Текст книги "Просто любовь"
Автор книги: Ванда Василевская
Жанры:
Классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 8 страниц)
Он не мог оторвать глаз от движущихся фигур на склоне, но очертания их всё более стирались. Лошадь переставала быть лошадью, человек переставал быть человеком, они мелькали на снегу, как огромные тени чего-то неведомого. А быть может, всё это был лишь сон, просто ночь в землянке перед наступлением? Просто, он спит и как-то неудобно лёг, это иногда бывает, и вот на него навалился кошмар тяжкого сна и душит, давит, не даёт дышать. На склоне никого нет. Как же, ведь это тот склон, который он осматривал, когда они занимали здесь позиции. С верхней койки на него что-то свалилось и давит, давит. Надо проснуться, надо сейчас же проснуться. Ну да, так ведь случается во сне: хочешь кричать, напрягаешься до пота, а голос замирает в глотке, вырывается лишь слабым беспомощным писком, неслышным хрипом… Разумеется, это сон… И этот туман, опять он наплывает, огромный, безграничный, наполняющий собой весь мир, подвижный, болезненный… Непонятным образом туман болел, хотя он ведь был вне его, не имел с ним ничего общего, – и всё же он болел. Григорий удивился, как это может быть. Он вспомнил сероватые выступы и впадины, хотел ещё посмотреть на них, но их уже не было. Был просто лоскут шинели. Увидеть его таким, каким он казался ему сначала, уже не удавалось.
С минуту ему казалось сущей бессмыслицей то, что он лежит здесь. Можно ведь просто встать и пойти, не обращая внимания на эту свалившуюся на него тяжесть. Всё это лишь сон, надо просто встать и пойти. Ох и дураки, ведь никому в голову не придёт, что он так мучится, никто не возьмёт его за плечо, не встряхнёт, не разбудит. Должны ведь они понять…
Вдруг туман расступился, словно кто-то одним рывком разорвал его. Григорий почувствовал мучительную боль и увидел всё с ужасающей ясностью. Нет, это не был сон. Разумеется, бой уже был, ведь утром началось наступление. Они штурмовали деревню на холме, потом снаряд, и он уже не помнит себя бегущим дальше, видимо, этим снарядом его и ранило. Он лежит раненый под телами убитых. По-видимому, их перенесли сюда, в одно место, и его приняли за мёртвого. Там, на склоне, везут раненого. Если бы он мог крикнуть, красноармеец пришёл бы и помог ему. Но крикнуть он не может.
Нужно ждать. Чего, собственно? Либо кто-нибудь пройдёт мимо, либо просто начнут хоронить погибших и тогда найдут его. Только бы не потерять сознания, чтобы снова не приняли за мёртвого. Весь вопрос только в том, когда сюда придут. Это может быть сегодня, завтра, послезавтра.
Холод становился всё пронзительнее, Григория невыносимо тошнило. Хоть бы знать, куда ранен. Но даже и это невозможно было установить. Кто же окажется сильнее – он или рана, холод и время?
А время тянулось невыносимо. Ведь не может быть, чтобы это продолжалось так долго, как ему кажется. Там, на склоне, человек всё ещё борется с гололедицей, с лошадью в отчаянной схватке за жизнь другого человека.
Снова серый туман. Меж клочьев этого тумана упрямо всплывают лошадиная голова, охрипший человек, длинная, покрытая одеялом фигура на санях. Вверх – и снова вниз по проклятому, заколдованному склону, который не давал преодолеть себя, не пускал, сталкивал вниз борющегося за жизнь, – сталкивал в смерть.
– Мария, тебя директор зовёт.
– Не знаешь, в чём там дело?
– Понятия не имею. Сказал, чтобы ты пришла.
Напевая, она пригладила волосы перед висящим над умывальником зеркалом. В кабинете директора горела только одна лампа на письменном столе. Он поднял глаза на вошедшую и встал, не переставая перекладывать какие-то бумаги.
– Слушаю, Михаил Никитич.
– Да, да, сейчас… – пробормотал он смущённо и опустил голову. Мария удивилась.
– Что случилось, Михаил Никитич?
– Ничего, ничего…
Он снова поднял на неё глаза, вышел из-за письменного стола и взял её за руки. Это испугало её. Она ещё ничего не подумала, но почувствовала – внезапный холод пробежал по её спине до самых ног, – как стынет кожа на лице.
