Текст книги "Просто любовь"
Автор книги: Ванда Василевская
Жанры:
Классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 8 страниц)
Напев звучал, разливался, наполнял собой мир. Гришина песня, Гришина песня…
В соседней комнате зашлёпали туфли. Дверь скрипнула.
– Что это ты сидишь в потёмках? А тот уже ушёл?
Яркий свет залил комнату. Мария заморгала глазами, ослеплённая неожиданным светом. Гришина песня умолкла, грубо прерванная. Голос по радио перечислял цифры и данные, относящиеся к какой-то шахте.
– Я прозевала сводку, думала, что он всё ещё сидит тут. Что было в сводке?
Мария пыталась вспомнить, но напрасно. Татьяна Петровна пожала плечами.
Поезд остановился на маленькой станции. Мария вышла, забыв проститься с Воронцовым. Пока поезд не двинулся, он смотрел, как она бредёт по грязной дороге, мимо развалин разрушенной дотла станции. Она показалась ему маленькой, покинутой, безнадёжно одинокой на подёрнутом сырым туманом пустыре. Он бросился к дверям, но вагоны уже заскрипели, заскрежетали, и поезд двинулся.
Мария брела медленно, с трудом вытаскивая ноги из липкой грязи, в эту странную зиму без мороза. Клочья тумана стлались по обнажённым полям. С криком пролетела стая ворон и с криком опустилась на землю за низким сосновым леском. Мария повела глазами вокруг. Серый, безнадёжно серый мир. Дождя не было, но в воздухе стояла сырость и холодной росой оседала на лице.
Показались высокие сосны. Дорога свернула в сторону.
Теперь Мария увидела первое строение, маленький заводик. Его шум и грохот когда-то были отчётливо слышны в посёлке. Пронзительный гудок будил население по утрам и оповещал об обеденном перерыве. Ей захотелось улыбнуться ему, как старому, хорошему знакомому.
Но заводика не было. Среди сосен виднелось что-то странное, напоминающее остов допотопного животного. Здание не рухнуло от снарядов: крепкий скелет, облечённый бетоном и цементом, – выдержал. Взрыв бомбы и удар воздушной волны смяли, исковеркали этажи и цеха, погнули крышу, измяли стены, словно заводское здание было детской игрушкой из пластилина. Серый цвет стен ещё подчёркивал сходство – фантастический мамонт, таинственный зверь, огромный и бесформенный, притаился в сосновом лесу.
Мария почувствовала, как у неё сжалось сердце. Здесь, в этом здании, которое перестало быть зданием, начинал свою работу инженер Чернов. Здесь он бегал по этажам и бдительно следил за работой машин, за дыханием их мощных лёгких, за давлением в котлах, за стремительным бегом колёс, за шелковистым шелестом приводных ремней.
Грязно-серые пласты снега лежали по обочинам дороги. Из них сочились струйки воды, подмывали их снизу, растопляли, разламывали на части. Капли воды дрожали на обнажённых кустах. Капли воды падали с сосновых ветвей в широко разлившиеся лужи, в отвратительную, раскисшую грязь.
Здесь когда-то было радостное лето и купались в золоте солнца сосновые ветви, и Гриша, идя ей навстречу, поднимал высокими сапогами пыль по ослепительно белой дороге.
Сосны редели. Они мельчали, переходили в низенький лесок, в отдельные косматые деревца, не заслоняющие горизонта.
Но на горизонте ничего не было видно. Серый, рваный туман, серое, мокрое небо и время от времени тяжело перелетающие стаи ворон.
Вот сейчас будет школа, высокий белый дом с колоннами.
Но школы не было. Лежала только груда развалин, отдельные кирпичи, чёрные пятна пепелищ.
Странная мысль пришла Марии в голову – она заблудилась. Сошла не на той станции, пошла не той дорогой, в совершенно незнакомый посёлок, в котором никогда раньше не была и который уже перестал существовать.
Но это было не так. Правда, станция была сожжена дотла, но кто-то написал на доске знакомое название и прибил её к обгоревшему столбику. Фабрика и лес остались почти такими же, как прежде. И эта груда развалин была когда-то школой, большой белой школой с греческим фасадом, с рядом высоких колонн. Над этой школой с её греческими претензиями подшучивал Гриша, когда они проходили мимо, отправляясь на прогулку в лес.
