355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Валерий Поволяев » За год до победы » Текст книги (страница 6)
За год до победы
  • Текст добавлен: 21 сентября 2016, 14:49

Текст книги "За год до победы"


Автор книги: Валерий Поволяев


Жанр:

   

Военная проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 15 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]

– Сиди, сиди, – сказал ему Данилевский, потом сообщил, что «есть мнение» насчет Хасана, и спросил, с интересом глядя на спокойное, чуть усталое лицо Пургина: – Ты, надеюсь, не будешь возражать? – Удовлетворенно кивнул, когда Пургин дал краткий солдатский ответ «Есть!».

Парень – не трус, что такое война и какого цвета кровь у солдата, знает, недаром Данилевский уговорил его осесть в редакции. Ну а орден – это уже прилагательное к тому, что имеется.

– Калиброванный парень! – похвалил Данилевский и направился к главному редактору оформлять специального корреспондента: прежде чем послать сотрудника на фронт, надо было получить не менее тридцати подписей и столько же печатей.

«Калиброванный» в его понятии означало высокосортный, качественный, сработанный по первому классу – без изъянов, без кривизны и трещин. Пургин, послушав удаляющиеся шаги Данилевского, рукой сжал подбородок, глаза у него сделались маленькими, жесткими, решительными.

На следующий день ровно в десять часов утра в кабинете Данилевского зазвонил телефон. Данилевский, занятый бесперспективным делом – в ящике стола, набитом с верхом, так, что он не задвигается, Серый искал собственную фотокарточку – маленький прямоугольничек размером три на четыре, чтобы оформить себе пропуск в стрелковый тир «Динамо», – болезненно поморщился, бросил поиск и попытался коленом вдавить ящик обратно в стол, сплющил несколько бумаг, но сопротивления мебели не одолел.

– Пся крев! – выругался он и посмотрел на телефон, тот продолжал гундосо звенеть – видать, кому-то очень нужно было поговорить с заведующим военным отделом.

Данилевский снова надавил коленом на ящик, вгоняя его в стол, внутри ящика что-то гнило хряпнуло, смялось, но Данилевского это не остановило – он с утра был не в настроении и вообще его одолевало редкое желание все крушить, давить, плющить – желание, совершенно не соответствовавшее его рассеянному и, в общем-то, мягкому характеру.

– Да заткнись ты! – сказал Данилевский телефону и, сморщившись, поднял трубку.

То, что он услышал, заставило его забыть о зловредном ящике и ненайденной фотокарточке, он поднялся из-за стола и одернул на себе гимнастерку. Вытянулся, будто стоял в строю перед суровым командиром.

– С вами говорит комиссар государственной безопасности третьего ранга Емельянов, – услышал он недалекий, равнодушно-железный голос человека, не привыкшего к тому, чтобы его заставляли ждать – власть неведомого Емельянова из организации, название которой произносили шепотом, была безгранична, и Емельянов знал это. – Я разговариваю с товарищем Данилевским? – спросил он холодно.

Данилевский почувствовал, как у него под шапкой курчавых, жестких, словно проволока, волос раскупорился маленький фонтанчик, и из нестриженых кудрей на лоб потек липкий, противно пахнущий вареными почками пот, сердце неожиданно остановилось, в груди раздался взрыд, и Данилевский на одном выдохе – кажется, последнем, – шевельнул отвердевшими чужими губами:

– Да!

– Простите, зовут вас, кажется, Федором Ависовичем?

– Так точно, – нашел в себе силы отозваться Данилевский.

– Суть дела проста, – сказал комиссар госбезопасности, голос его немного потеплел, и Данилевский физически – именно физически остро, с больным уколом в грудь, – ощутил, как у него вновь ожило и потихоньку заработало сердце – осторожно, надорванно, боясь дать о себе знать, в груди снова родился взрыд, пополз вместе с пузырьком воздуха вверх, и Данилевский плотно сжал зубы, не давая ему выйти наружу.

