Текст книги "Просто любовь"
Автор книги: Ванда Василевская
Жанры:
Классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 8 страниц)
– Два-три дня терпения, и мы будем всё знать, – говорил Воронцов, и Мария успокоилась. Она почувствовала вдруг доверие к его спокойным словам. В них звучала такая убеждённость.
– А потом ты поедешь к нему или его привезут сюда. Увидим, как это лучше устроить. Независимо от телеграммы я постараюсь ещё позвонить в госпиталь. Это будет лучше всего. Я позвоню туда.
– Ох… – Она молитвенно сложила руки. Как это ей самой не пришло в голову? Телефон! Сообщение прилетит быстро, и всё сразу выяснится! А вдруг… вдруг сам Гриша… Услышать его голос из далёкого города… Гришин голос…
Воронцов ушёл. Мария сидела, опершись подбородком на руки, не имея сил отвести глаза от бумажек, одна из которых возвещала смерть, а другая – жизнь.
Мир был красным туманом. Капитан Чернов блуждал в этом кровавом тумане, не сознавая, что происходит. Одно он знал твёрдо: надо затеряться. Надо затеряться в огромных просторах родины, смешаться с толпой миллионов людей, раз навсегда перестать быть Григорием Черновым.
Колёса санитарного поезда однообразным, протяжным стуком говорили: «да, да, да». Они подтверждали, поддакивали. Хорошо ещё, что документы затерялись, видимо, они остались там, на равнине возле оврага, где ему пришлось провести сутки среди убитых, до того как заботливые руки вытащили его из трупного смрада и положили в сани. Хорошо, что тогда, когда он не мог говорить сам, за него ничего не сказали документы.
Запах больничной палаты и сладковатый тошнотворный запах хлороформа и острый блеск очков хирурга в момент, когда он падал в бездну забытья.
И снова гудение колёс, и колёса говорили ему тогда что-то непонятное, словно это было неоформленное предчувствие того, что должно притти, а мир расплывался в его глазах. Но, наконец, всё стало на своё место. Палата в госпитале, и больничная койка, и незнакомые, покрытые снегом горы за окном. Теперь капитан Чернов должен был сказать себе: «На фронт я уже никогда не вернусь. У меня нет руки, раздроблена нога, и что-то странное происходит с моим лицом».
– Что это такое у меня с лицом? – сурово спрашивал он молоденькую сестру, подававшую ему лекарство.
– Рана и ожог, скоро всё заживёт, – сказала она беззаботно. Но он не мог успокоиться. Ему мешали бинты, из-под них он внимательно следил за выражением её лица.
– Обыкновенная рана. Лежите спокойно, тогда скорей заживёт.
Он чувствовал пронизывающую боль в правой половине лица. Но ведь такую же пронизывающую боль он чувствовал и в руке, которой не было. Он смотрел на белое, плоско лежащее одеяло. Там, где должна бы быть его рука, оно западает – там ничего нет. И всё же больно. Руку мучительно дёргало, она не давала уснуть ночью. Что же могла сказать сестра, как можно было верить сестре, если лгало собственное тело.
Он ни о чём больше не расспрашивал ни сестру, ни врача, ждал случая.
Вот сестра, подойдя к дверям, украдкой посмотрела в зеркальце. Все раненые знали, что сестра влюблена в доктора, а доктор сейчас должен притти. Но не в этом дело. Важно то, что зеркальце исчезло в кармане белого халата.
– Сестра, пить хочется, дайте, пожалуйста, напиться. Нет, с той стороны, пожалуйста!
Заметит, непременно заметит. Попросить? Нет, не даст, догадается, в чём дело.
– Перевязка, перевязка, вот здесь, сбоку…
Сестра наклонилась над койкой. Его пальцы быстро, осторожно скользнули в карман. Есть. Маленькое круглое зеркальце, гладкое и прохладное. Оно не солжёт, не обманет.
– Перевязка вовсе не сдвинулась…
– Нет? А мне показалось…
Сестра ушла.
Теперь нужно только выбрать момент. И в тот же день случай представился. Ни сестры, ни врача. Сосед спал – он постоянно спал, просыпаясь только для еды и перевязок.