Она уже открыла рот, чтобы сказать Грише, что уже нет колонн и греческого портика, как вдруг её, как обухом, ударила мысль, что Гриши с ней нет. Он не идёт рядом, не видит того, что видит она. И что его уже вообще нет, он – «пал смертью храбрых».
А она вот бредёт по непролазной грязи, чтобы найти места своей прежней любви, ещё раз взглянуть, убедиться, что было всё это, было…
Здесь начинается улица. Но улицы нет. Небольшие груды пепла и углей. Торчит кирпичная труба, словно воздетая к небу окровавленная рука. От развалин тянет резким, тошнотворным запахом гари. По разбитым кирпичам течёт вода.
По обе стороны грязной дороги такие же жалкие развалины. Ни одной стены, ни одного окна, – трудно поверить, что когда-то здесь были дома. Скелеты железных заржавевших кроватей – вот единственный признак, что здесь когда-то жили люди.
Она шла, как во сне, силясь узнать знакомые, такие знакомые места, но всё стёрлось, распалось, превратилось в кладбище разбросанных кирпичей, в бесформенные пятна чёрных пепелищ. Безошибочная примета – верба на повороте, липа перед домиком железнодорожника, фруктовый сад возле клуба – всё исчезло. Деревьев не было, словно их скосила беспощадная рука, для которой мощный ствол и развесистая крона значили не больше хрупкого стебелька, травинки.
Мария беспомощно огляделась. Где, собственно, она находится? Да, мостик тут, мостик уцелел. Три тёмные мокрые доски, переброшенные через ров. Перила лежали на земле, из разбитой вдребезги балки торчали сотни заноз.
Она перешла через мостик и снова растерянно остановилась. Где-то здесь, рядом. За несколько десятков шагов вправо должен быть угольный домик знакомой многочисленной семьи, потом второй домик двух одиноких стариков, у них в саду стояли ульи, потом…
Но ничего этого не было. Ни угольного домика, ни улицы. Далеко по равнине простирались ряды пепелищ, всё было плоское, ровное, словно здесь никогда ничего не росло.
Она стиснула руки и повернула назад. Ещё раз прошла от мостика по тому направлению, где должен быть дом, их дом. Липкая грязь приставала к ботинкам. Она еле тащила ноги, попадала в лужи, в ботинках хлюпала вода, чулки до колен промокли. Она вспотела, несмотря на холод и сырость. Волосы выбились из-под берета, неприятно липли ко лбу.
Теперь она побрела на ближайшее пепелище. Под ногами затрещали мокрые угли. Опять скелет железной кровати, опять дверца от печки, которая уже не существует. Как же здесь узнать, как найти?
Но должно же само сердце подать знак, почувствовать. И она плелась от пепелища к пепелищу. Она спотыкалась, дыхание со стоном вырывалось из лёгких. Ведь где-то здесь должен быть этот маленький домик. Здесь она познакомилась с Гришей. Он стоял за забором, высокий, светловолосый, и спрашивал дорогу. Глуховатая бабка, хозяйка, старалась понять, чего от неё хотят. Она безуспешно приставляла руку к уху, сдвинула с него грязный, бессменный платок. Гриша смеялся и весело кричал ей прямо в ухо.
Мария вышла по тропинке из чащи малинника, подошла к изгороди, объяснила ему дорогу. Она, как сейчас, помнит его большую загорелую руку на изгороди. С назойливой отчётливостью она видела теперь даже пальцы, – на среднем белый шрам, бросающийся в глаза. Ей захотелось тогда спросить – неизвестно почему ею овладело глупое, детское любопытство, – откуда этот шрам. Она даже покраснела, подумав, как бы это получилось. Он смотрел на неё весёлыми глазами – да, у Гриши и улыбка, и глаза, и походка, и голос, всё было весёлое. Первое, что бросилось в нём в глаза, – кипящее, щедро переливающееся через края веселье.
Так это и началось – «с первого взгляда», как писали раньше в глупых романах. Но, видно, и в жизни так бывает. Она сама тому пример. Гриша сразу же забыл про дорогу, о которой расспрашивал, не потрудился даже пройти несколько шагов до калитки – одним прыжком перескочил изгородь.