Через несколько секунд Данилевскому сделалось легче: комиссар госбезопасности работал совсем по другой части, чем многие его коллеги, хотя, наверное, носил ту же форму – коверкотовую гимнастерку сиреневого оттенка и синие галифе, и при случае тоже, конечно, мог ткнуть пальцем в кнопку и без суда и следствия отправить десятка три человек на Колыму: боязнь перед комиссаром Данилевский сдерживал в себе так же, как и внутренние взрыды.

– Вы оформляете в дивизию комбрига Берзарина вашего корреспондента, его фамилия Пургин, – комиссар говорил медленно, спокойно, с некой ленцой, приобретшей у него характер особой значительности, – властной не терпящей возражений, – но Данилевский, старавшийся не пропустить ни одного слова из речи комиссара и справиться с противной внутренней квелостью, уловил лишь паузу между словами и расценил ее как вопрос.

– Совершенно верно, Пургин его фамилия, – подтвердил он, чувствуя, что струйка пота шустро прошмыгнула у него по лицу и пролилась прямо на губы, Данилевский машинально сглотнул ее.

– У нас будет просьба к вам, – проговорил комиссар госбезопасности, и Данилевский уловил в его голосе мягкие тона – видать, Емельянов, привыкший вершить судьбы людские, решать государственные дела, и прежде всего – повелевать, тоже был человеком, он старался говорить с Данилевским потеплее, попроще, поделикатнее, что ли, и так же, как и Данилевский, контролировал себя, – если, конечно, она не пойдет вразрез с вашими редакционными планами…

– Пожалуйста, пожалуйста, прошу вас! – частя, вставил Данилевский свой изменившийся бормоток в образовавшуюся воздушную прослойку: он уже реагировал не только на слова – реагировал на запятые, и комиссар госбезопасности отнесся к этому одобрительно.

– Дело в том, что Пургин будет выполнять в дивизии Берзарина и наше задание. Замечу – непростое, – сказал Емельянов, и бедный Данилевский почувствовал, что у него вновь остановилось сердце, – по части сбора разведданных, – сказал Емельянов и, спохватившись, решительно обрезал себя, – собственно, я не буду расшифровывать, по какой конкретно части – вы сами, как редактор военного отдела, понимаете…

– Так точно, – безуспешно пробуя нащупать в груди собственное сердце и схлебнув очередную струйку горького пота, подтвердил Данилевский.

– Поэтому, если у Пургина будет время, он, конечно, отпишется, выполнит поручение редакции, но а как быть, если у него не будет времени? – Комиссар немного помолчал и Данилевский сплоховал, пожалуй, в первый раз сплоховал за весь разговор, не вставил нужного слова. – Как быть? – повторил свой вопрос Емельянов.

Данилевский пожевал неслушающимися губами и произнес бесцветно:

– Не знаю, товарищ Емельянов. – Он действительно не знал – перестал ориентироваться в разговоре, и вообще перестал ориентироваться в пространстве, он почувствовал, что редакционные шумы исчезают из комнаты, их сменяет тишина и скоро ничего, кроме тишины и жутковатого одиночества, не будет: Данилевский не выдерживал напряжения, которое принес ему этот разговор.

– Я думаю, поступим просто. У вас же есть в отделе еще сотрудники? Кроме Пургина? Есть?

– Так точно, есть!

– Ну, вот вопрос и решен. Оформляйте параллельно еще одного корреспондента и посылайте на него документы. Пургина мы оформим сами. Если у него будет возможность написать что-то в газету – он обязательно напишет. Не будет – не обессудьте! Сами понимаете. – Данилевскому показалось, что комиссар на том конце провода развел руки в стороны, и ощущение этого жеста сказало ему гораздо больше, чем весь разговор и железный, склепанный, несмотря на проблески мягкости, из одного прочного листа тон, сквозь который к комиссару было не пробиться; Данилевский поспешно кивнул:

– Понимаю, товарищ Емельянов! Так и поступим – оформим второго сотрудника. Не беспокойтесь, товарищ Емельянов, все будет в порядке, «Комсомольская правда» не подкачает, – закончил Данилевский, шумно отер рукою мокрую голову, пот из-под волос усилил напор, потек двумя пахучими ручьями.