Маленькое круглое зеркальце было ужасающе откровенно. Капитан Чернов смотрел серьёзно, испытующе. Рана заживёт, видимо, раздроблена скула. Останутся швы и шрамы. Но никто уже не сможет изменить того, что он видел в круглом зеркальце: отталкивающий, изувеченный глаз, оказавшийся словно не на своём месте. Этот глаз смотрел странно, с каким-то свирепым, чужим выражением.
Григорий осторожно надвинул бинты на прежнее место. То, что до сих пор было туманно и неуловимо, стало ясным и отчётливым. Колёса поездов говорили правду, подтверждая неясное ещё тогда решение. Так и должно быть. Так, а не иначе.
Потянулись длинные, бесконечные дни лечения. Капитан Чернов лежал терпеливо. Один глаз был цел. И отчётливо видел больничную палату, и врача, и нянь, и портреты на стенах.
Особенно один портрет. Капитан Чернов смотрел на этот портрет. Долго, долго. Он имел право смотреть на этот портрет, ведь он с первого дня войны на фронте. И когда невозможно было уснуть, когда слишком мучила несуществующая рука, когда на ней назревал нарыв, капитан в глубочайшем молчании разговаривал с человеком на портрете. Он же был один из миллионов его солдат. Он, капитан Чернов, чувствовал в себе спокойную, твёрдую верность, глубокую близость, прочную и вечную связь. Хорошо было смотреть в это лицо и без слов рапортовать ему.
Капитану казалось, что он уходит далеко от всего, что до сих пор пережил. Незначительными становились обычные дни и даже фронтовые дни. Он стоял где-то высоко-высоко, лицом к лицу с портретом. И молчанием души рапортовал о своей несокрушимой верности.
Он мог смотреть так часами. Текла жизнь, где-то рядом стучали шаги по коридору, храпел сосед, кто-то тихо стонал в углу палаты, кто-то смеялся, издали доносился грохот сворачивающего за угол трамвая, – всё это было несущественно, нереально. Реальной была необъятная даль, безграничная высота, полная тишина и этот разговор, о котором никто не знал. Нет, даже не разговор – говорил ведь только один капитан. И не словами. Это было что-то большее, чем слова, и не похожее на них.
И вот оттуда, из молчаливой, говорящей без слов тишины, его упорно и неотступно стаскивали вниз. Смена перевязок, лекарства, измерение температуры – всё это напоминало о действительности, явственно говорило о том, что есть на самом деле. «Инвалид», – стучали шаги в коридоре. «Инвалид», – храпел сосед. «Инвалид», – скрежетал по рельсам трамвай.
И капитан Чернов видел себя словно извне. С ужасающей ясностью видел он культяпку ампутированной руки, неуклюжую колоду толсто забинтованной ноги. И прежде всего страшную маску изуродованного лица.
До сих пор всё шло удачно. Капитана Чернова не было – он остался далеко на туманной равнине возле оврага. Теперь он уже лежит где-нибудь в братской могиле, засыпанной мокрой сбившейся в комья землёй. След уже сто раз успел затеряться – больницы, поезда – он уже далеко ушёл по пути, на котором следовало затеряться раз навсегда.
– Где ваша семья? – спросила раз любопытная сестра. И капитан Чернов ясно и отчётливо ответил:
– У меня нет семьи.
Но исподтишка, предательски подкрадывалась тоска. По единственной на земле солнечной улыбке. По светлым, как лён, волосам, по ей одной свойственному наклону головы. Ах, пришла бы, склонилась над койкой, глянуть бы вблизи в её не знающие измены глаза. Что-то тихо зашептали бы губы, которые он столько раз целовал. Его лба коснулись бы мягкие, заботливые руки.
«Не поддамся», – говорил он тоске. Она лёгкими, неслышными шагами ходила вокруг больничной койки, и это были шаги Марии. Она шептала кроткие слова, и этот был голос Марии. Всплывали воспоминания, в больничной палате воскресали все дни, начиная с того часа, когда он увидел её в маленьком городишке, за забором, в чаще малинника, в голубом платочке на голове. Воспоминания разрастались буйной порослью, расцветали высокими цветами, неслись в песнях вольного ветра. Капитан Чернов боролся с собой, собирался с силами.
