Текст книги "Выдумщик"
Автор книги: Валерий Попов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 19 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
– Ид-ди.
…И где дверь? Но это же Фека! Через неделю «заскочил». Еще один такой заскок – и я его зарежу… оконным стеклом!..
– Слушай! – нога на ногу, голова откинута. – Не хочешь маленько погулять?
– С тобой?
– Нет. Один.
– А зачем?
– Нелька сейчас подъедет!
– А-а. Так у меня даже двери нет! – вскользь заметил я.
– А ей это пофиг. На, поешь! – дал мне червонец. – Потом отдашь. И ты мне еще должен семьсот за дверь.
Которая вряд ли когда-то будет. Поскольку всем пофиг. Включая меня. Хотя – в его поведении смысл есть: пока двери нет – я его принимаю. Была бы дверь – я бы его не пустил. И он блатным своим нутром это чует.
И я жадно ел на его грязные деньги в ближайшей забегаловке! Докатился. Содержу притон! Точнее – он меня содержит.
Но вскоре Нелька (золотая моя) в жарких объятьях моего друга стала замерзать и потребовала поставить дверь. Я сам лично подслушал! Вот кто ангел-то мой!
– Понял! – буркнул Фека.
Они ушли. Как раз мама собирается приехать! Жду. И вскоре раздалось какое-то дребезжание на ступеньках. Железную тащит? Ну, Фека! И вот она. На железных колесиках! Зачем колесики-то? Но это и породило идею в неспокойной моей голове.
– О! С колесиками! А зачем они?
– Да это тележка такая. Развозка. Картины возим на ней. Могу, кстати, тебя грузчиком взять. Пол-оклада мне. Как?
– Может быть, позже. А сейчас у меня предложение к тебе. Купи дверь!
Умел и я поразить его.
– Какую дверь?
– Да вот эту!
– Так я ж только что ее прикатил!
Явно не поспевал за стремительностью моей мысли.
– Вот и купи! Ты говорил – семьсот?
– Какие семьсот? Да я ее на помойке нашел!
– Спасибо за откровенность… Тогда – двести.
– Зачем мне она?
– Ну… на выставку поставишь. Продашь!
– Она что… арт-объект?
– Сделаем!
Я выхватил фломастер, которым на портках рисовал, и написал на двери, приговаривая:
– Нил. Нил чинил точило. Но ничего у Нила не получилось. Нил налил чернил. Нил пил чернила и мрачнел. Из чулана выскочила пчела и прикончила Нила. Нил гнил. Пчелу пучило. Вечерело… Расписаться?
– Ну… распишись, – неуверенно проговорил он.
– Расписался… Погнали!
И мы, не снимая объект с развозки, покатили через пустыри. И – вкатили в Худфонд. Выставочный зал. Вышел какой-то тип и покачал головой. Фека пошел за ним и скоро вышел.
– Не признают произведением искусства!
– Жаль!
– Говорят – катись на выставку неформалов!
– Куда?
– К мыловаренному заводу.
– Опоздали! – с сожалением проговорил мильтон. – А то бы и по вашему арт-объекту бульдозером прошлись. Завтра приезжайте пораньше.
– Лады!
И вдруг Фека воскликнул:
– О! Арт-объект!
– О!
Причем – коммерчески успешный! Какой-то лохматый катил тачку. Туалет на колесах: внизу бочка, вверху будка! И этот арт-объект почему-то не преследовали – вернее, преследовали, но совершенно по-другому: за ним бежала толпа, точней, очередь. Ближе к жизни надо!
– Это же… золотое дно! – вскричал Фека.
Смекалка никогда не подводила его.
– Отнимем? – предложил я.
– Давай!
Мы стали рвать арт-объект к себе. Но очередь не одобрила, и нам «вменили». День не очень удачно прошел.
Обливаясь кровью и потом, взбирались с дверью домой… И нас величественно встретила моя мать.
– Где дверь, Валерий?
– Вот, – с достоинством показал ее.
– Раскручивали, Алевтина Васильевна! – Фека вступил.
– Как спутник, что ли? – мама усмехнулась. – Ну – раскрутили? Теперь ставьте сюда!
Поставили. Честно сказать – с огромным облегчением.
– Умойтесь!
И мы умылись. Сначала в переносном смысле, сейчас – в буквальном.
