Текст книги "Моцарт (сборник прозы)"
Автор книги: Валерий Брюсов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 47 страниц)
Чтобы не подать повода к подозрениям, я вышел из дома рано, вечер провел на Агрипповом поле, среди праздношатающихся и влюбленных, издавна облюбовавших это место для своих свиданий, потом сидел в какой-то копоне, наблюдая, как одетые в одну тунику судовщики с Тибра, на медные деньги, играют в кости, и в конце концов к назначенному часу опоздал. Была уже третья стража, когда я стучал у дверей дома Гесперии и произнес условные слова «Иисус распятый», опять чудодейственно открывшие мне доступ. Снаружи весь дом казался мирно спящим, но когда меня провели через темные покои в отдаленный триклиний, вход в который был плотно закрыт тяжелой занавеской, я увидел за большим столом, уставленным кратерами с вином и кубками, целое общество.
Здесь было восемь человек, из которых я знал пятерых: Гесперию и Элиана, моего покровителя и спасителя Симмаха, старика Претекстата, когда-то поучавшего меня верности, и Юлиания, присутствие которого на этом тайном собрании поразило меня неприятно, но который меня встретил так, словно бы между нами ничего не произошло. Из числа трех, мне незнакомых, двое не обращали на себя особого внимания: один – почти старик, в сенаторской тоге, угрюмый, с недвижным лицом заговорщика, – человек, о котором невольно думалось, что среди заговоров и козней всякого рода он должен чувствовать себя, как рыба в воде (я припомнил, что уже видел его в доме Гесперии в тот незабвенный день, когда она вручила мне пугион, предназначавшийся для страшного дела); другой – тоже немолодой, с лицом незначащим, но одетый с большим щегольством, выбритый тщательно, с пальцами в перстнях; волосы у него были тщательно зачесаны на лоб, чтобы скрыть лысину, – единственная черта, сближавшая его с «лысым прелюбодеем», как побежденные галлы называли божественного Юлия. Позднее я узнал, что имя сенатора было Рагоний, а щеголя – Цесоний.
Зато последний из присутствующих, словно Гераклейский камень железную иглу, сразу приковал к себе мои взоры. Он также был одет в сенаторскую тогу, еще не стар, хотя его лицо обличало опыт долгих лет жизни, крепок, силен, с движениями властными, со взглядом повелителя. Есть лица, которые сама Природа определила людям выдающимся, так как нельзя вообразить Александра, покорителя Индии, или Сципиона, победителя Ганнибала, с наружностью копониста, и тот, кого я увидел, от рождения, самым своим лицом, был предназначен для великого. Если бы я встретил его на улице, среди прохожих, я сказал бы себе: вот будущий вождь, завоеватель, император. И теперь, прежде чем мне назвали его имя, я уже знал, что предо мною Вирий Никомах Флавиан, о котором я так много слышал.
Заметив меня, Гесперия пошла мне навстречу, упрекнула за то, что я опоздал, потом сказала, обращаясь ко всем, голосом, не допускающим возражений.
– Вы все знаете, кто это. Это – Юний, участвовавший в Сенаторском посольстве. Свою преданность нам он доказал так явно, что нет надобности подвергать его испытаниям, как неофита, и требовать с него клятв. Oт Юния у нас не может быть тайн: что известно нам, может узнать и он. Отныне наше число заполнено, и общество наше, по образцу Пиерид, состоит из девяти членов.
Мне показалось, что некоторые глаза продолжали смотреть на меня недоверчиво, что во взгляде Цесония было даже что-то враждебное, а Флавиан долго и упорно рассматривал меня, как бы желая проникнуть в глубь моей души, но возможно, что так подсказывала мне лишь моя мнительность, потому что тотчас беседа, прерванная моим приходом, возобновилась.
Заговорил Симмах, заканчивая речь, произнесенную до меня. Как всегда, он говорил спокойно, не повышая голоса, красиво округляя периоды, не забывая и в дружеском кругу приемов оратора. Его слушали внимательно, но без увлечения, и было похоже на то, что заранее все с ним не согласны.