Неужели от этой изгороди не осталось ни следа? Мокрыми, озябшими пальцами она раскапывала развалины. Острые осколки кирпича больно ранили её руки. Не найдётся ли хоть дощечка, хоть щенка, по которой сердце безошибочно узнает её? Дерево сохранило прикосновение загоревшей сильной руки. Пальцы найдут его, рука ещё раз пожмёт руку Григория, ещё раз сольётся с ней в пожатии.
Угли, разбитые кирпичи, обгоревшие лоскутья неизвестно чего, обломки, среди которых ничего невозможно узнать. Немые и холодные.
Она ещё раз вскочила в отчаянии, в приступе внезапной энергии. Да, малинник мог сгореть дотла. Но где-то должен быть сад, большие, старые, развесистые яблони. Где-то ещё подымается над землёй ствол, который поддерживал великолепную когда-то крону. Ночью они смотрели вверх, в ветвях цвели звёзды, звёзды золотыми яблоками висели над головой.
Приходит счастье и смотрит серыми глазами из-под чёрных бровей, а над головой цветут звёзды, большие золотые звёзды в чёрной листве яблони, а где-то далеко поют песни, слов нельзя разобрать, потому что в этот момент всё кругом – песня и всё – Гриша.
Она застонала. Яблони не было. Не было и признака какого-нибудь ствола. Всё выкорчевала страшная рука войны.
Теперь Мария стояла над маленькой речушкой, лениво текущей между островками снега. Значит, уже конец. Речушка – это граница посёлка. За ней тянулись поля, перелески, пески. Она уже прошла всю улочку. Прошла ли? Неизвестно даже, была ли она на ней.
Мария опустилась на мокрые кирпичи. Она ещё раз до глубины, до дна души постигла, что Гриша погиб, что его уже нет. Словно здесь, в сожжённом посёлке, где они познакомились и полюбили друг друга, он умер вторично. Бесповоротно. Бесследно. Где же его могила, как разыскать её на беспощадных путях войны, на беспредельных полях боёв, на страшных плацдармах битв, если она не могла найти даже следов улицы, дома, сада, где солнечным летом родилась их любовь?
– Мария Павловна?
Она вскрикнула от неожиданности. Перед ней внезапно выросла человеческая фигура, пожилая женщина в платке, опирающаяся на палку, серая, словно смятая, как всё, что оставалось здесь.
– Не узнаёте меня? Да я же Головкина, молоко ещё вам носила.
Было что-то знакомое в этом лице, в очертаниях губ.
– Головкина? – неуверенно спросила Мария, стараясь вызвать в памяти что-то неуловимое.
– Постарел человек, – сказала женщина и, сильнее опершись на палку, внимательно посмотрела на Марию. – Все мы постарели…
Теперь Мария узнала её. На одно мгновение исчезли седые волосы и морщины на лице, из-за них показались круглые румяные щёки, блестящие чёрные волосы и белые зубы, открытые улыбкой. Но припомнившийся образ исчез, как стёртая картинка, и осталась пожилая женщина с седыми волосами, выбивающимися из-под платка.
– Пришли посмотреть на старые места?
Мария бессознательным движением заломила руки.
– Я хотела… хотела увидеть…
– Вот так-то у нас! – Головкина развела руками, словно показывая своё царство. – Ничего не осталось, сожгли дотла. Так и живём.
Только теперь Мария заметила человеческое жилище неподалеку. Груда кирпичей, промазанных глиной, сверху набросаны ветки, куски фанеры, брезента. Это было похоже на неуклюжую берлогу, сооружённую животным. Но из заржавевшей погнутой железной трубы вился едва заметный дымок. В логове жили люди.
– Всё пожгли вокруг, до последнего. Бегали с бидонами и обливали бензином. Каждый дом, сараи, хлевы. Мы как потом пришли, так я и не узнала, где раньше наш дом был. А Григорий Иванович где?
Мария собралась с силами. Вслушиваясь в собственный голос, как в чужой, незнакомый, она вымолвила эту истину, невероятную, невозможную и – всё же истину:
– Григорий… погиб…
И бессознательно пояснила не своими словами, а словами официального извещения, прозвучавшими в её собственных ушах искусственно и парадно:
– Пал смертью храбрых…
И сразу ей стало стыдно этих парадных слов, которые можно написать, которые можно прочесть, можно услышать от кого-нибудь чужого, но которыми не говорят о близком, о муже.