Счастливо, доверчиво когда-то начиналась молодая жизнь, можно было в той жизни принести в дар любимой радостную силу, необузданное веселье, подымающееся ввысь будущее. Теперь нет уже инженера Чернова, теперь есть инвалид на госпитальной койке.
Что может он теперь принести ей в дар? Связать её навсегда со своей увечной жизнью? Навсегда омрачить её прозрачные глаза, потушить улыбку, заглушить песенку, которую напевали доверчивые уста? Нет, пусть лучше будет так – он не вернётся, и ей останется светлое и чистое воспоминание о том, кто любил и кто отдал жизнь за родину.
Тогда она сможет начать новую жизнь. Но как болело сердце при мысли, что розовые губы улыбнутся другому, что в другие глаза взглянут её глаза, не знающие измены. Но так должно быть, да, так должно быть.
«Я не обману тебя, милая, не отравлю твоей молодости, светлая моя, не свяжу твоей жизни, не прикую тебя навеки к калеке», – говорил капитан Чернов запёкшимися от жара устами.
Этот жар был главным врагом. В его огне таяла воля, в его пламени ослабевало сердце. Перед глазами возникали манящие картины, казалось, только руку протянуть – и всё будет, как было. Незачем было бороться, незачем было отказываться – разве могли миновать, потерять краски и смысл слова, которые шли из сердца в сердце, слова-заклинания, слова-клятвы? Разве могли бесследно исчезнуть эти два года неразлучной жизни, которые были, как песня, как счастье?
Что изменилось? Он-то жив, он всё тот же человек, которого она любила, которому говорила о любви. Так что же изменилось? – предательски шептала тоска. Ведь и сейчас их двое, Мария и Григорий, как прежде…
Лихорадка приводила её, воплощала в любимый образ поздний зимний рассвет, ранние зимние сумерки. То не блеск лампы – это сияют светлые волосы Марии. Это не сестра говорит – это голос Марии.
И капитан Чернов позволял себе мечтать. «Это от лихорадки», – оправдывался он перед самим собой и уходил в мир, который был миром Марии, её улыбкой, её голосом, ароматом её светлых волос. Посылают телеграмму, и вот приезжает Мария. О нём заботится уже не чужой человек, а Мария. Она тут, улыбается. Осторожно, не причиняя боли, меняет перевязки. И не нужно просить, она сама знает, когда ему хочется пить, когда подать воду. А это так просто – дать телеграмму…
Он диктует сестре текст телеграммы, адрес. «Лежу раненый в госпитале, приезжай». И больше ничего не нужно. Она немедленно явится, своей сияющей улыбкой разгонит кошмары, мучавшие его в ту ночь, на поле боя. Изменится расцветка дней и их мелодия.
«Это от лихорадки, это только от лихорадки», – оправдывался Григорий, а вечером, когда температура поднималась, радостно погружался в этот мир, мир грёз. Как вор, он ускользал от высоких стен, от железных решёток, возведённых его собственной волей, выкованных его собственным решением, в розовый сад грёз, в счастливую долину любви.
Но потом температура падала, и начиналось раскаяние. Где же сила воли, где несокрушимое упорство? И тем не менее мечта возвращалась, назойливая, непреодолимая. Пока не наступил один день.
В перевязочной появилась новая сестра. Молоденькая, почти дитя. Видимо, она лишь начинала работать.
– Снимите бинты, – сказал врач, и ловкие руки стали быстро сматывать бинты с головы Григория.
Он смотрел на неё снизу вверх. Круглое наивное лицо. Сосредоточенно, с забавной серьёзностью она выполняла свою работу. У неё ещё не было навыка – она заменяла его напряжённым вниманием, ясно отражавшимся на её лице.
Бинты сняты. И тогда Григорий увидел на юном личике страх и отвращение. На один миг. Потом круглые щёки покрылись краской стыда, так что на глазах даже слёзы выступили. Всё это продолжалось какую-то долю секунды, и всё же Григорий заметил.