– Я делаю вывод, – сказал он. – На опыте Сенаторского посольства мы видели, к чему приводят меры торопливые и недостаточно обдуманные: к усилению врагов наших и к торжеству противников религии отцов. Унижение, испытанное послами Сената, с которыми император не пожелал даже говорить, пало и на самый Сенат. Приходится нам отказаться от надежды на успех скорый и близкий, приходится стремиться не ко временному триумфу, но к достижениям прочным, медленно подготовлять почву для будущих побед. Какая бы участь ни была суждена темным Роком Риму в далеком грядущем, ему стоять на своих холмах не десятилетия, но века, и не с нашей быстротечной жизнью кончится существование Города Вечного, и потому не того мы должны добиваться, чтобы своими глазами увидеть алтарь Победы вновь посреди Курии и пороги храмов вновь тучными от сжигаемых жертв, но к тому, чтобы следующие за нами поколения неизменно видели отверстыми жилища Олимпийцев и чтобы в другие века ни у кого не возникало сомнения, должна ли крылатая богиня парить над собранием отцов конскриптов. Неспешно, но твердо подготовлять, терпеливо сеять и радоваться, что жатву соберут наши дети, не спешить с открытой борьбой, в которой мы можем потерять и то немногое, что еще сохраняем, но воспитывать умы и вербовать воинов для будущих битв, – вот что я предлагаю, товарищи и друзья! Симмах говорил стоя и, окончив речь, сел, и кругом наступило молчание. Все переглядывались, предлагая, безмолвно, один другому дать ответ на доводы знаменитого оратора. Только Юлианий процедил сквозь зубы, но так, что было слышно всем:
– Festina lente!
Молчание прервала Гесперия, воскликнув:
– Не довольно ли мы медлили, отцы сенаторы! Как бы нам не ошибиться в расчете! Так мы подготовим не свое торжество, а чужое. Мы дадим народу привыкнуть к мысли, что молиться надо идти к христианам. Мы дадим ему увериться в том, что мы все, и Сенат в том числе, бессильны. И когда наши дети, которым Симмах столь самоотверженно уступает честь дела и славу победы, найдут, наконец, что настала пора, и кликнут клич, уже никто не отзовется!
Вслед за Гесперией поднялся Флавиан, и таково было его значение, что тотчас все замерло и все словно окаменели, ожидая его речи. Тяжело опираясь обеими руками на стол, Флавиан стал говорить, бросая изречение за изречением, как грузные камни из баллисты:
– Прежде всего, спросим самих себя: верим ли мы в богов бессмертных? Если верим, почему же боимся отдать в их руки наше дело? Потом спросим себя: верим ли мы, что народ Римский за нас и за богов? Если верим, почему колеблемся народу предоставить решение спора? Осторожность в деле общественном – добродетель. Но когда она переходит в нерешительность, она становится пороком. Все средства в борьбе с коварным врагом хороши: дурно одно – не пользоваться никакими средствами. Удачной минуты выжидать должно, но и не следует удачную минуту упускать. Когда встретится снова такое счастливое стечение обстоятельств, как теперь? Рим раздражен святотатством, учиненным над алтарем Победы. Народ оскорблен унижениями, которым подвергнуты храмы богов. Холодная зима и запоздавшая весна предвещают дурной урожай, и по всей империи не будет недостатка в людях голодных и недовольных. В Медиолане, как только что нам рассказывал достойнейший Симмах, в среде самих христиан мятеж. В Британнии легионы – в открытом возмущении, и их вождь, Максим, ищет союзников в Италии. Грациан окружен со всех сторон. Или никогда, или теперь нам должно действовать решительно. Я предлагаю немедленно вступить в сношения с Максимом. Я предлагаю немедленно дать знать всем верным нам легионам, чтобы они были наготове. Едва гражданская война разразится, мы должны власть в Городе взять в свои руки, Сенат назначит нового императора, воля народа довершит остальное. Я знаю, что жребий будущего лежит в темной урне. Но наверняка выигрывает лишь тот, кто играет в нечестные кости. Римлянин всегда готов умереть за благо родины. Кто Римлянин, тот чувствует, как я. Dixi.