Головкина не удивилась ни форме, ни содержанию её ответа. Она приняла это, как самый естественный факт.
Правда Григорий был для Головкиной лишь одним из работающих на фабрике инженером и потребителем молока от пегой коровы. А теперь был одним из миллионов тех, что «пали смертью храбрых»…
Мария вдруг почувствовала себя невероятно одинокой и покинутой на развалинах посёлка. Она пожалела, что встретила знакомую. Ей захотелось, чтобы та уже ушла, уползла в свою берлогу, не смотрела равнодушными глазами.
– Моего тоже нет. Ушёл с нашими ещё тогда, осенью. Вот не видать его что-то. А сыновей немцы повесили. Там, на соснах, возле завода.
Она сказала это просто, деловито, как будто о совершенно естественной вещи. И Марии стало мучительно стыдно, словно она совершила какую-то подлость.
– Да, да…
Она проследила глазами за взглядом женщины. Головкина смотрела на мокрую серую равнину, на пропахший гарью пустырь, бесплодный пустырь, который был когда-то заводским посёлком.
– Здесь был бой?
– Никакого здесь боя не было. Наши обошли их кругом, так они сами отсюда бежали.
Мария ещё раз огляделась.
– Не было боя? Так зачем же?
– А кто их знает! Фрицы, фрицы и есть… Месяца два они тут квартировали во всех домах, народ повыгоняли, так что мы скитались и по лесу и где попало. А когда уходили – сожгли. Бегали с факелами и – чтоб уж всё аккуратно, по порядку… Не то что дома, забора даже ни одного не пропустили, ни одной дощечки.
– А деревья? – спросила Мария с внезапной странной надеждой. Вдруг окажется, что та яблоня уцелела, что она её не заметила. Головкина покажет рукой – и глаза вдруг увидят, что яблоня стоит на пепелище, распростирает свои длинные, свисающие вниз ветви, отяжелевшие от любовного шёпота и вздохов, ветви, на которых цвели звёзды.
– Деревья-то они ещё раньше вырубили. Печки топили… Яблоня так яблоня, груша так груша, им что… Да и так, просто со злости, видно… Кусты все вырубили, где только был какой. Помните, может, у нас сирень была, целый лесок? Так тоже вырубили до последней веточки, да так и бросили… Известно, фрицы…
Мария пошла обратно. Опять мостик – сколько раз они вместе проходили по этим трём шатким доскам! Она жадно глядела на покрытое слоем грязи дерево, словно на нём ещё можно было найти следы Гришиных ног.
Но ведь после Григория здесь прошли сотни тяжёлых немецких подкованных сапог и растоптали, стёрли, уничтожили навсегда следы Григория.
Она стала дрожать от холода. Зубы стучали. Только теперь она почувствовала, что ноги у неё мокрые, а лицо словно одеревянело. Медленно тащилась она по дороге к станции. «Как с похорон», – подумалось ей. Она не была на похоронах Григория, да и как она могла быть на его похоронах? Он пал смертью храбрых неизвестно где, и неизвестно, где он лежит в земле. А может, его разорвало на клочки? Может, от него осталась только горсточка пепла, в которой тщетно доискиваться останков человека?
Да, она похоронила его сейчас здесь, на месте их молодой, радостной любви. Большая у Гриши могила, неизвестно, где опуститься на колени и прильнуть губами к мокрой земле.
Она шла, устремив вперёд невидящие глаза, вдоль грязной дороги. Здесь они ходили вместе, – она выбегала к нему навстречу, не в силах дождаться его. Потом они шли к дому, который уже был их общим домом. Неопрятная бабка Авдотья заваривала малиновый чай. Григорий подозрительно осматривал посуду, пока Мария не успокаивала:
– Не разглядывай, не разглядывай, я сама вымыла.
– Правда, сама?
– Ну, конечно, правда.