– Мария Павловна, вы всегда были умной, храброй женщиной.
Она не поняла и вопросительно посмотрела на него, слыша нарастающий шум в ушах. Что это такое? Что происходит?
– Что делать, Мария Павловна… Война…
– Что случилось? – спросила она ещё раз не своим, глухим голосом. Её охватил страшный испуг, непонятный, мертвящий страх. Директор обернулся к письменному столу и взял с него какую-то бумажку.
Тогда её словно молнией озарило. Комната вдруг наполнилась ослепительным светом. Она зашаталась и быстро прислонилась к столу, чтобы не упасть.
«Гриша!» – подумала она именно то, что должна была подумать в первую же минуту, когда вошла в кабинет и увидела смущённый и неуверенный взгляд директора.
– Это вам… письмо…
Она взяла его застывшими пальцами. Это было даже не письмо. Обыкновенное извещение. Сколько она их перевидала с начала войны! Только те извещения не ей были адресованы.
Мария развернула листок. Собственно, незачем было и читать, ведь заранее было известно, что там написано. Она машинально пробежала листок глазами.
Да, конечно. Обычная формулировка: капитан Григорий Иванович Чернов пал смертью храбрых в борьбе за свободу и независимость своей родины.
Она бессознательно смяла в пальцах листок. Директор снова взял её за руку.
– Мария Павловна, нужно быть мужественной…
Она улыбнулась, сама не понимая почему.
– Да, да, понимаю.
И затем:
– Можно итти?
Он кивнул головой, и Мария, не прощаясь, вышла. Длинный коридор, красная дорожка. В проходе валялся окурок. Тоже порядки, на этом этаже вообще нельзя курить, а тут ещё окурки бросают. Она наклонилась, подняла окурок и бросила в стоящую в углу плевательницу. Страшно красная дорожка, она лишь сейчас это заметила. Она резала глаза, раздражала. В больнице не должно быть таких ярких цветов. И какой длинный коридор – она машинально стала считать шаги. Десять, двенадцать… А сколько ступенек в лестнице? Двенадцать, тоже двенадцать… Кто это? Ах, да, Раиса. Какое смешное имя: Ра-и-са…
– Что случилось? Зачем он вызывал тебя? – спокойно спросила Раиса, убирая в шкафчик инструменты.
– Ничего…
– Как это ничего?
Раиса обернулась и только сейчас заметила странное выражение на лице Марии.
– Что случилось, Маша?
– Ничего…
– Ну что ты говоришь! Какая-нибудь неприятность?
– Неприятность? – Губы Марии искривились в неприязненной усмешке: можно ли назвать это неприятностью?
– Да, в этом роде…
– Да что такое? Почему ты не скажешь?
Мария вдруг опустилась на стул, словно ей ноги подрезали. Детским, беспомощным голосом она сказала:
– Гриша погиб…
Раиса вскрикнула, и из её глаз сразу полились быстрые, лёгкие слёзы. Она подбежала к подруге.
– Маша, Маша!
Мария отстранила её. Глаза её уставились на коричневый сучок в гладкой паркетине. Как роза. Как нераспустившийся розовый бутон.
– Гриша погиб, – сказала она ещё раз, вслушиваясь в звук собственного голоса. – Гриша погиб, – повторила она громче и ужаснулась тому, что говорит. Ведь это же неправда, это не может быть правдой. Вздор, нелепая ложь, ужасные слова, которых нельзя повторять.
Красный огонёк блеснул на доске нумератора. Раиса вскочила.
– Я пойду!
– Это из моей палаты, – ответила Мария обычным голосом, торопливо обтирая лицо мокрым полотенцем.
В коридоре её встретила санитарка.
– Что там такое?
– Седьмой номер умирает. Очень мучится.
– Седьмой? – Ах, ведь это было уже известно. Врач предупредил, думали, ещё днём умрёт.
Она тихо вошла в палату. Кто это умирает? Гриша? Какая бессмыслица! Гриша не мог умереть. Она подошла к раненому, от которого веяло жаром. Он дышал тяжело, и его пальцы торопливыми однообразными движениями царапали белое одеяло. Мария наклонилась над ним. Глаза были мутны, дыхание со свистом вырывалось через нос. Достаточно было взглянуть – этот человек уже причаливал к иным берегам. Он уже отходил. Впрочем, это предвидели с самого начала – тяжёлая рана в живот, заражение; он был обречён ещё прежде, чем его привезли сюда.