– Теперь поговорим. Куда ты, Валерий, катишься? Фека-то нет, – добавила. – В который раз выручает тебя?
Интересно – в который? Помнится – больше я его выручал… В другие, правда, эпохи…
– Все будет в порядке, Алевтина Васильевна! Клянусь. Я ваш должник. И сына вашего я спасу. Я беру его на работу!
– Ну тогда, Фека, я спокойна!
И вскоре уехала. Я бы на ее месте не был так спокоен. Что же он удумал?
Звонок. Я открыл.
– Папа, папа! Как я рада, что мы приехали! – восклицала дочурка. – Какая квартира большая!
За ней, смущенно улыбаясь, вошла Нонна.
– Нам Фека сказал, что ты нас ждешь, скучаешь.
Настоящий друг.
Что делать? Прискакала семья. Забить на все – и жить своей жизнью? «Алкоголь все поставит на свои места!» – как говорили некоторые умные люди. Пить – и на все, кроме литературы, забить? Самые отчаянные так и поступали, и был в нашей литературе яркий «Портвейновый век». Я вовсе не идеализирую те времена 1970-х–1980-х, начала 1990-х, когда пьянство было делом серьезным, судьбоносным, когда порой, проходя по Невскому в день получки, перешагивал многочисленные тела. Не дай бог! Сейчас о тех лежачих лишь отдаленно напоминают «лежачие полицейские» на комфортабельных наших дорогах, по которым мы уверенно мчимся на дорогих автомобилях (дешевых, соизмеримых с пенсией, я в последнее время что-то не встречал). Капитализм победил, а с ним – здравый смысл, и это правильно, что когда мы приходим в бар, нам наливают «на донышке». Какие ж тут споры? Я просто вспоминаю то время, когда я был молод и горяч.
Пили тогда много и зачастую что в руки попадет, но все же именно огнедышащий портвейн сделался символом той эпохи: видимо, как сейчас выражаются – «из-за лучшего соотношения качества и цены». Боюсь, что под «качеством» понималась в основном сила его воздействия на организм: то есть сначала дикое возбуждение, потом – отруб. Помню, я сам написал горестные строки (точнее, одну): «Пил – и упал со стропил». Но нашу скудную жизнь той поры он расцвечивал и согревал… Поскольку «предварительные ласки» обостряют ощущения не только в сексе, но и в выпивке, было много ласковых имен у любимого народом вина. Чем больше его «приласкаешь», тем с большим наслаждением пьешь. Люди простые ласково называли портвейн «портвешком», люди творческие придумывали имена, делающие напиток более экзотическим, иностранным – произносили, к примеру, «портвайн» или, помню, «портваген». Несомненно, он пробуждал в нас фантазию, небывалые ощущения. В темно-красной его глубине виделись жаркие закаты в южных морях, кровь корриды, ноздри волновал чувственный аромат каких-то недосягаемых губ. Фантазировать, вкушая его, было легко, и что греха таить, в талантливых душах наших современников он породил много дивных картин и упоительных строф. Опасность его поначалу не ощущалась, и многие не смогли вовремя остановиться. И что значит – «вовремя», если с какого-то момента он становится единственным «горючим», на котором можно «достичь недостижимого», а для творческого человека – именно в этом смысл жизни. Портвейн (особенно в тогдашней модификации) – это, несомненно, допинг, но в отличие от нынешних времен, те высокие цели, которые были достигнуты в паре с ним, не отменяются. Да и как можно отменить искусство, а тем более – жизнь? И когда я вспоминаю те времена, почему-то приходят на ум эпизоды все больше радостные – или глубоко поучительные, философские, или даже пусть и трагические, но со светлой слезой. Нет – не зря мы, не зря мы жили и пили! Мы же сражались с зеленым змием (так обзывали тогда алкоголь), с главным врагом человечества, и порой – одерживали неслабые победы! Не один вред нес напиток – были и взлеты. И дело, конечно, не столько в нем, сколько в тех людях, о которых мы сейчас вспоминаем.