Бабка Авдотья, к счастью, была глуховата и не подозревала о Гришиных сомнениях. Она стояла у печки, подперев ладонью щеку, и с удовольствием наблюдала, как пьют её малиновый чай. Она любила угощать их подозрительным супом, сваренным в заржавленном чугунке, какими-то лепёшками, и им приходилось всячески защищаться от этих угощений. Она качала головой по поводу их «барских выдумок», когда они умывались утром и вечером, и, чтобы не дразнить дракона, как говорил Григорий, он сам носил воду из ближайшего колодца. И всё же бабка Авдотья любила их обоих, а к Григорию питала нечто вроде обожания.
– Григорий, – сказала громко Мария и остановилась, взглянув на серое, низко нависшее, безнадёжное небо. То самое небо – лазурное, золотое, сияющее небо их любви. Неужели тогда в самом деле не было дождей? Она пыталась вспомнить и не могла. И вдруг в памяти всплыли кусты малины, отяжелевшие и блестящие от дождевых капель, зашелестел быстрый дождик в ветвях яблони. Да, и тогда были дождливые дни, и всё же всё помнится в золоте и лазури, в обильном цвету, в ласковом тепле, в безмерно щедром солнце, любовном, сияющем, одаряющем…
Хлюпала грязь под ногами. Вороны снова поднялись тяжёлой стаей, как рваные лоскутья, несомые ветром, промелькнули в воздухе и опустились на землю.
И вдруг, среди этой утомительной серости, среди сонных, надоедливых, удручающих, выцветших красок, там, где небо походило на грязную дорогу, а дорога подымалась серым мокрым небом, в глаза бросилось красноватое зарево, словно луч солнца упал на низкие заросли.
Мария остановилась, а затем, не переводя дыхания, пошла в сторону от дороги, провалилась в канаву, скользя и падая в грязь. Она ухватилась руками за увядшую, мёртвую траву, пока не выбралась на другой край, где узкой полоской росли кусты красной вербы, гибкие, стройные прутья, нежные веточки, как туман, освещённый вечерней зарёй. Радостной Гришиной улыбкой, весёлым Гришиным взглядом расцветали красные веточки, струя вербы среди редкого сосняка. Мария вошла в мокрую чащу, она шла с распростёртыми руками. Устремлённые вверх побеги скользили под её руками, ласкали их своим прикосновением. Небольшие выпуклости на ветвях – зародыши будущих почек – задерживали капли сырости и стояли словно в утренней росе. Здесь, в зелёной вербной роще, среди шелеста узких листочков, в волнующемся море светлой, юной зелени, они впервые поцеловались. Она шла вперёд, мокрые ветки били её по лицу, она шла, как безумная, вдруг почувствовав, что нашла Гришу. Она прижимала к себе гибкие побеги, шептала прерывистые слова, захлёбывалась стонами, пока не упала на мокрую, раскисшую землю в страшном, сотрясающем всё тело рыдании, в безнадёжных слезах, в безграничной своей скорби, в несчастьи, валящемся на плечи, словно гора. Показалось, что стоит только крепко захотеть – и она умрёт здесь, в чаще красной вербы, которая когда-то сочувственно скрыла от прохожих чистый поцелуй, словно данный не губами, а самим сердцем в счастливый день любви, безвозвратно утерянный, разметённый военным вихрем, втоптанный в землю немецкими сапогами, разорванный в клочья немецким снарядом, пробитый насквозь немецкими пулями.
Она очнулась с ощущением грязи во рту. Смеркалось. Красные веточки погасли, их окутал сырой, туманный сумрак. Ещё раз умирал Гриша, бесповоротно, навсегда, навек. Мария поднялась, с трудом переставляя застывшие ноги. Машинально она стала отчищать от грязи пальто, но глина пристала рыжими полосками к ворсистому материалу, руки были в грязи. Она поплелась к станции. Ей показалось, что канава превратилась в глубокий непроходимый овраг. Она снова поскользнулась и упала. Ей пришлось пролежать несколько минут, чтобы собраться с силами и встать, хотя, в сущности, она сама не знала, зачем это делает и зачем снова идёт той же дорогой. Мрак притаился под соснами, мрак окутывал обезображенный скелет завода, который в сгущающихся сумерках ещё сильнее походил на допотопное животное.