Раненый застонал. Она наклонилась ниже. Поняла, что он узнал её. Огромным усилием воли вызвала на лицо улыбку, ту улыбку, за которую её любили раненые, которая давала им надежду, бодрость и спокойствие. Но здесь уже не было надежды, здесь не было бодрости, здесь нужно было дать только одно – покой.
Она поправила пузырь со льдом на голове. Мокрые волосы прилипли ко лбу. Она осторожно отвела их, положила руку на вздрагивающие, царапающие одеяло пальцы.
– Оооох…
– Тихо, тихо, не надо…
Она взглянула на листок над койкой и приготовила лекарство. Осторожно влила его ложечкой в пересохший рот. Раненый успокоился и с минуту лежал тихо. Потом губы его зашевелились. Он что-то говорил. Глаза чего-то требовали. Сперва она не могла понять. Раненый повторял одно слово, беспрерывно, хрипло, монотонно. В нетерпении он пытался говорить громче.
Наконец в его упорном шёпоте она различила отдельные звуки и поняла. Раненый неустанно повторял одно слово:
– Сводка… Сводка… Сводка…
– Вы хотите узнать, какая сегодня сводка?
Веки на мгновение опустились. Напряжённое выражение сошло с лица. Она отгадала. Склонившись к нему, она медленно, явственно сказала:
– Наше наступление продолжается. Сегодня мы снова продвинулись на двадцать километров. Занято больше ста населённых пунктов.
Лицо раненого прояснилось. Затуманенные жаром глаза взглянули сознательнее. Этого он и хотел. Именно это его и мучило. Но через минуту пальцы снова стали царапать одеяло, глаза помутнели. Он отходил. Погружался в бездну лихорадочного бреда, в тёмную, зияющую жаром пустыню. Губы снова зашевелились, но она не могла уловить ни одного звука. Он что-то говорил себе или видениям, являвшимся ему на бездорожьи лихорадки. Губы шевелились быстро-быстро.
И вдруг Мария осознала, что её губы тоже шевелятся, что она, словно в лихорадке, тоже шепчет одно слово: Гриша.
Она овладела собой. Впрочем, ведь то была галлюцинация, наваждение, чудовищный сон, ошибка.
В кармане больничного халата зашелестела бумага. Бумага – вещь реальная, но и она ничего не значила.
Раненый застонал. Она очнулась. Снова поправила лёд на голове и сползающее одеяло. Шёпот усилился. Обожжённые губы всё громче шептали неизвестные слова, путаные фразы, выкрикивали что-то непонятное. Вдруг он рванулся, приподнялся на локте и хриплым, пронзительным голосом закричал на всю комнату:
– Вперёд! За родину, за Сталина!
Он рванулся, пытаясь встать на ноги. Мария с трудом удержала его на кровати. Он отталкивал её, вслепую колотя руками. Она отворачивалась, стараясь избежать ударов по лицу, и, обхватив его руками, непрестанно повторяла:
– Ну, тише, тише, спокойно, нужно лежать спокойно, ну, тихо, тихо…
Раненый, наконец, ослабел и, тяжело дыша, упал на подушки. Он лежал неподвижно. Его лицо ещё более пожелтело, нос заострился. С минуту дыхание его было так слабо, что Марии показалось – он уже умер. Но тотчас же грудь снова начала стремительно подниматься и опускаться, а тяжёлое, свистящее дыхание с трудом вырывалось из лёгких.
– Кто это? – спросил он вдруг в полном сознании.
– Никого здесь нет, это я, сестра Мария, Мария Павловна.
Но тут же она поняла, что он не слышит и не видит её. Он задал вопрос не ей, он не к ней обращался.
Она шаталась от усталости. Что это исчезло, сломилось, что же это перестало светить неугасимым светом? Ах да, нет Гриши. Нет его радостной улыбки, нет пожатия его сильной руки, нет его присутствия, того, которое она всегда чувствовала, которое поддерживало её в тяжкие часы ночных дежурств, в тяжкие часы работы в операционном зале.
Раненый снова зашептал. Однообразным, непрерывным, быстрым шелестом запёкшихся губ и замирающего голоса. Он что-то видел, кому-то отвечал, кого-то спрашивал. Но это не имело никакой связи с больничной койкой, никакой связи с его смертным часом.