Не без изумления я слушал эти речи сенаторов, из которых один щеголял изяществом оборотов и полнотою периодов, а другой выставлял напоказ намеренную небрежность как бы неотделанного слога, но которые оба и здесь, на тайном собрании заговорщиков, играя своей жизнью, не забывали правил реторики и, кажется, больше заботились о том, чтобы победить друг друга в красноречии, чем чтобы убедить слушателей. «Прав Лимений, – подумал я, – в наши дни тот знает искусство управлять, кто умеет говорить. Царица мира – реторика!» И, как бы в подтверждение моим мыслям, восторженные восклицания раздавались вокруг всего стола, завершая искусную речь Флавиана.
Элиан одобрительно кивал головой. Гесперия, с глазами, зрачки которых обратились в две искры, протянула оратору свои руки, словно желая объятиями наградить его за смелый призыв. Щеголь, с волосами, зачесанными на лысину, полузакрыл глаза, как бы в сладострастном упоении, и повторил за Флавианом: «Умрем!» Даже Юлианий почел долгом, подняв высоко кубок с вином, изобразить на своем лице восторг и тоже театрально воскликнул:
– Moriamur!
И добавил:
– «Тот царь, кого не страшит ничто!»
Впрочем, после первого порыва общего сочувствия послышались и возражения: старик Рагоний, начав изречением Саллустия, что «слова не прибавляют храбрости», посоветовал на другой день, с трезвой головой, обдумать еще раз, действительно ли все мы согласны подвергнуть опасности и свою жизнь, и занимаемое каждым положение в обществе ради сомнительной удачи; Симмах напомнил слова великого историка, что «не всегда отвага бывает счастливой»; даже Элиан, как человек дела, предложил не торопиться и подождать, пока в гражданской войне перевес окажется на стороне мятежников. Но эти осторожные советы потонули в настойчивых криках Цесония, Юлиания и самой Гесперии.
Флавиан, державшийся, как председатель собрания, предложил подать голоса, и так как Симмах объявил свое «non liquet», а я не посмел противоречить мнению Гесперии, то единодушно было решено, что настало время начинать открытую борьбу с Грацианом, который явно ведет империю к гибели и стремится с корнем вырвать веру отцов, как засохший куст. Когда Флавиан объявил подсчет голосов, его сторонников охватило буйное ликование, словно они уже одержали решительную победу над врагом, и сенаторы дали, наконец, волю своей ненависти против угнетателя Сената, осыпая в речах императора бранью, достойной только грузовщиков, таскающих кули с хлебом на барках. «Тиран!», «Изменник!», «Амбросиев раб!», «Скифский лучник!» – такие и еще более жестокие восклицания раздавались ежеминутно, намекая на последние суровые законы императора, на его обращение со своим бывшим учителем, Авсонием, на доверие, оказанное им Амбросию, на его пристрастие к скифской одежде...
Потом перешли к обсуждению подробностей предпринимаемого опасного дела, и тогда страсти воспламенились еще больше, так как поднят был вопрос о распределении должностей. Симмах, не встречая возражений, заявил, что он возьмет на себя префектуру Италии; Флавиан оставлял себе должность префекта Города и желал получить консулат; Претекстат, ссылаясь на свою дряхлость, от власти отказывался, но был намерен удержать за собою звание великого понтифика; Элиану предлагали префектуру Галлий, но на нее выставлял притязания и Рагоний, не хотевший удовольствоваться Виенненским викариатом; Цесоний, напротив, скромно соглашался на место викария диэцесы Африки; наконец, Юлианий, с наглостью, которая почти ошеломила, заявил, что считает себя законным наследником императорского трона, который занимали его предки. Начался шумный спор, причем все отстаивали свои требования так настойчиво, словно в самом деле здесь происходила раздача первых должностей в империи, а не шла речь о возможностях, которыми играет перворожденная дочь Юпитера, не расстающаяся с рулем, символом зыбкости.