– Я верю, – сказал Емельянов. – Если возникнут какие-либо вопросы, запишите мой телефон…

– Что вы, товарищ Емельянов, какие могут быть вопросы? Дело-то государственное, общее! – воскликнул Данилевский, машинально вытягивая из эбонитового стакана толстый синий карандаш.

– Мой телефон: бе четыре, шестнадцать, четырнадцать, – продиктовал Емельянов, и Данилевский вывел на бумаге дрожащей, совершенно чужой рукой: «Б-4—16–14», – если что, звоните, – сказал Емельянов на прощанье и повесил трубку.

Данилевский обессиленно откинулся на спинку стула, почувствовал, что у него вспотела не только голова – у него была мокрым мокра, хоть выжимай, как после стирки, рубашка, ткань неприятно прилипала к коже. Он вяло пожевал губами, подумал о том, что надо бы съездить домой и сменить белье – все сырое.

Минут десять он сидел без движения, отдыхая, с облегчением ощущая, что привычные редакционные звуки возвращаются в его, ставший необычайно тихим и одиноким кабинет, сердце больше не пропадает, руки-ноги повинуются и все вроде бы в нем вновь определяется на свои привычные места.

– Так-так, – подрагивающим голосом пробормотал Данилевский, предупредил Георгиева, чтобы тот не исчезал из редакции, а сам поехал домой переодеваться.

На фронт их провожали вдвоем, Пургина и Георгиева, хотя и в разных машинах – провожали шумно, с речами и объятиями, с песнями про трех танкистов и волочаевские дни, с поцелуями – комсомолка Людочка оставила на щеке Пургина такой крупный алый цветок, что тот заявил: не сотрет цветок до тех пор, пока не вернется с победой; Людочка, громко хохоча, стерла губную помаду платком и на чистом, с порозовевшей кожей месте сделала новый отпечаток – более аккуратный, компактный – по этой части она, оказывается, была большим мастером.

Одна редакционная «эмка» повезла Георгиева на вокзал – тот едва втиснул в нyтpo машины огромный, с незастегивающимися клапанами рюкзак, похлопал его довольно и, сев рядом с шофером, повелительно бpocил:

– Трогай!

Лицо его было скучным, желтым от плохой ночи – почти не спал, каждую минуту вскакивал, – глаза ввалились. У Пургина он несколько раз спрашивал, что ему брать с собою на фронт, а чего не брать, Пургин давал советы: четыре столовых ложки и четыре чайных – это много, три пары портянок – тоже много, на Дальнем Востоке сейчас жаркое лето, нога в портянке будет только преть, задыхаться, да потом военные, если понадобится, выдадут со своего склада и портянки и сапоги, лучше взять с собою пары три обычных «гражданских» нитяных носков, килограмм чая – это тоже много, чай всегда можно добыть на месте, а консервов мало, их сколько ни бери, всегда будет мало, поэтому надо ваять еще меньше, чем брал Георгиев, – только на дорогу. Георгиев внимательно слушал, кивал, хватался дрожащими бледными пальцами за ручку, записывал, потом снова теребил Пургина, спрашивая, что брать, а чего не брать, Пургин вновь объяснял, и Георгиев опять записывал – в результате он взял с собой все из того, чего не надо было брать, – рюкзак получился внушительным, как гора средней величины. Теперь главное, не перепутали бы японцы Георгиева с бронепоездом и не начали бы садить по нему из пушек.

Пургин на другой «эмке» поехал в центр.

– Я полечу воздухом, – сказал он, – видимо, специальным рейсом «дугласа», мне на вокзал не надо.

Данилевский понимающе протер пальцами очки и покивал – разговор с комиссаром госбезопасности Емельяновым он помнил до запятых, листок с его телефоном, который записал случайно, а ведь хотел не записывать, ибо в том разговоре такая запись была равна недоверию органам, – Данилевский, подумав, подшил в папку и спрятал в несгораемый шкаф. На папке написал «секретно». В конце концов, телефон – это единственная ниточка, которая потянется за его товарищем, отбывающим для выполнения государственного задания, других ниточек нет, и кто знает, может, через некоторое время придется набрать этот номер, получить какие-нибудь сведения – радостные, либо горькие, не дай бог, горькие! Глаза у Данилевского невольно повлажнели, он вновь протер пальцами очки.