Лёжа потом на койке, он мрачно усмехался злой, презрительной усмешкой. Вот что он хотел предложить Марии – изуродованное лицо. Лицо, вызывающее ужас и отвращение. Чтобы она принуждена была смотреть на него и вспоминать, сколько раз прежде говорила: «Я люблю твои глаза, больше всего я люблю твои глаза».
Теперь уже и в жару капитан Чернов не убегал за высокую стену и железные решётки. Пусть где-то цвёл розовый сад, но он не разрешал себе заглянуть туда даже через приоткрытую калитку.
И вот теперь новый госпиталь. Ещё одна остановка, ещё дополнительное количество километров, которые отделяют его от части, от поля боя, от Марии. Ещё один шаг в гущу людей, в глубь родной земли.
Однажды утром капитан Чернов услышал в коридоре знакомый голос. Он вздрогнул. Чей же это голос? Низкий, грудной. Да, он, несомненно, слышал где-то этот голос.
– Кто это?
Сидящий на койке сосед не понял его.
– Ну, там, в коридоре!
– Ах, это, это наша сестра, Сонечка Козлова.
Им овладело неудержимое желание бежать. Встать с койки, незаметно выйти, выскользнуть из здания госпиталя и пойти куда глаза глядят, всё дальше и дальше, пока не останется никого, кто бы мог узнать его. В необъятную тайгу, шепчущую ворожбой старых деревьев, где по неделям не встретишь человека. Уйти как можно дальше, оставить между Марией и собой тысячи километров, безмерное пространство, противопоставить его собственной слабости, которая может подкрасться, тоске, которая может победить.
Но он не может встать и уйти. Ведь он инвалид, без руки, с искалеченной ногой, нуждающийся в посторонней помощи, в поддержке чужого плеча, в опоре.
И вдруг до его сознания доходит: и дурак же ты, дурак, как же узнает тебя Соня Козлова? Ведь ты теперь – запомни это раз навсегда, раз навсегда к этому привыкни – ведь ты теперь не инженер Чернов, которого она знала. Ты обломок человека, бессильно лежащий на больничной койке, с лицом, обмотанным толстым слоем бинтов. Нет, она не может узнать.
И всё же его сердце забилось сильнее, когда отворилась дверь. Она – это Соня Козлова. Соня не изменилась с тех пор, как он видел её в последний раз. Она словно пришла от Марии, словно сохранила ещё в складках медицинского халата её запах, а в глазах – отражение её образа. Приятельница Марии… Она пробыла с Марией дольше, чем Григорий. Она, конечно, знала, что теперь с ней. Спросить бы хоть, здорова ли она. Сколько ж это месяцев он ничего не знает о ней? Григорий вдруг удивился, как это ему не пришло до сих пор в голову, что с Марией могло что-нибудь случиться, что она могла заболеть. Он видел её всегда сияющей здоровьем и силой, радостной и неутомимой. А ведь может быть и иначе. Ведь теперь война, и всем нелегко.
Вот она идёт между койками. Окликнуть только, хотя бы совсем тихо – «Соня», и она торопливо обернётся. Можно будет узнать всё, расспросить.
Он закусил губы и внимательно всматривался в девушку. Не следует глядеть так напряжённо. Человек чувствует взгляд другого. Она обратит внимание на раненого, который так всматривается в неё. Это заставит её задуматься. А вдруг в нём ещё осталось что-то от прежнего Чернова, заметное для внимательных женских глаз.
Он пересилил себя и отвёл глаза. Но всё время видел её. Идёт, приближается. Он не мог не смотреть, не мог не следить за ней взглядом. Она была приветом от Марии, лаской её руки, присланной издалека улыбкой её губ. И вдруг у него блеснула безумная мысль: а может, её действительно прислала Мария? Как-нибудь узнала, разыскала его в путанице госпитальных списков и послала вперёд Соню, а сейчас и сама войдёт?
Какая дичь! Просто Соня работает здесь, это же ясно. На то она и сестра, чтобы работать в госпитале.
Девушка подошла к нему и поставила на столик лекарство.
– Как вы себя чувствуете с дороги?
Голос! Голос остался неизменённым. Всё пропало. Напрасна была длительная борьба с собой, мучительные ночи, безумие отчаяния перед напором мечты.