Комната наполнилась гулом все возвышавшихся голосов, и сенаторы, только что произносившие умные речи, позабыв о реторических прикрасах, стали попрекать друг друга, переругиваясь, как простые легионарии.
Старик Претекстат, с жаром, неподобающим его летам, гневно сказал Флавиану:
– Нам всем известно, что такое твоя приверженность богам! В лучшем случае суеверие, в худшем лицемерие. Разве мы не знаем, что один раз ты, чтобы в точности исполнить обязанности понтифика, заставил вместо себя поститься другого!
– Молчи, старик, – грубо возразил Флавиан, – а про тебя рассказывают, что ты сказал Дамасу: «Назначьте меня Римским епископом, и я тотчас сделаюсь христианином!»
Когда же Юлианий стал слишком громко настаивать на своих правах, тот же Флавиан открыто назвал его безродным подкидышем, клевещущим на свою мать, чтобы выдать себя за сына императора Юлиана.
– Мы сделаем из тебя то, что хотим, – сказал Флавиан. – Будь благодарен, если дадим тебе претуру.
– Не знаю, кем вы меня можете сделать, – гордо возразил Юлианий, – но сделать так, чтобы я не был законным наследником трона Константина, вы не можете!
Симмах угрюмо молчал. Гесперия металась от одного к другому, безуспешно пытаясь всех успокоить и примирить.
Вдруг, среди общего шума, Элиан бросился неожиданно к двери и исчез стремительно за занавеской. Тотчас же мы услышали шум ног, какой бывает при борьбе двух человек, и гневный крик Элиана. Опомнившись, мы все, тесня друг друга, поспешили за ним и увидели, что в темном проходе перед триклинием он держит за горло одного из домашних рабов, который, объятый ужасом, и не пытается сопротивляться.
– Негодяй подслушивал! – воскликнул Элиан, побагровев от ярости. – Это – доносчик, который завтра же рассказал бы в консистории префекта о нашем собрании. Смотрите, он и не отрекается!
Мгновенно наступила полная тишина, и, вероятно, все, как я, почувствовали, что холод и трепет ужаса пробежал по всему телу, словно рой скользких, извилистых змей. Мы вдруг, во всей очевидности, поняли, что наше собрание не дружеская шутка и не игра и что гибель и смерть, о которых здесь столько говорилось, – не ораторская фигура, а грозящая нам всем действительность. Эта смерть смотрела прямо на нас из выкатившихся глаз раба, которому Элиан сжимал горло рукою, оказавшейся неожиданно сильной.
С полминуты длилось молчание, и Флавиан первый, как бы отдавая приказание, подал мысль:
– Убить нечестивца!
– И подумать, что это – раб-мофон! – с горечью и презрением объяснял Элиан. – Я знаю его с детства, баловал его, когда он был мальчишкой, женил на самой красивой из своих рабынь! Я бы ему свою жизнь доверил!
– Что ты можешь сказать в свое оправдание? – спросил раба Флавиан.
Элиан несколько разжал пальцы, тем более что Юлианий уже схватил раба сзади за руки, а Цесоний держал его за плечи. Раб мутным взглядом посмотрел на нас, но вдруг, с наглостью обреченного, сказал:
– Нечестивцы! Идолопоклонники! Слуги диавола! За христианского императора умру с радостью! Пострадаю за веру Христову! Прииму венец мученический! Но и вам не миновать палача! Сегодня – я, завтра – вы! Не удалось мне, удастся другому! Найдется у меня преемник, верьте! Боже правый, помилуй меня, грешного!