Она шла с трудом, не глядя под ноги. Начал моросить пронизывающий дождь. Она ловила губами бьющие по лицу капли дождя и удивлялась их солоноватому вкусу. Из потрескавшихся губ сочилась кровь. Она взглянула на руки и увидела кровь на пораненных острыми осколками кирпича пальцах. Чья это кровь? Григория? Нет, не его, ведь не она перевязывала Гришу. И не только не она – никто не помогал ему, никто не спасал его, потому что спасения уже не было. Он умер не от ран, он «пал смертью храбрых»; да, так было написано. Он погиб сразу, на поле славы, за родину, за Сталина…
Но почему, когда об этом думаешь, в голову приходят знакомые слова, готовые формулы, сто раз читанные в газете? Видно, так оно и было, видно, в этих словах билось сердце, пульсировала живая кровь, а жизнь и силу этим словам давали все те, кто пал на поле славы за родину, за Сталина. Других слов не могло быть…
Она вдруг удивилась – о чём она думает, идя с похорон Гриши. Нет, это не она думала, это само думалось, будто помимо её участия.
На станции к ней присматривались с удивлением. Поезд должен был притти через час. Она уселась на единственной, расшатанной скамейке и терпеливо ждала, глядя в одну точку на полу. Воронцов выскочил из поезда, она сразу его заметила, больше никто не слез. Она позволила ввести себя в вагон, не заметив его, полного ужаса, взгляда.
– Мария, ты же совсем мокрая, у тебя руки в крови…
Она взглянула на свои руки. Потом на него. Оглянулась, не прислушивается ли кто-нибудь, но в вагоне был полумрак и все дремали. Она наклонилась к нему и, словно доверяя тайну, прошептала на ухо:
– Знаешь, Григорий на самом деле погиб…
Он взял её ледяную руку и, крепко сжав её, задержал в своей.
– Мария, Мария, неужели ты до сих пор…
Он не кончил. В его близоруких глазах она увидела испуг.
Она покачала головой. Она не сошла с ума. Только до сегодняшнего дня она всё ещё не знала. Не то чтобы она не верила. Но смысл извещения не дошёл до неё. И только теперь, в этом посёлке, который уже не существовал, среди этих уцелевших верб она похоронила Григория, поняла, что означают слова, которые она раньше сто раз читала невидящими глазами: «пал смертью храбрых».
Она неуверенно улыбалась, глядя во мрак за окном. Вагон грохотал и покачивался.
– Тебе телеграмма, – сказала Татьяна Петровна.
– Телеграмма? От кого?
– Я и не посмотрела. Она лежит у тебя на столе.
Мария неторопливо снимала перчатки, пальто. Непременно запрос о здоровьи кого-нибудь из пациентов и, верно, как назло, о ком-нибудь, кому очень плохо. Быть может, они – матери, жёны, сёстры – чувствуют на расстоянии сотен и тысяч километров, быть может, до них неизвестным путём доходит тревожный сигнал, весть о том, что тот, кого они любят, уходит, что в борьбе со смертью он побеждён.
Вот сама она ничего не чувствовала, не знала, пока не пришло извещение. Как же тут верить в предчувствия? Гриша был с нею, был постоянно, не покидал её ни на миг, она чувствовала его присутствие, слышала голос, видела улыбку. А между тем всё это оказалось неправдой – его уже не было в живых в то время, когда она была совершенно уверена…
Она развернула телеграмму, пробежала глазами два ряда букв, – узкие неровно наклеенные полоски, – и не поняла. Прочла ещё раз. По телу пробежал озноб, неудержимая дрожь.
– Хочешь чаю? – спросила мать из другой комнаты. Она не ответила. Она держала в руках телеграмму, невероятные слова, которые невозможно понять.
Стоптанные туфли Татьяны Петровны зашлёпали по комнате.
– Чего ты такая? Что за телеграмма?
Она взглянула на мать непонимающими глазами.
– От кого это опять? – ворчливо спросила старушка. Она не выносила всего, что могло играть какую-нибудь роль в жизни дочери и не относилась к Григорию. Она не терпела Воронцова, ворчала при каждом звонке, подозрительно поглядывала на каждое письмо.
– Телеграмма… Телеграмма…
Она ещё раз расправила смятую бумагу. И, заикаясь, ошибаясь, с паузами, прочла:
– «Григорий Иванович раненый в нашем госпитале Соня».
Старушка вырвала у неё из рук телеграмму. Ещё раз шёпотом прочла её и залилась слезами.