Помню заседание суда, выпустившего своим решением на свободу гениального поэта Олега Григорьева… правда, после вполне заслуженной им отсидки в камере предварительного заключения, где Олег находился за то, что сбил фуражку с милиционера, посетившего его дома в неурочный час. Сразу после выхода Олега из-за барьера, отделявшего его от нас, мы, ухватив его, бежали по длинному коридору с редактором Ольгой Тимофеевной Ковалевской, держа за обе руки освобожденного узника, а следом неслись, размахивая бутылками портвейна, тогда еще пьющие «Митьки»… План наш был – оторваться от преследователей, сесть в уже ожидающее такси и умчаться. И план удался! Может быть, потому, что придумал план побега сам Олег, еще находясь в застенке, подробности мы проработали посредством шифрованной переписки. Идея была – отвезти Олега в комфортное место, где никто не пьет, и продержать там недельку-другую, а там, глядишь, он уже и сам не захочет. Много было обожателей Григорьева, но найти обожателя-трезвенника было непросто. Но – удалось. Трезвенник-драматург встретил Олега шикарным чаем, и мы, увидев, как Олег спокоен и весел с чашкой в руках, радостные уехали. Дальше рассказывает драматург: он был счастлив видеть вблизи Олега Григорьева, стихи которого он обожал и знал наизусть, как и многие тогда, тем более что дорогой гость все более оживлялся, прихлебывая чай, и гениальные стихи и экспромты все чаще слетали с его уст. Такого восторга, рассказывает драматург-трезвенник, он не испытывал больше никогда! В какой-то момент он насторожился: восторг его явно зашкаливал, обычно сдержанный драматург с изумлением не узнавал сам себя… Как портвейн попадал в чай и как хозяин этого не заметил – останется загадкой для будущих биографов. Ведь Олег оказался за столом непосредственно после КПЗ и суда, никуда больше не заезжая, будучи большую часть времени отгороженным от других… И потом, интересно – как подливал? Талантливый человек талантлив во всем! Драматург долго ломал голову над этой загадкой: как горячительный напиток оказался в его крови? Может быть, портвейн находился в заварке? Может быть. Драматург захотел разгадать секрет, и они пили душистый чай чашку за чашкой, и в результате драматург сильно закосел. Жена, решив к ним тактично зайти и спросить, не нужно ли чего-нибудь еще, с изумлением увидела совершенно пьяного мужа-трезвенника, который вроде бы собирался спасать поэта от этого самого, чему неожиданно подвергся сам. Олег же, напротив, был собран, приветлив и фактически трезв. После драматург заявлял (и жена это подтверждала), что именно с этого дня произошел решительный перелом творчества его в лучшую сторону – и Григорьев окончательно стал их кумиром. А вы говорите – «портвейн»! В том поколении, «загубленном портвейном», оказалось необъяснимо много ярчайших звезд…
Многих творческих людей той поры, не имеющих времени, а порой даже и желания пробиваться в официоз, злобные завистники называли тунеядцами, включая в этот ряд и нашего нобелиата, – на самом деле людей более деятельных, чем они, не существовало.
Вспоминаю лучезарного поэта Володю Уфлянда, обожаемого столь разными людьми, как Довлатов и Бродский. Бродский современных поэтов не очень любил, особенно тех, кто работал «на его поле», а с Уфляндом им делить было абсолютно нечего, и Волосика, как называл его Бродский, он обожал всегда – «толкаться» им не приходилось, у каждого был свой отдельный огород, у Уфлянда (неплохо звучат два «у» подряд – типично в его стиле) огород пестрый, веселый и бесшабашный, какого не было – и не будет! – больше ни у кого. Пожалуй, он единственный талантливый поэт, абсолютно искренний в своем оптимизме. Редчайший в России, не нагнетающий искусственной скорби, как это делают многие, чтобы казаться значительней… Поэтому Бродский одного только Уфлянда – не по делам, а по душе – любил. А трагедий с головой хватало Иосифу и в своих собственных стихах. Зато Уфлянд – веселый. И вот уж тунеядцем его назвать – значит, обидеть. Он прекрасно шил, пилил, строгал – вся квартира была разукрашена его изделиями, висела его потешная графика, на грани гениальности, притом он честно работал на общество – сперва разнорабочим в Государственном Эрмитаже, а потом писал на «Ленфильме» замечательные диалоги и зонги для наших фильмов и дубляжа, либретто для опер. Даже и выпить ему порой было некогда: столько ждало его любимой работы. Кудрявый, улыбчивый, он и в стихах своих излучал оптимизм. Вот самое любимое мое – «Рассказ женщины»:
Помню,
в бытность мою девицею
мной увлекся начальник милиции.