Раб продолжал выкрикивать бранные слова, угрожая нам небесными карами, но Юлианий силой зажал ему рот. Наскоро был составлен военный совет, и все присутствовавшие единодушно подали голос за казнь. Решительнее всех высказался Юлианий.
– Донос, – сказал он, – самое гнусное изо всех преступлений. Доносчик – отвратительнее жабы. Убить его – приятно, как раздавить мокрицу. На крест раба!
Гесперия произнесла холодно!
– Он должен умереть.
Так как спросили и меня, я ответил:
– Иного средства нет. Если мы не уничтожим его, он погубит нас.
Симмах осмотрительно напомнил императорские декреты Адриана, Марка и божественного Константина, запрещающие самовольное убийство раба, и даже прочел самый закон Корнелия, применяемый в этих случаях, по которому убийца раба приравнивался разбойнику. Но в ответ все замахали руками, в знак того, что сейчас не время было вспоминать о законах. Однако, когда мы стали обсуждать, как привести наш приговор в исполнение, оказалось, что это не просто. Все были согласны с тем, что не должно вмешивать в это дело других рабов, а из среды нас никто не вызывался взять в свои руки топор палача. Мы переглядывались в нерешительности, пока Гесперия не сказала:
– Ты, Юлианий, только что говорил, что убить доносчика – приятно. Докажи это на деле.
Юлианий явно побледнел и, утратив всю свою обычную непринужденность, не мог найти, что возразить, а Гесперия повторила твердо:
– Я этого требую от тебя!
Лицо Юлиания из зеленовато-бледного стало, или так казалось при слабом свете одной луцерны, освещавшей всю сцену, синеватым, как у мертвеца, и он хрипло пробормотал:
– Если ты требуешь...
– Я приказываю, – сказала Гесперия, и потом добавила: – Вернемся в триклиний, а они исполнят, что должно...
Юлианий, Элиан и Цесоний остались с рабом, приговоренным к смерти, а все остальные возвратились в комнату, где происходило совещание. Но все мы были как-то подавлены свершившимся, избегали смотреть друг на друга, и никто уже не пытался возобновить недавний шумный спор о распределении должностей. Видимо, желая ободрить других, старик Претекстат, как отец, поучающий детей, стал напоминать нам, как смотрели на рабов наши предки.
– Наши отцы понимали, – говорил он, – то, что хорошо объяснил Аристотель: что есть люди, по природе свободные, и есть – по природе рабы. Мудрый Катон знал, что делал, когда советовал бережливому хозяину продавать старых быков, ломаное железо и больных рабов. Старинный закон Аквилия не делал разницы между раной, нанесенной рабу и домашнему животному. Смотреть на раба, как на человека, значит, поддаваться пагубной заразе христианского учения...
Несмотря на эти успокоительные объяснения, я чувствовал какую-то непреодолимую тоску в душе, и, кажется, ее разделяли со мной все другие, так как все угрюмо смотрели вниз, не возражая, но и не поддерживая оратора. Я уныло думал: что сталось с нами? Где те Римляне, которые, подобно Ведию Поллиону, бросали провинившегося раба в садок с муренами? Тит Манлий Торкват казнил собственного сына за то только, что тот нарушил его приказание, хотя и остался победителем! А мы дрожим и смущаемся, осудив на заслуженную казнь раба, готовившегося предать своего господина! Или мы все, сами того не подозревая, – христиане!
Тем временем возвратился Элиан и его спутники, и никто не спросил их, как была свершена казнь; только легким кивком головы сенатор дал понять, что приговор исполнен. Юлианий оставался желтовато-бледным, как египетский папирус, и я не в силах был на него смотреть; он мне казался еще отвратительнее, чем всегда. Впрочем, и сам он притих, больше за весь вечер не вымолвил ни слова и ушел раньше всех, скрывшись незаметно.