Он был где-то далеко, на полях боёв, склонялся над картами, с глубочайшей тревогой сердца, с напряжённейшей любовью мерил родную землю, её пространства и просторы. Он тревожился и беспокоился о чём-то, чего-то добивался, непременно хотел что-то сделать, совершить. Он умирал за родину здесь, на больничной койке, но все его мысли, все его заботы и тревоги были там, где грохотали орудия и гудели машины, где сплочёнными рядами, стиснув зубы, с красными от бессонницы глазами, с возгласом на устах шли в атаку его товарищи. И ничто больше не существовало для этого человека в его последние минуты – только одно это, одно это. Мария пыталась уловить смысл лихорадочного шёпота, ответить, помочь, но он уже не видел и не слышал её.
Когда же окончится эта призрачная ночь? Минуты текли медленно, тянулись в бесконечность, останавливались и не проходили. Всё перепуталось в сознании – Гриша, умирающий, Раиса, директор. Когда это она была у директора? Вчера, позавчера, год назад? Да и была ли она у него?
Который час? Она взглянула на часы, но они стояли. Шёпот раненого всё продолжался, пронизывающий, непрестанный.
Ещё один листок со скорбным сообщением. Только в этом случае напишут: умер от ран. Кто получит роковой листок, кому он затемнит сияние солнца, кому перечеркнёт дни чёрной чертой, за которой уже нет ни счастья, ни радости?
Она подошла к окну и приподняла штору. Квадраты стёкол обозначились едва заметными помутневшими, серыми пятнами. Мария погасила лампу. Бледный зимний рассвет медленно просачивался в комнату. Из мрака выступил столик у койки, стакан, бутылочка с лекарством, голова раненого на подушке, жёлтое восковое лицо, чёрные глазницы, потрескавшиеся губы, слипшаяся прядка волос на лбу.
Он ещё шептал, всё тише и тише. И всё быстрее шевелились пальцы на одеяле.
Светало. И это наступающее утро словно поглощало последние силы умирающего, словно впитывало их в себя и за их счёт крепло, разрасталось, преодолевало тени, побеждало ночь.
Когда все предметы в комнате обозначились ясно и когда последние клочья мрака попрятались по углам, растаяли, Мария увидела, что пальцы перестали шевелиться. Губы застыли в неподвижности. Раненый умер совершенно тихо, широко открытые глаза были устремлены на белизну потолка. В них застыл беспокойный вопрос, на который уже никто не мог дать ответа.
Мария вздохнула и позвонила. Приплелась заспанная санитарка.
– Умер, – сказала она ей сухо. – Я ухожу.
Она сошла вниз, с трудом переставляя одеревяневшие ноги. Никак не удавалось застегнуть воротник пальто. О ботиках она забыла.
Сзади крупными шагами спускался Воронцов. Его дежурство заканчивалось в это же время.
– Уходишь, Мария? – задал он ей бессмысленный вопрос. Ведь он же видел, что она уходит. Мария взглянула на него невидящими глазами.
– Ухожу…
Голос был глухой, изменившийся. Под глазами чёрные круги, щёки ввалились. Она не двигалась, словно ей трудно было нажать ручку двери.
– Я провожу тебя домой.
Она запротестовала:
– Домой? Нет, нет, только не домой…
У подъезда стоял автомобиль. Она хотела обойти его, но Воронцов осторожно взял её за локоть и подвёл к дверце. Она безвольно двигалась. И лишь очутившись внутри, удивилась:
– Машина?
В сущности, это её вовсе не интересовало. Она спросила, не думая, просто так. Впрочем, ей показалось совершенно естественным, что есть машина. Ведь иначе она не дошла бы до трамвая. С минуту она соображала: собственно говоря, почему? Ведь она каждый день возвращалась домой, шла к трамваю, а сегодня не может. «Что произошло, что случилось?» – пыталась она вспомнить.
– Это директорская. Поедем ко мне, тебе в самом деле нельзя сейчас возвращаться домой.
– Нельзя… Нельзя… Нельзя… – повторяла она. Что нельзя? Ну да, было что-то такое невозможное, что-то такое, чего нельзя преодолеть…
– Гриша погиб, – сказала она вдруг.
Воронцов взял её руку в свои.
– Я знаю, Мария.
Он вывел её из машины. На мгновение она удивилась, куда это они идут. Ведь это же не та лестница. А его ответа она не слышала.