Смел.
На каждом боку по нагану.
Но меня увлекли хулиганы.
А потом полюбил прокурор.
Приглашал с собой на курорт.
Я была до тех пор домработницей —
обещал, что сделает модницей.
Подарил уже туфли черные.
Но меня увлекли заключенные.
А потом я жила в провинции,
населенной сплошь украинцами,
И меня, увидав возле дома,
полюбил секретарь райкома.
Подарил уже туфли спортивные.
Но меня увлекли беспартийные.
Стихи Уфлянда оставляют тихую улыбку на лице. Есть пленка, где Бродский радостно и легко читает свое любимое стихотворение Уфлянда – «Век человеческий изменчив», – и Иосифа, обычно надменного, – не узнать. Великие не только упивались стихами Уфлянда (он помогал им жить), но и сами, в минуту отдохновения, посвящали ему легкие, радостные стихи.
Вот «Послание Уфлянду» Довлатова:
Приехал в город Таллин
Не Тито и не Сталин —
Поэт Володя Уфлянд (Ленинград).
Он загорать мог в Хосте,
Но вот приехал в гости
К Далметову, который очень рад.
Той ночью мы с ним в паре
Нажрались в Мюнди-баре,
Мы выпили там джина литров пять.
Наутро пили пиво,
Вели себя игриво
И в результате напились опять.
На следующее утро
Мы рассудили мудро,
Что больше пить нельзя, что это – фэ.
Но все же (что за блядство!)
Пошли опохмеляться
И в результате снова под шафе.
Мой стих однообразен,
А мир разнообразен.
Он в нас самих. И это сущий ад.
Мы живы (это важно).
И мы живем отважно.
Будь счастлив. Я дружу с тобой. Vivat!
А еще говорят, что мы развалили Советский Союз! Да мы обожали то время, когда можно было поехать в Таллин без каких-либо политических, юридических и экономических проблем, – и мы немало внесли средств как в экономику России, так и других республик, разъезжая туда-сюда. И не зря. Довлатов, например, писал о людях многонациональной нашей страны – вспомним широко известный сценарий: «Гиви едет в поезде. Билета нет!». А у Уфлянда могила отца была в Таллине, и он часто туда приезжал, а я, помню, с восторгом жил в жарком Ташкенте, занимаясь довольно необычным делом: писал сценарий – уже снятого фильма! Как-то режиссер перепутал порядок действий – и я дружески его выручал. Что говорить – славное было время. Правда, стихов Уфлянда не напечатано было ни строчки, а при этом его еще вызывали – и расспрашивали. «В вашем стихотворении упоминается председатель Верховного Совета СССР Ворошилов Климент Ефремович. Вы пишете: „…мне нравится товарищ Ворошилов – седой, в дипломатическом костюме“… Что вы имеете в виду?» – «То самое и имею в виду, что написал!» – как всегда, добродушно улыбаясь, отвечал Уфлянд. – «Вы лжете!» – «Когда же именно?» – удивленно спрашивал Володя. Надо было быть неповторимым Уфляндом, чтобы даже при таких делах продолжать улыбаться и любить всех. А они? По-моему, они не любили никого – даже Климента Ефремовича – и не могли поверить, что можно писать добродушные стихи о нем, причем – бесплатно и без всякой надежды напечататься и тем более – получить премии и звания! Такое просто не умещалось в их тесных мозгах! И не верили они никому, даже себе, и по злобе своей лютой всюду видели лишь обман и подвох, понимали только хулу, да и ее тоже преследовали… но любовь-то к Клименту Ефремовичу пачкали зачем? Да, во всех странах во все времена есть мрачные люди, и все беды (в том числе и развал Союза) – от них. Жлобов, увы, много во все времена. Однажды Уфлянд шел в гости ко мне – радоваться вместе: я как раз переехал в новую квартиру на углу Невского и Большой Морской, где до меня жила Ирина Одоевцева, прелестная поэтесса Серебряного века, переселенная из Парижа сюда по причине преклонного возраста и нищеты. После ее смерти туда въехал я и ждал Уфлянда. Раздался звонок. Володя