Вернуть все общество к обсуждению нашего дела взяла на себя Гесперия; она сказала, предлагая всем занять свои места:
– Итак, мы решили действовать. Но наша главная надежда – на Британнское восстание, и потому мы должны войти в ближайшие сношения с Максимом. Мы должны не только согласовать свои движения с его действиями, но и обратить его в своего союзника, или, лучше того, в своего слугу. Надобно добиться, чтобы Максим, думая, что стремится к своим целям, осуществлял нашу волю. Из этого следует, что одному из нас необходимо немедленно отправиться в Британнию, пока дороги еще свободны.
Глаза всех обратились на Симмаха, но он возразил поспешно и горячо:
– Что до меня, я от такой задачи отказываюсь. Общему решению собрания я подчинюсь покорно, помня ту клятву, которую дал: делить успех, делить и опасность. Но ехать в Британнию к сомнительному союзнику – я себя обязанным не почитаю. Может быть, восстание Максима будет подавлено в самом начале, а между тем, явившись в лагерь мятежников, я навсегда закрою себе пути в Город, погублю себя, свою жену и детей. Разумные жертвы я готов принести, но на безрассудные не согласен. «Отвага редким в пользу, большинству – на зло!»
– Никто и не ждал, что в Британнию поедешь ты, – ответила Гесперия. – Ты нам нужнее в Городе. Поеду – я.
Заявление Гесперии всех изумило крайне. Я успел заметить, что Гесперия была истинной руководительницей всего заговора, его душою, что без ее упорства все давно отказались бы от этой опасной игры на самом пороге тюрьмы, но мне никогда не приходило в голову, что Гесперия сама может на себя взять исполнение какого-либо трудного дела. Одну минуту я готов был думать, что она сделала свой вызов только затем, чтобы мы поспешили отговорить ее. Цесоний, как кажется, так же понявший ее слова, сейчас же возразил настойчиво:
– Нет, domina, мы не допустим, чтобы Город остался без твоего присутствия: он осиротеет. Ехать в Британнию, в пасть зверя, – дело небезопасное, а если с тобой случится малейшее несчастие, мы никогда не простим этого себе.
Элиан тоже заявил решительно:
– Это не женское дело. Ты, Гесперия, увлекаешься. Но я не отпущу тебя.
Гесперия окинула своего мужа высокомерным взглядом и ответила:
– Ты думаешь, что можешь меня не пустить? С каких пор я стала твоей рабой? И почему это не женское дело? Разве Семирамида, в древности, не предводительствовала сама своими войсками? Клеопатра не царила в Египте? Меса и Мамея не правили всей империей? Я покажу вам, что может сделать женщина! Звезды мне свидетели, что менее чем через два месяца Максим будет слушаться каждого моего слова. Его легионы будут идти туда, куда прикажу я. Оставайтесь здесь, медлите, раздумывайте, а я еду в Британнию и одна возьму на себя все наше дело!
Опять начался шумный спор, причем Элиан сердился и угрожал Гесперии, Симмах пытался ее образумить, Цесоний упрашивал ее почти со слезами. Она же твердо повторяла, что исполнит свой замысл, и понемногу всем стало казаться, что он не так безумен, как это нам представилось сначала. Действительно, отъезд кого-либо из сенаторов тотчас был бы всеми замечен, тогда как Гесперия могла уехать в Галлию, не возбуждая особых подозрений. Постепенно перешли к обсуждению подробностей замысла Гесперии, и Симмах спросил:
– Но не одна же ты предпримешь это далекое путешествие. Кого ты возьмешь в свои спутники?
– Приказывай, domina, – воскликнул Цесоний, – я буду счастлив разделить с тобой все труды и опасности.
Гесперия отрицательно покачала головой и сказала, еще раз изумляя всех своим решением:
– Я поеду с Юнием.