– Ничего, хорошо, – сказал он с трудом и сам не узнал собственного голоса, хотя в этот момент не в силах был сознательно изменить его. Сестра пошла дальше. Он облегчённо вздохнул, но в то же время почувствовал непонятную грусть, словно утратил что-то, словно что-то навсегда исчезло. Она ходила по палате, раздавала лекарства. Ещё три кровати, ещё две, ещё одна – и конец. Она вышла, ступая тихо, словно боясь разбудить кого-то.
Теперь он каждый раз ожидал её. Она соединяла, связывала его с Марией, несла в себе воспоминание о ней. Быть может, она её недавно видела, быть может, в кармане её халата лежит письмо от Марии. Григорий стал считать дни по дежурствам Сони Козловой и дежурствам других сестёр. Дни Сони Козловой имели другой цвет. В них было беспокойство, дразнящее обаяние. Всякий раз как она подходила, у него замирало сердце. Правда, она нисколько не походила на Марию. Худенькая, некрасивая шатенка. Единственное, что было в ней красиво, – это кроткие карие глаза. Глаза, которые видели Марию. И всё же в обеих было что-то общее. Быть может, лёгкие шаги и та заботливая осторожность в движениях, которая появлялась у Марии при соприкосновении с больным.
Она ничего не замечала, ничего не подозревала. Через несколько дней он совершенно успокоился. Не узнает, не может узнать. От прежнего человека в нём уже ничего не осталось, если бы даже Мария…
Что за дикая и смешная мысль, будто Мария могла не узнать его. Но Соня ведь была только знакомая. Как же ей могло притти в голову, что этот забинтованный с ног до головы раненый – человек, которого она знала, весёлый инженер Чернов, капитан Чернов, который остался на поле боя в зимний, пронизанный сыростью день?
И как раз сегодня сестра, подавая ему лекарство, вдруг спросила:
– До войны вы были инженером?
Он замер, похолодел с головы до ног. Только бы не вздрогнуть. Не смутиться. Глядя в потолок, он ответил безразличным тоном.
– Инженером? Почему? Нет… Я в армии…
Она не настаивала. Что же это было? Случайность? Догадка? Он не смотрел на неё, пока она не отошла от его койки. Притворялся, что не видит её, когда она появлялась в палате. Но исподтишка следил за ней, провожал её подозрительным и испытующим взглядом.
Раненые писали письма. Она остановилась у койки Чернова.
– Может, хотите написать письмо?
Он удивился:
– Письмо? Нет, не нужно. Кому же мне писать?
– Быть может, кто-нибудь ожидает вашего письма, – сказала она ровным, спокойным голосом.
Что это было? Следствие? Ловушка? Требование?
– Никто от меня писем не ждёт, – бросил он резко.
– Этого никогда нельзя знать, никогда нельзя знать, – сказала она многозначительно.
– Не мешайте мне, пожалуйста, я устал, – буркнул он невежливо.
Она улыбнулась и ушла.
В течение двух следующих дней всё было, как обычно. Он пристально наблюдал за ней издали и притворялся спящим, когда она приближалась. Внутренне насторожённый, он ждал, что будет дальше.
Она подаёт ему лекарство в ложечке – сначала он хотел взять сам, но рука дрогнула, лекарство пролилось на одеяло, и теперь она вливает его ему в рот. Вливает и говорит обычным спокойным голосом, в котором, однако, как будто таится тень усмешки:
– Выпейте, Андрей Григорьевич…
Это его новое имя. Почему же Козлова произносит его с такой интонацией, словно хочет подчеркнуть…
Лекарство горькое, неприятное. Григорий громко глотает его. Как назло, всегда, когда хочешь тихо, горло сжимается, и получается глупо.
Соня внимательно смотрит. Вблизи смотрит ему в лицо. Григорий подтягивает одеяло и закрывается им до самого носа. Сестра тихо отходит. Из-за края одеяла за ней следует испытующий взгляд.
Нет, это ему только показалось. Он вообразил, что его могут узнать. Каким образом? Конечно, на голос она должна была обратить внимание сразу, в первый же день. Потом впечатление сходства стирается. А она тогда ничего не заметила.