Заскрежетал ключ в замке. Прихожая, комната. Она остановилась на пороге, не зная, что ей надо делать.
– Приляг, Мария. Ты должна отдохнуть. Сейчас я приготовлю чай, ты позавтракаешь.
При мысли об еде она почувствовала внезапный приступ тошноты. И снова, как гвоздь, вколачиваемый в череп, назойливо застучало слово:
«Должна, должна, должна…»
Что такое она должна? Да, да, что-то нужно было выполнить, какой-то беспощадный долг, от которого нельзя уклониться.
Она села на тахту, бессмысленно глядя в окно. На ветру качались обнажённые ветви деревьев. Туда и сюда, туда и сюда…
– Почему ты не сняла пальто? Сними, тут тепло.
Она посмотрела на него непонимающими глазами. Он подошёл, снял с неё пальто, берет.
– У тебя совершенно мокрые ноги. Как можно в такую погоду без ботиков? Несколько шагов до машины и уже промочила.
Она продолжала, ничего не слыша, смотреть в окно. Он встал на колени и снял с неё туфли, стащил мокрые чулки. На секунду безудержным, внезапным движением прижался головой к её коленям. Она машинально положила руку на его голову. Стоя на коленях, он обнял её.
– Мария, Мария…
Но тут же он понял, что она его не видит и не слышит. Мария мёртвыми глазами смотрела в окно. Он прикусил губу и встал. Осторожно уложил её на тахту, прикрыл пледом. Она позволила укутать себя, неподвижная и безвольная, как большая кукла.
В электрическом чайнике закипела вода. Он заварил чай и со стаканом в руках сел возле неё.
– Пей, ты должна хоть немного выпить.
Он осторожно поил её с ложечки, как ребёнка. Тёплая струйка разливалась по внутренностям, согревала. Она жадно пила.
– Ты должна чего-нибудь поесть.
Она откинулась назад, почувствовав новый приступ тошноты.
– Нет, нет, нет!
– Нельзя так, Мария, ты должна поесть, уснуть, отдохнуть.
– Нет…
– Не упрямься. Нужно жить… Что случилось, того не вернёшь… А жить нужно…
– Нужно? – сказала она не то вопросительно, не то удивлённо. А затем, глядя в окно, деревянным голосом:
– Гриша погиб…
– Слушай, Мария, слушай: люди гибнут, это война, это ведь война… Ты сама знаешь, не одна ты… Оставляют жён, детей, возлюбленных… Война ведь… А те, что остаются, должны жить, работать за них, и за себя.
– А Гриша погиб, – повторила она тем же тоном.
– Да, Мария, это и есть цена победы… Понимаешь, цена победы… И Гриша, и другие…
– А ты жив, – сказала она вдруг громко, отчётливо и злобно усмехнулась.
Красное пламя залило его узкое лицо.
– Мария, ты же знаешь!
Да, она отлично знала. Тяжёлый порок сердца. Кроме того, он ведь врач, специалист, хирург, работает там, где больше всего нужен.
Неизвестно почему пламя, залившее лицо врача, доставило ей удовольствие. И то, что у него стали дрожать руки. Вот этого ей и хотелось, задеть его чем-нибудь, больно, несправедливо, некрасиво, так, чтобы было как можно больнее.
Он сидел бледный и несчастный. Ей подумалось, что, собственно, надо бы его пожалеть, но ей доставляло удовольствие именно то, что он сидит такой несчастный, он, крупный специалист, доктор Виктор Николаевич, перед которым дрожат начинающие. Сидит, как мальчик, и его маленькие усики, словно приклеенные над верхней губой, смешно дрожат.
Вдруг её, как обухом, ударила мысль о том, что произошло. Никакого значения не имело то, что она уже несколько раз повторяла страшные слова. Она повторяла их губами, как непонятную, лишённую содержания формулу на незнакомом языке. Она села и начала дрожать всем телом. Глубокое отчаяние расширило её зрачки, глаза стали почти чёрными. Она ломала руки.
– Гриша погиб!
Воронцов бросился к ней. Она дрожала, тряслась, ловила губами воздух. Откуда-то из самой глубины её существа подступали рыдания и разрывали её тело, пока она, наконец, не разразилась ужасающим, громким, неудержимым плачем.