стоял, согнувшись, держась за голову, и между пальцами проступала кровь. Какие-то сволочи, видимо, проследили его от магазина и под аркой ударили кастетом и отняли сумку. Мы вызвали cкорую, и Володю увезли. И через какие-нибудь час-полтора прозвенел звонок, и вошел Уфлянд, вскинув руки с двумя портвейнами. «Это я!» – «Слышь, Володя, может, отложим?» – «Никогда! Чтобы какие-то гады испортили нашу встречу? Да никогда!» На голове его, в выбритой «тонзуре», задорно торчали усики операционного шва. «Вшили-таки тебе антенну!» – «Алле, алле! Переходим на вторую бутылку! Как слышно?» – духарились мы. Потом я шел Володю провожать. И дошел с ним до угла Большой Морской с Невским. Здесь юркий Володя выскользнул из-под моей руки и заявил гордо, что дойдет один. И прекрасно дошел бы, но, к несчастью, какой-то очередной Бенкендорф, в порыве служебного рвения, зачем-то отменил привычный всем нам и любимый наш переход и стер полосатую «зебру» с лица асфальта. И где?! Как раз напротив знаменитого кафе «Вольф и Беранже», где Пушкин выпил стакан лимонада перед дуэлью и куда с тех пор стремится народ. Володя, естественно, ничего не знал об отмене перехода (за всеми глупостями не уследишь), и его сбила машина. Кстати, в этом опасном месте, у «Вольфа и Беранже», переход через бурный Невский по-прежнему отсутствует…
Утром, когда мы с Андреем Арьевым, редактором журнала «Звезда», пришли к Уфлянду в больницу – он, с загипсованной ногой, светло улыбался и никого не обвинял, даже наехавшего: «Торопился мужик!» Когда это он с ним познакомился? Рассказал нам: «Сначала я ничего не соображал, потом вдруг увидал, что Серега Довлатов, большой и красивый, в белом халате, взял меня на руки и несет. И говорит мне: „Ничего, ничего! Терпи“. Я и терпел. Утром он зашел в палату, гляжу – вылитый Серега. Спрашиваю его: „А как ваша фамилия?“ Он улыбается: „Довлатян“… Уфлянд уютно устраивался везде. Мир его был таким же уютным и светлым, как его стихи. „Век такой, какой напишешь!“ – это я про Уфлянда сказал злобным занудам, препарирующим Уфлянда и с ножом к горлу требующим от него „правды-матки“ и „глубины“. Да засуньте вы вашу „правду“ туда… откуда она появилась. Нам она ни к чему! „Век такой, какой напишешь“. Послушаем лучше Уфлянда:
Я искал в пиджаке монету,
Нищим дать, чтоб они не хромали.
Вечер, нежно-сиреневым цветом,
Оказался в моем кармане.
Вынул.
Нищие только пялятся.
Но поодаль, у будки с пивом,
Застеснялись вдруг пыльные пьяницы,
Стали чистить друг другу спины.
Рыжий даже хотел побриться.
Только черный ему отсоветовал.
И остановилось поблизости
Уходившее было лето…[4]4
Уфлянд В. «Я искал в пиджаке монету».
[Закрыть]
Я мог бы цитировать бесконечно, но слышу (и слышал всегда) голоса: „Какой-то это не наш поэт!“ Русский поэт, по мнению большинства, обязан быть трагичным, активно делиться горем… может, из-за этого и столько горя у нас?! А Уфлянд – солнышко. Услышав о столкновении Уфлянда возле кафе „Вольф и Беранже“ с машиной, величественный Бродский отбросил свои лауреатские дела и написал Волосику:
Пока срастаются твои бесшумно косточки,
не грех задуматься, Волосенька, о тросточке.
В минувшем веке без нее из дому гении
не выходили прогуляться даже в Кении.
И даже тот, кто справедливый мир планировал,
порой без Энгельса, но с тросточкой фланировал.
…Но вот теперь, случайно выбравшись с поломками
из-под колес почти истории с подонками…
…чтоб поддержать чуть-чуть свое телосложение —
ты мог бы тросточку взять на вооружение.
В конце столетия в столице нашей северной
представим щеголя с улыбкою рассеянной,
с лицом, изборожденным русским опытом,
сопровождаемого восхищенным ропотом.