«Не происходит ли только всё это вследствие того, что я хотя и страшно боюсь быть узнанным, но в то же время не совсем честен с собой, в то же время мне страшно хочется как-нибудь увериться, что я всё тот же, каким и был?» – спрашивал себя раненый в мучительные часы размышлений.
Вечер. Свет ещё не зажжён. Мрак выползает из углов. Кто это сегодня дежурит? Ну, конечно, сейчас Должна появиться Соня.
И вот она снова проходит между койками, худощавая, тёмноволосая. Походкой, похожей на походку Марии. Особая походка – тихая, осторожная. Так ходила Мария, пока она находилась в пределах больничного здания, – он сразу заметил это, когда в первый раз зашёл за ней на работу.
Соня уже здесь. Стоит рядом и подаёт термометр.
И совсем тихо:
– Нужно известить Марию, Гриша.
– Койка вдруг заколебалась под ним, словно на пароходе. Он с трудом вобрал в лёгкие воздух. Теперь нужно что-то сделать, иначе всё пропало.
– Что, сестра? Вы что-то сказали?
– Ты отлично слышал, Гриша, не притворяйся, пожалуйста.
– Но меня зовут вовсе не Григорий, сестра, вы же знаете.
– Ну, конечно, Андрей Георгиевич Коробин, – говорит Соня насмешливо. Потом близко-близко наклоняется к нему. – Нельзя так, Григорий. Нехорошо.
– Отстаньте от меня, сестра. С ума вы сошли, что ли?
Соня пожимает плечами и уходит. Но Григорий понимает, что всё пропало. Она всё знает, как будто разговаривала с ним в долгие бессонные ночи.
Значит, ещё мало было ему мучений, и теперь, когда самое худшее уже преодолено, всё уже осталось позади, является вот такая Соня Козлова и одним словом зачёркивает все муки и усилия и своим хрупким кулачком колотит в тщательно воздвигнутую стену и ломает выкованную за целые недели страданий железную решётку.
В сущности, глупо отпираться теперь, ведь она не подозревает, а знает. Может, просто поговорить с ней, рассказать всё, как товарищу, заклинать её, умолять о молчании, о том, чтобы она помогла ему и дальше оставаться Коробиным?
Но захочет ли она, согласится ли? Женщины обладают странным упрямством и всегда хотят быть умнее. Да и поймёт ли она его? И как тут говорить со знакомым, но в конце концов только знакомым человеком, о самых тайных своих помыслах и чувствах?
И снова её дежурство. Григорий сердит и раздражён. Соня говорит спокойно:
– Раньше я очень уважала тебя, Григорий, но теперь вижу, что не стоило. Мелкий ты человек.
Воронцов большими шагами ходил по кабинету, ожидая телефонного звонка. Лампа под зелёным абажуром слабо освещала комнату.
Значит, так, Григорий, вероятнее всего, жив – следовало бы радоваться, следовало бы чувствовать глубокую, искреннюю радость и за Григория, и за Марию. Так принял бы это всякий порядочный человек. Но он не мог найти в себе этой радости. Она появилась на секунду, когда он услышал неожиданное известие, потом исчезла, и напрасно он призывал её обратно, напрасно пытался разжечь её в себе.
– Я подлец, – повторял он сквозь стиснутые зубы, но это не помогало. – Опять я тебя теряю, – сказал он громко, так что сам испугался и оглянулся через плечо. Но дверь была заперта, в этот час здесь никого не могло быть.
Да, напрасно он пытался думать о чём-нибудь другом – думалось только об одном: придётся снова потерять Марию. Вот уже второй раз в жизни между ними становится Григорий, и она пойдёт за Григорием. Снова открылись старые раны, казалось, уже подсохшие, безболезненные, и снова начали сочиться живой кровью. Мария, слушательница медицинских курсов, светловолосая Мария, которую он сразу заметил с первого же дня, и немного прошло этих дней, как он принуждён был сказать себе, что влюблён. Нет, тогда она ничего не заметила – дистанция, которая была между лектором и слушательницами, казалась ей полной гарантией того, что с его стороны не может возникнуть чувства к ней. Ах, как ему трудно было с нею, с её прозрачными глазами, которые внимательно смотрели ему в глаза, не видя мужчины, а лишь врача-специалиста, с её всегда присутствующим вниманием, с её забавной детской старательностью! А потом она уехала в Берёзовку на свою первую работу. Сколько раз он собирался тогда поехать, признаться ей! Он написал короткое письмо. Она ответила. Но тщетно он искал в письме чего-нибудь, кроме обычного дружеского участия. Он написал ещё несколько раз, просто так, ни к чему не обязывающие письма и получал ни к чему не обязывающие ответы.