Он сидел рядом, осторожно обняв её. Мария положила ему голову на плечо, как ребёнок. Он держал её в объятиях, словно желая спасти, защитить, загородить от всего дурного, от всего мира, от беспощадной судьбы. В этот момент он не ощущал ничего, кроме безграничной нежности, безграничной жалости, братской любви к обиженной, покинутой, бездомной сестрёнке, у которой, кроме него, не осталось никого на свете.
Плач перешёл в рыдания, в детское всхлипывание. Он встал и подал ей порошок. Она отрицательно покачала головой, но выпила. Зубы застучали по краю стакана.
– Теперь ты будешь спать, – сказал он и, накрыв её ещё одним одеялом, подложил под голову подушку. Мокрые ресницы опустились на щёки. Он сел рядом и, держа её за руку, смотрел, как она спит, от времени до времени потрясаемая беспомощным всхлипыванием. Щёки были мокры от слёз, мокры от слёз были сияющие, светлые волосы на висках. Вдруг ему больше всего на свете захотелось коснуться губами этих волос, но он со вздохом отвернулся.
Воронцов встал и подошёл к окну. Шёл дождь, мелкий, пронизывающий. Во дворе суетились люди у грузовика. Высокий плечистый человек одним движением забросил себе за спину мешок, и Воронцов увидел, как широкая улыбка осветила его загорелое лицо. Ребёнок пытался перескочить через лужу и, не допрыгнув, поднял стоптанными башмаками целый фонтан воды. Человек с мешком за плечами рассмеялся, и Воронцов даже издали увидел ослепительную белизну его зубов.
Из книги выпал засушенный ландыш, пожелтевший, неживой цветок. Когда-то он цвёл на опушке, в тени низких кустов, пахнущих свежей зеленью. Выглядывал из полуразвёрнутых листьев чарующей белизной зубчатых колокольчиков. Стлал крепкий сладкий аромат по земле, ещё усеянной прошлогодними сухими листьями. Следуя за струёй аромата, они дошли до этого уголка, тенистого, влажного, полного росы и вздохов земли, пробуждающейся от долгого сна. Их пальцы встретились в ландышевой чаще в весенней красе, среди гладких, блестящих листьев, среди гибких стеблей. Их руки обнялись крепким, братским, сердечным пожатием. Пальцы сорвали белый ландыш. Так он и остался, вложенный в книгу на память о том дне, который миновал и прошёл в ряду других дней, выделяясь из них белым ландышевым ароматом, блеском росы на шёлке листьев. Да, был такой ландышевый день. Её и Гришин день.
Теперь в её руке лежала тень тех часов – ненадёжная память, обманчивый символ. Белый атлас пожелтел, круглый колокольчик стал сухим и плоским, в нём больше не пульсировали живые соки. Улетучился чарующий аромат, молодая зелень листа покрылась паутиной жилок, стала серо-желтоватой, болезненной.
– Ландышевый день…
– Ты что-то сказала, Мария?
Она подняла на Воронцова невидящие глаза. Она совсем забыла о его существовании. Забыла, что он сидит в её комнате. А он сидел, внимательный, сочувствующий, с этим вечным невыносимым напряжением во взгляде.
– Так, ничего…
Она держала в руке увядший, сухой цветок. Взвешивала его на ладони. Легче пёрышка. Возможно ли, чтобы он значил когда-то для неё так много? Что когда-то он был обаянием и ароматом, расцветом и красой? Где же тот день, навсегда утерянный, безвозвратно ушедший день? И зачем было срывать цветок, вмешиваться в его удел, в его ландышевую судьбу, белую, хрупкую, ароматную?
Книга была сборником стихов. Здесь было и стихотворение о ландышах, о сухом ландышевом дожде в мокрой роще. Когда-то они вместе читали стихи, и слова звучали мелодией и были таинственны и радостны, как запах цветов. Но теперь время ландышей миновало, и вместе с ними миновало время стихов. Что знали они, лёгкие и полные гармонии, о человеческом несчастьи, о человеческом отчаянии, о чёрной судьбе? Эти стихи о цветах и о любви писались для счастливых людей. Отцветали цветы, истекала кровью любовь, любовь гнила в далёких полях под землёй, уходила навеки в стоне боли, в бессильном взгляде угасающих глаз. Нет, теперь была не пора стихов – стихи обманывали покоем и гармонией, покой и гармония не существовали. Внезапно обрушивался гром и разбивал всё, и всё разрывал в клочья и разносил на все четыре стороны, по всем закоулкам мира.