когда прокладывает он сквозь часть Литейную
изящной тросточкою путь в толпе в питейную.
Тут даже гангстеры, одеты в кожу финскую,
вмиг расступаются, поблескивая фиксою,
и, точно вывернутый брюк карман – на деньги,
Взирают тучки на блистательного дэнди.
Кто это? Это – ты, Волосик, с тросточкой,
интеллигентов окруженный храброй горсточкой,
вступаешь, холодно играя набалдашником,
в то будущее, где жлобы с бумажником
царить хотели бы и шуровать кастетами.
Но там все столики уж стоики с эстетами
позанимали, и Волосик там – за главного:
поэт, которому и в будущем нет равного![5]5
Бродский И. «Выздоравливающему Волосику».
[Закрыть]
Свое будущее Волосик, конечно, создал, и даже – жил в нем. Но, наверное, он не чувствовал бы себя столь превосходно, если бы не великолепное окружение, неповторимая творческая среда той эпохи. По тем же улицам ходил, сопя вечно простуженным носом и подтягивая великоватые, кем-то подаренные штаны, гениальный и ужасный Олежка Григорьев, бормоча что-нибудь вроде: „Да, я ходил в ХимСнабСбыт. Но был там жестоко избит…“ Похоже на его жизнь. И тем не менее – он был поэтом состоявшимся, любимым всеми, кому это позволяла должность, а порой даже и теми, кому не позволяла… Сам Сергей Михалков ругал его! Но потом, говорят, пытался помочь. Первое – достоверно, второе – проверяется.
Помню, как Олежка явился ко мне через месяц после выхода из „Крестов“ и рассказывал мне о тюрьме так увлекательно и, главное – бодро, что я вполне искренне (и даже учитывая советское время) посоветовал написать ему о тюрьме детскую книжку. Полезная бы книжка была – о взгляде, меняющем привычное, – годилась бы и не только в тюрьме. Кстати (замечу для нытиков-профессионалов), Григорьев выполнил там норму кандидата в мастера по гимнастике… Может, и выдумал. Но – какая разница?
Отметился он и у меня на новоселье – даже раньше, но, к счастью, не так трагически, как Уфлянд. Сгрузив мебель в кучу, грузчики уехали, и я с отчаянием думал, как же мне ее расставлять. И вдруг я увидел в окно приближающегося, сильно раскачивающегося Олежку Григорьева, да еще с двумя соратниками, размахивающими бутылями портвейна, вовсе уже не полными – видно издалека. Сразу вспомнился его стих, замечательно нарисованный митьком Флоренским (который и Довлатова иллюстрировал): „С наперсниками разврата он торопился куда-то“. „Всё! – понял я. – Планы рушатся! Одно дело – стихи, а другое – реальность!“ И в корне ошибся. Оставил все на жену, которая в безалаберности своей не уступала гостю и восторгалась им, – вот пусть и разбираются, „близнецы-братья“! А сам малодушно сбежал. Домой я возвращался часа через полтора, заранее с ужасом представляя, во что превратилась квартира, – и был морально наказан. Я увидел квартиру чистую, убранную и, главное – с педантично расставленной мебелью. „Кто это сделал?“ – изумился я. „А Олежка!“ – сияя, сообщила жена. – И друзья его. Такие милые! Я попросила их мебель расставить – и они сделали мгновенно!» – «Но у нас же денег нет!» – «Но он не обиделся. Олежка ведь любит нас!» Вспоминаю то время – и слезы на глазах!