Потом появился Григорий – и всё пропало. Он знал Григория раньше, встречался с ним, и могло ли притти ему в голову, что этот светловолосый инженер станет ему поперёк пути, что именно ему достанется улыбка, которой ему, Воронцову, ни разу не удалось получить, и любовные слова, и любовь Марии? Почему именно Григорий, а не он?
Дружба, ох, эта дружба, и подлинная, и искренняя, и вместе с тем какая-то ненастоящая, когда они приехали уже как супружеская пара и он стал бывать у них. Вот тогда-то у Марии и появился этот слегка пренебрежительный тон. Пренебрежительный? А быть может, только материнский. И острая боль первых дней превратилась в болезненную, медленно угасающую грусть, в привычку, похожую на привычку к шраму.
Потом Григорий пошёл на фронт, и отношение Марии к Воронцову изменилось. Он стал ей нужен, перестал быть для неё плюшевым мишкой. Теперь уже он мог позволить себе с Марией покровительственный тон, и она не протестовала. Он был ей нужен как друг, как близкий человек.
Какое это имело в конце концов значение, что девять десятых их разговоров относилось к Григорию? Что Мария с жадностью скупца собирала все сведения о Григории того периода, когда она сама его ещё не знала? Для неё всё было одинаково ценно – и что он сказал, и как улыбнулся, когда и по какому вопросу выступал на собрании. Воронцов старательно рылся в памяти – она требовала подробностей, хотела, чтобы в её воспоминаниях о муже он был не только слушателем, но и активным участником. Казалось, она ревнует Григория ко всем тем дням, которые он прожил без неё, в которые она его не видела, не знала. И даже к Воронцову, потому что он первый, ещё до неё, узнал Григория.
Близость между ними росла. Воронцов не обманывал себя – он не существовал для неё как мужчина. Для неё целый мир был в Григории, и Григорий был для неё целым миром. Всё, что она переживала, она переживала как будто через Григория, для Григория. Война, её работа в госпитале – всё было связано с ним, проникнуто его личностью. Но и то уже было почти счастьем – смотреть на неё, быть её другом.
Где-то на самом дне сердца таилась бессознательная надежда, что это изменится, что он станет ей самым близким человеком. Как это случится? Об этом он не думал. Даже в самые тяжёлые, в самые мучительные ночи у него не мелькала мысль о смерти Григория. Он не отдавал себе отчёта, как это может произойти. Но Григорий был далеко, и казалось, что так будет всегда. И самым нужным человеком, человеком, без которого нельзя обойтись, станет не Григорий, а он.
А теперь всё кончилось. Он сжимал кулаки от презрения и отвращения к самому себе. Если бы хоть всё было иначе, если бы дело касалось какого-то там инженера, который погиб в нормальное время… Но ведь это был капитан Чернов, который в первый же день войны отправился на фронт, который заслужил два ордена за храбрость, солдат родины, борющийся за её свободу и независимость… А тут…
– Подлец, подлец, подлец, – твердил Воронцов сквозь стиснутые зубы, словно давая себе пощёчины этим словом. Но тут снова подступила боль. – Вот я и теряю тебя, вот я тебя снова теряю, – стонало сердце. – Радость жизни, её обаяние и радость, её солнечную красу.
Протяжно, пронзительно затрещал телефонный звонок.
– Алло!
В трубке звенело, трещало. Слышались отрывки какого-то разговора, торопливые, перебивающие друг друга голоса.
– Алло, алло, алло!
В трубке затрещало и утихло.
– Воронцов, говорит Воронцов, это ты, Саша?
Искажённый голос с другого конца пытался перекричать шум на линии.