Конечно, если всё это правда. А может, и неправда. Разве не случалось? Кто-нибудь привозит известие, рассказывает как очевидец, а потом оказывается, что всё было не так…
Только здесь очевидцев не было. Здесь был официальный бланк, формальное извещение. Зачем ты надеешься, глупая, зачем обманываешь самоё себя, когда отлично знаешь, что всё именно так, а не иначе?..
– Я хотел тебе сказать, Мария…
Она осторожно вложила сухой цветок обратно в книгу.
– Я хотел тебе сказать… Может быть, это не нужно, но… Я понимаю… Видишь ли, я хотел бы, чтобы ты никогда не забывала о том, что возле тебя есть человек, преданный тебе, который всегда, всегда сделает всё, чтобы помочь… Чтобы…
Она улыбнулась как-то надменно и презрительно.
– Оставь, пожалуйста.
Чем тут можно было помочь, как можно было изменить то, что случилось? Нет, помощи и быть не могло. Она была одна, и так уж будет всегда. Что может понять доктор Воронцов, преданный друг, способный врач, милый, добрый человек? Ведь не он был молодой, влюблённой до безумия девушкой, а затем молодой, влюблённой до безумия женой. Ведь это не он строил совместную жизнь с любимым человеком, с верой, что это навсегда, на веки вечные. Это не ему светили звёзды среди яблоневых ветвей, и не для него цвели ландыши в мокрой от росы чаще.
– И ты не имеешь права, Мария… Не ты одна, помни, не ты одна… Сколько женщин теперь…
Она покачала головой. Что мог знать Воронцов? Сколько раз они с Григорием говорили друг другу, сколько раз счастливыми губами повторяли, что именно они одни, одни! Нет, никогда не было, не могло быть где-нибудь, между парой других людей, то, что было между ними. Другие женщины, другие мужчины – ну да, столько было женщин и столько мужчин, но вот их любовь была единственная и неповторимая.
– Чего ты, собственно, хочешь от меня? Что я такое делаю? Что я, хуже работаю? Нет, работаю, как работала. Живу, как жила. Так в чём, собственно, дело?
– Не лги, Мария, ты съедаешь себя, губишь, я ведь не слепой. Ты себя мучаешь, терзаешь…
– Ну и что?
– Нужно взять себя в руки.
Она рассмеялась неприятным смехом.
– А разве я не взяла себя в руки? В чём ты можешь меня упрекнуть? Что я, с моста в реку бросаюсь или выхожу на площадь и вою, рву волосы, бью кулаками в стену? И зачем ты вмешиваешься в мою жизнь? Разреши мне жить, как я хочу, я, кажется, имею на это право? Почему тебя так интересует моя личность, мои дела?
Он опустил голову, переплетая и расплетая пальцы.
– Разве у тебя нет более интересного дела, чем высиживать здесь? Ведь я даже не занимаю, так ведь принято говорить, не занимаю тебя разговором. Зачем это всё?
– Есть одна причина, Мария, ты сама отлично знаешь, что причина есть, – сказал он глухо, не глядя на неё.
– Причина… Всё это не так, доктор… Всё это и ненужно, и неправдиво, и, наконец, наконец… скучно.
– Я надоедаю тебе? Я думал…
– Не знаю, что ты думал. А есть одно дело.
– Какое дело?
Она откинула голову на спинку кресла и прикрыла глаза.
– Так вот есть одно дело, в котором ты лично мог бы помочь. Так нет же, твердит всё одно: «видишь ли, Мария, знаешь ли Мария…»
– Чего ты так раздражаешься? Какое дело? Ты никогда не говорила мне.
– Не говорила? – удивилась она. – Да, правда, не говорила. Я должна поехать в Берёзовку.
– В Берёзовку?
– Ну да, не в Нью-Йорк же и не в Шанхай! В Берёзовку.
– Как это поехать?
– Обыкновенно. Как вообще ездят. Сесть в поезд и поехать.
Он помолчал минуту.
– Надолго, Мария?
– Нет, зачем же надолго? Просто я хочу поехать, посмотреть. Один раз посмотреть. Понимаешь, один раз посмотреть!
– Ты думаешь, тебе это поможет?