А еще в то же время жил блистательный и неугомонный Виктор Голявкин, бегал, подпрыгивая, как мяч, и писал такие же упругие, звонкие – и совершенные, как мяч, рассказы. Потом эти рассказы упрыгали куда-то, даже в Интернете их не найти. Валяю по памяти (да простят меня его почитатели): «Мой отец пил водку, повторяя при этом, что дело не в этом. Когда мне было пять лет, он выгнал меня из дома. Но я не пал духом. Я стал подметать пристани. Сперва я едва успевал подметать за день одну пристань, потом уже подметал две-три, потом четыре. Потом я уже успевал подметать все пристани нашего города. Потом – пристани всей страны. Через год я подметал уже и те пристани, которые только собирались построить, потом я подметал и те пристани, которые никто строить не собирался. Отец мой, узнав об этом, сказал: „Молодец, выбился в люди!“» И таких рассказов было много, и все они были такими же оптимистично-победными, как и этот. При этом печатать их никто не хотел. Привычная тягомотина и даже расцарапывание болячек до крови почему-то никого не пугали, а непривычная гениальность, причем бодрая, вызывала непонятную панику. Про Хармса тогда еще и слыхом не слыхивали, а Голявкин, похоже, и вообще книг не читал, да и разговоров не любил, сразу куда-то ускакивал. Никаких чувств, а уж тем более негативных, он не проявлял. Без каких-либо раздумий и мучительных пауз он скакнул в детскую литературу и вскоре стал самым любимым детским писателем. Школьники, слушая его рассказы, падали от хохота со скамеек. Хохотать они начинали, только услышав фамилию – Голявкин. Им даже его фамилия казалась замечательной шуткой. Цитирую (опять же по памяти – если я сейчас оторвусь и пойду искать – нарушу главную заповедь Голявкина: «Все должно быстро происходить!»). Вот детский его рассказ – верней, часть рассказа: «Солнце льется на голову мне! Эх, хорошо моей голове! Дождь льется на голову мне! Эх, хорошо моей голове! Ничего не льется на голову мне! Эх, хорошо моей голове!» Казалось, Голявкина ничем не пробьешь! Почему же он начал пить, что в конце концов и сгубило его, далеко еще не в старческом возрасте? Помню, как на его шестидесятилетии он все время подпихивал мне свою кружку левой рукой (правую сторону его парализовало) и бормотал, как всегда, не очень разборчиво: «Полную! Полную лей!» Что так подстегивало его, почему пил все стремительней? Думаю – жизнь рядом с его творчеством выглядела слишком скучно, пресно, текла медленно и неинтересно: квартира в скучнейшем новом районе, ничего вокруг радостного, никакого праздника, даже на юбилей! Я сказал ему, что радио весь день передает его рассказы и город хохочет. «Ты слышал?» – «Чего слушать, что я сам написал?» Он был максималист, не терпел того, что пихали и навязывали – пусть даже собственные рассказы. Да – гению трудно подобрать жизнь по таланту, за краем его таланта – банальщина, порядки, тоска! Жена его Люда, преданная и старательная, раздражала его и, по слухам, последние годы писала за него. Это его изводило, талант его распирал, а рука уже не писала… Можно сказать, он взорвался изнутри, как глубоководная рыба в пустом воздухе. Не было вокруг ничего, даже близко похожего на гениальность! Висели по стенам его бурные, яркие картины, по образованию он был художник, закончил академию… но картины, в отличие от его прозы, гениальными не были, и он это понимал. А по его чувствам, так все гениально должно быть – тупое-то зачем? Зачем так много? Восьмидесятые годы были просто чудовищными по скуке, особенно на окраине города. Я, помню, тоже оказался в Купчино рядом с Голявкиным… смотреть там было нечего. Впрочем, он и красот Петербурга, казалось, не воспринимал и такую банальщину, как красоты Петербурга, естественно, не терпел. Чем любоваться-то? Вот что его изводило! А в восьмидесятые все вообще скрылось в каком-то сыром болотном тумане. Вроде бы ожидались перемены после краха прежнего строя, взлет яркой жизни – вместо этого было лишь долгое ожидание автобуса на остановке. Читатели, на которых всегда тайно надеешься, оказались поголовно бездарны. Уныло сдавали макулатуру и считали самым главным успехом достать исторические книги Пикуля, который в томительной, долгой пустоте между двумя эпохами вдруг сделался самым главным, самым дефицитным. Вместе с прежней эпохой, которую мы снобировали и даже порой с ней боролись, исчез вдруг – хотя бы какой-то – литературный вкус. Свобода оказалась вакуумом. Для чего же мы жили, кипели, сверкали? И Виктор Голявкин умер. Сын вырос похожим на него как две капли воды – в этом было что-то от чисто голявкинского абсурда, но при этом унаследовал от папы лишь пьянство и через несколько лет после смерти отца лег рядом с ним. Жена Виктора, Люда, приезжает к нему на кладбище регулярно, часто вижу ее с тележкой на длинной дороге от станции Комарово до кладбища. «Мне бы такую вдову!» – говорю я ей дежурный свой комплимент, она устало улыбается и катит тележку дальше. Она понимает: время Голявкина не вернешь. Читатель словно оглох и читает то, что ему подсовывают бездушные дилеры с их программами – теперь они назначают лучших писателей. Может, предчувствуя, что они не понадобятся в будущем, и пили «проклятые поэты» «эпохи портвейна»? Конечно, проклятье было на них, и оно действовало. Вспоминаю последнюю встречу с Олегом Григорьевым на моем юбилейном дне рождения – он явился когда попало и выглядел кое-как. Навалившись на стол, он пускал сопли и раз за разом выкрикивал один и тот же стих, не то чтобы так уж подходивший к праздничному столу: «Сперва я шел на зов. Потом бежал на вопли. В кустах лежал Сизов. И кровь текла, как сопли». И через минуту – то же самое. Гостям это не нравилось, всем тоже хотелось повыступать – ведь не один же он выпил? Но он, с тем же самым стихотворением, перебивал всех. Было предложение выставить его за дверь охладиться, но я воспротивился… Бедный Олежка! Конец Григорьева был неказист.