– Виктор? Да, это я. В чём дело?
– Саша, слушай, Саша! Алло, алло, да-да, мы разговариваем! Саша, у тебя в госпитале лежит капитан Чернов?
– Как, как?
– Чернов, Чернов! Челябинск, Евгения, Роман, Наталья, Ольга, Виктор!
– Чернов?
– Да, да!
– Подожди, сейчас проверю. Подожди, я по другому телефону.
Воронцов терпеливо ждал. Издали, словно из пропасти, доносились отрывочные слова. Где-то на линии переговаривались телефонистки. Где-то упрямо стучал аппарат Морзе.
– Чернов?
– Да, да!
– Инициалы?
– Г. И., Григорий Иванович.
– Нет. У нас есть Чернышёв, Черник. Черняков – и это всё.
Воронцов отчаянно закричал в трубку:
– Нет, нет, не может быть! Не может быть! Два месяца тому назад был? Два месяца тому назад?
– Подожди, проверю.
Снова что-то зашумело, затрещало, забулькало. Воронцов дул в трубку. Он боялся, что не расслышит ответа.
– У нас вообще никогда такого не было, по крайней мере в этом году не было.
– Но ведь телеграмма пришла, телеграмма! Должен быть такой.
– Вы разговариваете?
– Не мешайте! Разговариваем, разговариваем, телеграмма пришла, телеграмма!
– Я сам телеграфировал?
– Нет, нет, сестра, Соня Козлова, Козлова!
– Козлова? Есть у нас такая.
– Спроси, спроси Козлову!
Опять шум в проводах. И, наконец, издали пробился сквозь хаос звуков еле слышный голос:
– Её сегодня нет, сегодня у неё выходной день.
Воронцов опустил трубку на рычажок. Лишь позднее он сообразил, что даже не поблагодарил, а главное, не договорился, ничего не выяснил.
Коротко, резко прозвучал звонок.
– Разговор закончен?
– Закончен, закончен, – сказал он устало. Он был смертельно утомлён. Что он скажет Марии, когда она завтра спросит его?
– Скажу, что не добился соединения, – решил он.
– Почему ты не ложишься спать?
Мария со вздохом встала и погасила лампу. Странный человек эта мать! Сначала ругала за бесчувственность, а теперь требует, чтобы она спала, спала в эту ночь, когда всё решается…
Она на цыпочках подошла к окну и приподняла плотно закрывающую его бумагу. Она задыхалась в маленькой комнате. Ей хотелось выйти наружу, вдохнуть прохладный воздух, почувствовать на лице дуновение ветра, удары его мокрых крыльев. Но уже поздно, нечего болтаться по дождю. К тому же каждую минуту может появиться Воронцов. Нужно бодрствовать и ждать.
За окном постепенно проступили туманные, едва различимые контуры. Там тоже вздымались стены и потолок нависших тёмных туч, сковывающих землю. Мир был сжат, замер в ожидании. И молчал.
– Почему я не радуюсь? – спрашивала она самоё себя. Можно ведь порадоваться, хоть минуту, хоть несколько часов, независимо от того, что окажется потом. Но изнутри словно раздавался суровый запрет, сковывающий сердце. Неужели так будет всегда? Неужели она никогда не почувствует настоящей радости и настоящей скорби? Всё стёрлось, перепуталось, чувства были туманны и неопределённы, как рассеянные ветром тучи. Нет, неправда это, будто несчастье облагораживает человека. Несчастье опустошало, обедняло, несчастье рождало в сердце враждебность к людям, гнев и эгоизм. Когда она была счастлива – ах, ведь это же правда, а не сказка, не легенда, что когда-то она была глубоко, радостно счастлива! Это счастье переливалось через край, и тогда у неё для всякого были радостная улыбка и добрый совет и в сердце нетерпеливое желание, чтобы все были счастливы.
А потом пришло известие, что погиб Григорий. Несчастье облагораживает… Нет, нет, это сказки для благовоспитанных детей, фальшивые, приторные и лживые. Ведь вот же она стала злая, опустошалась её душа, и в ней горьким урожаем всходили сорные травы, приносящие ядовитые семена.