– Ничего я не думаю. Ах, откуда я могу знать? Вот ты говорил: всегда, если понадобится… Так вот, не смог бы ты без лишних расспросов как-нибудь устроить это? Мне пришлось бы говорить с директором… А я не могу… Так вот если бы ты…
Он минуту подумал.
– Это можно устроить. Мне нужно ехать обследовать госпиталь, в связи с этими сообщениями, помнишь, я говорил тебе. А это ведь следующая станция за Берёзовкой. Поедем…
– А это обязательно нужно – вместе с тобой? Я ведь хочу одна посмотреть. Совсем одна.
– Не волнуйся, Мария. Мы поедем вместе, ты выйдешь в Берёзовке, а на обратном пути я захвачу тебя. Мне достаточно одного дня, тебе, вероятно, тоже. Берёзовка, говорят, очень разрушена.
– Не знаю. Ничего не знаю. Я должна сама увидеть.
Она взглянула на часы.
– Ты собираешься ещё куда-нибудь, Мария?
– Нет… Но ты, вероятно, уже уходишь?
– Разумеется, уйду. Ты сегодня не особенно мила со мной.
– Я вообще не мила. И не намерена быть милой. Я не вижу причин быть милой.
– Со мной?
– Ни с тобой, ни с кем-нибудь ещё. И вообще…
– До свидания, Мария. Я думаю, что на будущей неделе удастся всё устроить, раз тебе уж так хочется.
– Хочется. Мне давно хочется. Кажется, тут нет ничего особенного, посмотреть на Берёзовку?
– Конечно, ничего особенного. Только… Нужно ли это?
– Ох…
– Ну, хорошо, прости меня, Мария, будь здорова.
Она проводила его до прихожей и торопливо вернулась в комнату. Ещё две-три минуты, и было бы поздно.
Теперь она включила радио. Сколько раз за время войны она включала радио и слушала, нет, жила тем, что говорил диктор!
– Наши войска, развивая наступление, заняли…
Название местностей. Она закрыла глаза и слушала. Ведь недавно ещё она воспринимала каждую сводку как привет от Гриши, как весточку от Гриши. В каждой из местностей, о которых говорилось, мог быть Гриша. Это он занимал деревню и врывался в город, он обходил с фланга, он шёл ускоренным маршем, он атаковал и истреблял врага, брал пленных и захватывал трофеи. Это Грише играли радостный марш. Грише слала свой привет столица Москва, в грохоте орудий, в сиянии цветных ракет, в упоении и восторге, в счастьи победы…
Деревни, местечки, станции – ещё, и ещё. Только теперь это уже не было приветом от Гриши, весточкой от него, его счастливым голосом, несущимся к ней сквозь неизмеримые просторы. Этого голоса уже не было, Гриша уже не шёл в атаку, не вступал в города, не освобождал деревень, не двигался вперёд в великом марше. Не он уничтожил неприятельские танки, о которых шла речь в сводке, не он взял в плен этих немцев, которых сейчас перечисляли, не он взял орудия, о которых сейчас сообщал голос по радио…
– Берёзовка…
Нет, это не та Берёзовка. Их Берёзовка, счастливое место, где они впервые встретились, где они на веки веков полюбили друг друга, освобождена уже давно, уже несколько месяцев тому назад. Было много Берёзовок – других, неведомых. Но существовала только одна, где раздавался радостный голос Григория, и звучали по дороге его быстрые шаги, и вечером в саду слышалась его любимая песня: «Спят курганы тёмные»…
Она склонилась головой на сложенные руки и перестала слушать сводку. Там уже не говорилось о фронте. Где-то были фабрики, на которых работали, где-то были колхозы, в которых трудились, были люди, которым давали ордена, где-то далеко, далеко. Но здесь, в комнате, где забыли включить свет, был только Гриша и его песня о парне, о молодом парне, вышедшем в донецкую степь. Песня неслась, звучала Гришиным голосом, мягким, весёлым Гришиным голосом, единственным в мире. Она ясно слышала не только слова, но каждое повышение и понижение тона, трепет мелодии. Голос лился из тьмы, вибрировал, наполнял собой мир. Как тогда, как раньше, когда она думала, что это песня как раз о Грише, о радостном молодом парне, который вышел в широкую донецкую степь на большие, важные дела, на счастливую кипучую работу. И шумный ветер обвевает его виски, радуясь его силе, веселью, молодости. Это о себе пел Гриша, о нём были и слова и мотив.