– Жив, жив, жив…
Она торопливо выбежала в другую комнату, не обращая внимания на дочь. Для неё воскресал Григорий, для неё он возвращался к жизни, сейчас это было её и только её дело. Было слышно, как она громко шептала молитву. Ну, конечно, первое, что она сочла нужным, это упасть на колени перед иконой и молиться.
Мария ещё раз прочла телеграмму. Соня с самого начала войны работала в далёком тыловом госпитале. Откуда же мог там взяться Гриша, ведь извещение пришло с фронта? Кроме подписи приятельницы, тут ничего невозможно было понять.
Она вынула из ящика извещение о смерти мужа и внимательно разглядела. Это вне всякого сомнения извещение о смерти. Не из какого-нибудь госпиталя, а из части, где служил Гриша. Как же так? Там-то ведь лучше знают, чем Соня… При чём же тут Соня?
Она сжала руками виски, смертельно боясь повторить, даже подумать слово, которое сказала мать: «жив». Потом окажется, обязательно должно оказаться, что это ошибка, какое-то нелепое недоразумение.
Татьяна Петровна вернулась в комнату. Лицо её сияло. Она изумлённо взглянула на дочь.
– Чего это ты? Стоит столбом и хоть бы что. Ведь Гриша-то жив!
– Не знаю, – с трудом прошептала Мария. – Ничего я не знаю.
– А телеграмма, телеграмма-то!
На столе лежали рядом два клочка бумаги, две помятые бумажки. Извещение о смерти и извещение о жизни. Которой следовало верить? Которой можно было верить?
– Ничего я не понимаю, – сказала она глухо. Где-то в глубине сердца загоралась радость, внезапная искорка, готовая вспыхнуть ярким пламенем. Мария душила эту слабую искорку, не давала ей разгореться. Уж это было бы слишком жестоко, слишком ужасно – два раза потерять Григория. Сердце болело, как рана, и боялось уже всего – и боли, и радости, потому что радость могла оказаться ещё более мучительным страданием.
– Чего же тут понимать? Лежит в госпитале, ведь Соня…
– Да, да… Откуда же Соня могла узнать про Григория? – Вдруг в её голове мелькнула какая-то мысль. Она проверила адрес. Нет, телеграмма адресована ей.
Она засуетилась по комнате, схватила перчатки.
– Куда ты собралась?
– Нужно, нужно… Посоветоваться, спросить…
– Опять Воронцова?
– Да, да, Воронцова…
Разумеется, с кем же ещё посоветоваться? Должен же прочесть, сказать своё мнение, объяснить всё это кто-нибудь нормальный… И как можно скорее, а то она сойдёт с ума…
– И никуда ты не пойдёшь. Вот сумасшедшая! Только что пришла с работы, с лица – краше в гроб кладут, и опять бежать! Пойду попрошу дворника, его мальчонка сбегает, приведёт тебе твоего Воронцова, раз уж ты без него жить не можешь! А ты садись!
Неожиданно для самой себя Мария послушалась. Может быть, потому, что силы отказались служить. Ноги вдруг стали слабыми, беспомощными, словно из них вынули все кости. Она опустилась на стул. Комната качалась, кружилась вокруг неё.
Она послушно пила чай, не чувствуя, что обжигает губы. На столе лежали две бумажки, и глаза не могли оторваться от них. В которой из них правда, которая из них решает судьбу?
Дата! Эта мысль внезапно ослепила её. Дата извещения была известна. Она повторяла её тысячи раз. Глубоким рвом, бездонной пропастью легла эта дата между прежней и теперешней её жизнью, вздымалась высокой, до неба, стеной между прежними днями и теперешней жизнью. Но телеграмма?
Цифры, цифры, цифры. Целая строчка. Что они означают, как расшифровать их, как понять их смысл? Которое сегодня? Она пыталась вспомнить, но мысли мелькали, непослушные, разорванные, как гонимый ветром туман. Какой это день? И какой месяц? Какой год наконец? Она с трудом вспомнила год. Ну, да, конечно…
– Опять что-то там ещё стараешься вычитать?
– Дату… Не могу найти.
– Покажи.