Уфлянд после столкновения с автомобилем как-то сник, ходил заторможенный и рано умер. А ведь сколько в нем было радости! Так и не дождался настоящего признания, звания «крупного поэта» нашей эпохи, по причине легкого своего характера… а ведь другие только тяжелым характером и берут, и всюду красуются… Эх!
Пережил всех – и слава богу, жив до сих дней буйный Глеб Горбовский, который в общем-то «той же закваски», что и остальные герои этих воспоминаний.
Стихи его той поры пронзают нас и сейчас:
Ходит умница по городу,
Носит серые глаза.
Ходит сильная и гордая,
Словно горная коза…
Может, я служу в милиции,
Может, я в пивном ларьке
Разбавляю кровь водицею
В незнакомом мужике…
Может, я иду по улице,
Пьяный, боком по стене…
Хорошо, что ходит умница
И не знает обо мне[7]7
Горбовский Г. «Ходит умница по городу».
[Закрыть].
Горбовский пережил многих, потому что иногда вдруг отказывался от пьяного имиджа, несколько десятилетий не пил, писал прозу и вдруг опять вернулся в прежнее свое «грозное состояние». И в последних его стихах (как, впрочем, и в ранних) больше всего торкает неповторимая его «хриплость», бесшабашность, порой злость, которую другие поэты испуганно скрывают, а Глеб – нараспашку, как есть. И он, в отличие от благополучных поэтов, написал то, что можно написать, лишь сильно рискуя.
Понятие «проклятых поэтов» появилось во Франции, и они сказали всем то, что до них никто не решался, – и к ним пришла слава. Мы таких же своих почему-то не ценим, побаиваемся, вспоминаем не часто, предпочитаем «гладких», чтобы не растревожили. Пора вынуть затычки из ушей, снова услышать те вольные голоса и поднять наш «Портвейновый век» на нужную высоту, на отдельную высокую полку, снять с этого времени и авторов флер неудачи, провала. Всем бы такой «провал»! «Эх, если бы не портвейн!» – говорят те, которые никогда в жизни не рисковали и поэтому не создали ничего существенного. Что понимают они? Вот Париж – был бы без шампанского и, более того, без горчайшего абсента? Нет! Это все как раз понимают. А про портвейн говорят как-то упадочно. Мол, «не вышло у наших горьких пьяниц ничего! (Как всегда, принижаем свое.) Такое уж время жестокое было, раздавило. И сами они погубили себя…» Да они столько сделали, что можно и умирать! Не жалейте их – бесперспективное дело, зря только надорветесь. Лучше позавидуйте им. Как и другие гении, жертвуя здоровьем и жизнью, они создали свой неповторимый, пусть не Серебряный – но другой, гораздо более близкий нам, «Портвейновый век». Они имели силу и отчаянную решимость – выбрать свой путь и бесшабашно пройти его, несмотря ни на что и не боясь гибели… Впрочем – если делать помпезный их юбилей – обязательно случится какое-то безобразие: «всеобщее одобрение» с ними несоединимо. И слава богу! Лучше всех сказал про них Блок – сам из той же компании:



