Не знаю, что я испытал бы несколько месяцев тому назад, когда, одинокий, я рыдал, лежа на камнях мостовой, перед домом Гесперии, если бы мне объявили, что она выбирает меня в спутники своего далекого путешествия. Я мог бы тогда потерять рассудок от радости, благодарил бы бессмертных богов с большей пламенностью, чем юный полководец, впервые удостоившийся овации, – но все пережитое мною изменило мою душу и, услышав слова Гесперии, я вздрогнул скорее от дурного предчувствия. Сразу, словно кольца длинной цепи, мне представились дни всевозможных мучительств, унижений и оскорблений, подвергать которым с таким искусством умела Гесперия. Я видел, что взоры всех обратились ко мне, что Цесоний смотрит на меня с открытой завистью, что Элиан с трудом скрывает негодование или ревность, что Симмах лукаво подсмеивается, но только с трудом я заставил себя проговорить:
– Domina, я недостоин и такой чести, и такого счастия...
Не обращая внимания на мое присутствие, другие стали громко обсуждать предложение Гесперии, указывая на мою молодость, мою неопытность, мое легкомыслие. Я упорно в этом споре не принимал участия и видел, что, изумленная моим молчанием, Гесперия несколько раз взглядывала на меня с тревогой и недоумением. Наконец, решено было, что воля Гесперии должна быть исполнена, и так как более никаких вопросов не оставалось, Флавиан предложил расходиться. Он сказал, на прощание, торжественно:
– Мне не надо напоминать вам, в какой тайне должно хранить все, происходившее между нами в эту ночь, которую опишут будущие анналисты. Вы все понимаете, что одно лишнее слово может стоить жизни всем нам. Но уже недолго осталось нам таиться и притворяться. Спеши в Британнию, наша Гесперия, заключи союз Севера с Италией против общего врага! Как только ты дашь нам знак, что время пришло, мы сбросим лисьи шкуры и в нашем настоящем образе явимся перед нечестивцами, сквернящими алтари богов. Мы очистим себя священным тавроболием, в торжественном шествии, со статуями бессмертных в руках, пройдем по улицам Города и принесем благодарственную жертву у ног крылатой богини Победы!
Испытывая крайнюю усталость после бессонной ночи, потому что уже давно отсветы зари проникали даже в наш удаленный триклиний, я тоже хотел проститься, но Гесперия удержала меня, сказав, что ей надо еще говорить со мною. Гесперия казалась неутомимой, и, глядя на нее, опять невольно вспоминалась мать Энея, которая пред героем «проблистала розовой шеей», но такое изнеможение было в моих костях, так всем происшедшим была измучена душа, что неохотно я последовал на зов в знакомую мне комнату, где я ведал минуты и счастия и отчаяния. Гесперия, угадывая мое утомление, сказала коротко:
– Юний! Еще не поздно. Откажись ехать со мною, если в тебе нет прежней страсти. Твои клятвы я тебе возвратила, и ты ничем не связан. Помни, что со мной тебя ждет, может быть, худшее, чем смерть. К своей цели я пойду всеми путями, какие только есть, и тебе придется забыть те слова любви, которые мне говорил ты и я говорила тебе.
Тут мне стало ясно, на чем Гесперия основывала свои замыслы, и я спросил ее бесстыдно:
– Ты хочешь обольстить Максима любовью? А на что же нужен тебе я?
– Ты будешь стоять на страже у дверей кубикула, – так же бесстыдно ответила Гесперия, – чтобы не вошел посторонний.
«Значит, императорскую диадему, которая соблазняет тебя, ты хочешь купить ценой своего красивого тела!» – подумал я, но, как то всегда бывало со мной в присутствии Гесперии, губы мои, словно не по моей воле, проговорили другое:
– Я – навеки твой раб, душой и телом. По твоему приказанию исполню все, даже то, что страшнее смерти.
Улыбнувшись, Гесперия привлекла меня к себе, поцеловала тихо и нежно, без той ожесточенной страсти, какую умела влагать в свои поцелуи, и прошептала загадочно, оставляя возможность тысячи самых сладостных надежд:
– Ты потом узнаешь, Юний, как я тебя люблю.
И я, возвращаясь домой в белом свете раннего утра, опять не знал, люблю ли я Гесперию или ненавижу, поклоняюсь ей или презираю ее.