тщательно складывает её. Что же дальше, что дальше?
Григорий тихо говорит:
– Ты бы, Мария, передвинула для себя диванчик из той комнаты.
Мария не смотрит на него. Под изумлённым взглядом матери она передвигает диван в комнату, где для него даже и места нет, он торчит посередине, как непрошенный гость.
– Я устал, – говорит Григорий, – прости, но я сейчас лягу.
Григорий ложится, тихо говорит: «Спокойной ночи» – и отворачивается к стене.
И Мария одна легла спать. Но сон не идёт. Сердце заливает мучительный стыд. Чего она боялась? Она почувствовала себя такой маленькой и жалкой. В этот момент не он был калекой – увечным, загрязнённым и недостойным было её сердце.
На сквере было грязно, крупные капли дождя падали с ветвей, голых и серых. Мария шла, глядя на широко разлившиеся лужи. Они вышли к реке. Лёд ещё не растаял, он почти не отличался от грязи на сквере, его истоптали во всех направлениях узкими тропинками ноги прохожих, на нём лежала сажа, сухие листья.
Она облокотилась на каменную балюстраду. Когда-то здесь текла вода, живая, сверкающая, подвижная, торопящаяся в свой далёкий путь. Когда-то здесь проплывали лодки, полные смеющейся молодёжью, дышал сильной грудью пароход, распарывая сверкающую поверхность. Когда-то в зеркале воды отражалось небо с плывущими в нём облаками и юная, улыбающаяся зелень деревьев. Теперь не было ничего. Мёртвая, грязная поверхность истоптанного льда.
Воронцов кашлянул. Она обернулась к нему. Он смотрел на неё неуверенным, смущённым взглядом. Он проглотил слюну, она видела, как вздрогнула его шея и как при этом беспомощно и глупо зашевелились его маленькие усики. Ему нелегко было сказать, для чего он просил её об этой встрече. Она могла бы помочь ему, но не хотела.
Она плотнее застегнула воротник пальто. От замёрзшего русла реки тянуло холодом. Она глядела на грязный лёд, на застывшую кору, на безнадёжную серость.
– Я не могу смотреть на всё это… Мария. Ты знаешь, я люблю тебя. Любил ещё раньше, чем ты вышла замуж за Григория.
– На курсах? – спросила она равнодушно, как будто речь шла не о ней.
– Да, на курсах… Ты не замечала этого или не хотела замечать…
– Я не знала, – сказала она спокойно. – И если бы даже знала…
– Да, да, ты хочешь сказать, что это тоже ничего бы не изменило, – прервал он с необычным для него раздражением. – Ты можешь не говорить мне этого, я это прекрасно знаю… Но видишь ли… С тех пор это и продолжается. Ты вышла за Гришу, – ну, ладно. Я примирился с судьбой, ты же видела, что я не добивался твоего расположения, не пытался соперничать с Григорием… Я вёл себя, как друг, не правда ли, Мария?
– Да, – согласилась она, глядя за реку на серые дома, возвышающиеся напротив. Окна, окна без конца… За каждым окном кто-то живёт, за каждым окном таится человеческая жизнь, человеческая жизнь смотрит на замёрзшую реку в серый, туманный день, сквозь мутные стёкла.
– А потом… – голос Воронцова дрогнул. – Потом я думал… Мне казалось, что я стал тебе нужен. Тебе никогда не было со мной скучно, так мне казалось… У нас было столько общих интересов, столько общих дел… Я думал, всё образуется и случится то, что не случилось тогда, когда я познакомился с тобой.
Она, не слушая, кивала головой.
Всё было, как во сне, как в мягком, густом тумане. Нереальны были слова, события, предметы. Да, ведь она уже давно живёт, как во сне, тяжком, удушающем, сером сне…
– А теперь я всё смотрю… И больше не могу выдержать. Ты мучишься, гибнешь на глазах, стала другим человеком…
Значит, и он уже это знает, значит, и он видит, что она стала кем-то другим, что уже нет прежней Марии…
– Я понимаю, можно жертвовать собой, если любишь… Хотя, даже в таких случаях, самопожертвование не всегда даёт хорошие результаты для обеих сторон… Но тут ведь я вижу, Мария, что ты его уже не любишь, ты не можешь его любить.
Она молчала. Серая река, серые дома, серый день. Чего же он так волнуется, чего он так мучится, этот Воронцов? И ведь ещё совсем недавно он говорил другое. Есть что-то омерзительное в том, что он говорит, и во всей этой его муке. И, наконец, что стоят в мире страдания и муки? Что в мире имеет какую-либо ценность? И он считает возможным с подобной мерзостью обращаться к ней? Впрочем, какое право она имеет требовать другого отношения?
– Да, да, не отрицай, ты уже не любишь его.
Зачем он это говорит? Она ведь и не отрицала. Ей всё казалось, что звуки его слов доносятся откуда-то издалека, из-за густого, серого тумана, что они, собственно говоря, обращены не к ней и плывут мимо неё, как эта невидимая подо льдом вода, журчащая по илистому дну.
– Не только не любишь. Не сердись за то, что я скажу, но ведь это ясно, ты к нему испытываешь страх… Я же вижу, понимаю. Нет смысла… Ведь и Григорий не может не чувствовать, не понимать этого. Что же ты даёшь ему? Уход? Но это может делать любая сестра, не будучи его женой.
Да, верно… Она впервые осознала, что действительно Воронцов прав. Он, наверно, уже почувствовал, заметил. Как странно, ведь она ни разу не подумала о том, что это не могло укрыться от Григория…
– Ты сама несчастна и ему не принесёшь счастья. Ты думаешь, легко это, когда человек, который раньше тебя любил, сейчас испытывает к тебе только страх? Нет, Мария, ты не имеешь права делать это, не имеешь права губить свою жизнь… Во имя чего? Теперь я понимаю, как он был прав, не желая возвращаться, хотя и мне это показалось тогда нелепым…
Нет, это не вода шумела подо льдом, это говорил Воронцов. Мария пыталась прорвать завесу серого тумана, как-то яснее услышать его слова, ответить, что-то сделать. Но она стояла молчаливая и неподвижная, уставившись на след чьей-то ноги, ясно отпечатавшийся на засыпанной сажей поверхности грязного льда. Кто это прошёл здесь, оставил такой чёткий и прочный отпечаток своих шагов? Счастливый человек? Или кто-то, несущий бремя непосильного горя? Не прочнее ли человеческого счастья, человеческой жизни, человеческих планов этот след?
– Ты не имеешь права ставить крест над своей жизнью. Ты молодая, сильная, способная. Перед тобой ещё много переживаний и много дел. Из тебя ничего не выйдет, если ты прикуёшь себя к этому человеку.