Татьяна Петровна нацепила на нос очки в железной оправе. Да, оправу так и не починили, дужка связана белой ниткой. Как это она всегда забывает!.. Дорогой в госпиталь вечно повторяет себе: очки, очки… А потом, когда начинаются все госпитальные заботы, это выпадает из памяти…
«О чём я думаю? – испугалась Мария. – Ведь Гриша…»
– Погоди, здесь что-то есть… Ага… Нет… не знаю… Понаставили цифр, вот и ломай себе голову… Да зачем тебе это? Телеграмма – и всё, пусть даже запоздала. Случается, письмо и то раньше дойдёт. Послала бы письмо, мы бы больше узнали. А так только и известно, что жив.
Резко прозвучал звонок. Татьяна Петровна заторопилась открывать.
– Что случилось, Мария?
Воронцов запыхался, видимо, он бежал бегом всю дорогу и теперь отирал платком пот со лба.
– Пришла телеграмма! Григорий жив! Ранен, в госпитале! – торопливо сообщила ему Татьяна Петровна, забыв в этот момент свою нелюбовь к молодому врачу.
– Григорий?.. Жив?
– Иди, иди скорей сюда… Телеграмма…
Не здороваясь, Мария протянула ему бумажку.
– Как же это, Мария?
Она ошиблась. Воронцов держал в руках извещение о смерти.
– Нет, не думай, что я сошла с ума. Это не то! Вот, вот…
Он внимательно читал телеграмму.
– Посмотри, посмотри, какая дата… Я ничего не понимаю…
Руки его слегка дрожали. Он несколько раз пробежал глазами текст.
– Мария, я хотел бы, чтобы ты поверила… Я счастлив, я так счастлив…
О чём он говорит? Какое ей дело до его чувств? Ей же нужно только одно.
– Дата, посмотри, какая дата! Я не могла разобрать.
– Успокойся, Мария. Мы всё это выясним. Видишь ли, дата…
– Что? – прервала она его с колотящимся от страшного волнения сердцем.
– Дата… более ранняя…
Мария окаменела. Голос Воронцова доносился до неё откуда-то издалека. Значит… всё-таки.
– Но это ничего не значит… Ведь то извещение… А тут госпиталь… Видимо, произошла ошибка, дата тут не имеет значения, может быть, она совершенно не имеет значения…
– Я ей толкую, толкую, а она сидит, как помешанная. Конечно, где уж там старухе-матери знать… – раздражённо вмешалась Татьяна Петровна.
– Виктор… Я должна знать наверняка… Поймите же вы, что я должна знать…
– Да что тут такого? Садись и поезжай – только и всего. Ведь он же лежит раненый! – возмутилась мать.
– Нет, так сразу ехать нельзя, – возразил Воронцов. – Мы дадим телеграмму главному врачу.
– Да, да, чтобы уж наверняка…
Она стала нервно суетиться.
– Да где же мой чемодан…
– Зачем тебе чемодан, ты же пока не едешь… Господи, какой народ пошёл, всё не так, всё шиворот-навыворот – ни тебе горевать как следует, ни тебе радоваться не умеют.
Она пожала плечами и тяжело двинулась в кухню. Слышно было, как она сердито переставляет кастрюли, Что-то ворча про себя.
– Не знаю… Ничего я не знаю… Если бы я хоть могла поверить…
– Успокойся, Мария. Мы телеграфируем, через два-три дня будет ответ. Я дам телеграмму главному врачу. Это мой знакомый.
– А если…
– Не думай теперь об этом. Не мучай себя, сейчас ещё ничего нельзя сказать… Хотя мне думается, что Козлова не ошиблась. Видимо, его нашли санитары другой части и перевезли в госпиталь… Это случается.
– Виктор, а если за это время…
Он не понял.
– Что!
– Нет, ничего, ничего…
Этого не следовало, нельзя было произносить. Но эта мысль всё время навязчиво лезла в голову: Соня не ошиблась, Гриша действительно был в госпитале, не погиб, но теперь он умер, умер раньше, чем была получена эта телеграмма, путешествовавшая бог знает какими путями. Умер не в день, упомянутый в извещении, а вчера, сегодня, лежит теперь мёртвый в госпитале, умрёт завтра, и всё сразу опять окажется чёрной дырой, пропастью, беспредельной и безграничной пустыней, по которой приходится итти, итти, без смысла и цели…