«Эмка» повезла Пургина на площадь Дзержинского, к зданию, на которое москвичи никогда не показывали пальцем и говорили шепотом.

На углу, около станции метро, Пургин подхватил под лямку свой тощий рюкзачишко и тронул водителя за плечо:

– Стоп, дальше не надо! Здесь я сам…

Водитель прижал «эмку» к закраине тротуара, повернул к корреспонденту потное мальчишеское лицо:

– Удачи вам, товарищ Пургин!

– Живы будем – не помрем! – пообещал тот и неторопливо выбрался из «эмки».

Машина сделала круг на площади и ушла вниз, к Большому театру, Пургин проследил за ней, потом вскинул рюкзачишко на плечо и затянулся сочным летним воздухом – сложным, состоящим из запахов старых камней, асфальта, ванильного мороженого и цветов, в будочке взял два стакана морса и, отвернувшись к тумбе с объявлениями, с наслаждением выпил, потом неспешной прогулочной походкой двинулся в глубину нагретых солнцем переулков, слушая свой шаг, шаги и голоса людей, хрипловатый патефон, выставленный в открытое окно, и резкие птичьи выкрики мальчишки-ассирийца, орудующего двумя сапожными щетками у деревянного лотка.

У него было такое ощущение, что он прощается со всем этим навсегда, на всю жизнь, внутри уже образовалось соленое слезное озерцо, утяжелило шаг, но Пургин понимал, что чувство расстроенности скоро пройдет, собственная жизнь расписана, по меньшей мере, на ближайшие два месяца, и право, не стоит расстраиваться. Слушая заезженный патефон, он подумал о том, что все это могло ведь в один миг кончиться – мог погаснуть свет, а голоса людей затихнуть, уйти в землю, мог исчезнуть вкусный городской дух, который он любил, вместе с ним – все запахи и радости, песни, тревоги, заботы, и, прежде всего – он сам.

Невольно вспомнилась мать. Пургин послушал себя, помял пальцами горло, проверяя, а не дрогнет ли что в нем: воспоминание о матери в Пургине ничего не вызвало, даже слабой тоски, в нем возникла досада – быть такого не может!.. – но, оказывается, может, и он усмехнулся, взлетая над самим собой в горную высь, наблюдая оттуда, с далекой небесной верхотуры, за городком, толкотней людей и маленьким, схожим с мышонком человечком, бесцельно бредущим по переулку с котомкой, переброшенной через плечо…

Исполнительный Георгиев, наводя уныние в действующих частях, регулярно посылал сообщения из театра военных действий, мотался с одного места на другое, изрядно порастряс свой рюкзак – слишком много понабил он в него лишнего, – повыкидывал фамильные железные ложки и теплые байковые портянки, оставив только самое необходимое, брал интервью у командиров и бойцов, и у самого комбрига Берзарина и, пристроившись к тылам 4‑й стрелковой дивизии, участвовал в знаменитом бою под сопкой Заозерной, уродливым каменистым пупом вставшей над задымленными долинами. Весельчаку повезло – он даже познакомился с командиром роты Левченко, который трижды водил бойцов в атаку, каждый раз срывался и, в конце концов, вскарабкался на вершину с пробитым пулями флагом…

От Пургина же не было ни слуху ни духу.

– Жив ли он, наш курилка? – спрашивал Данилевский у главного редактора и молча запускал пальцы под стекла очков: когда он вспоминал Пургина, что-то мешало ему смотреть, перед глазами возникали радужные разводы – Данилевский переживал за своего сотрудника. – Может, позвонить по телефону, который я записал?

– Не торопись, – останавливал Данилевского главный, – не суйся поперек батьки в пекло, не привлекай к себе лишний раз внимание. Если надо, они сами позвонят, – главный специально выделил слово «они», проведя черту между редакцией и ведомством комиссара Емельянова, подвинул к себе снимок Заозерной – огромной, темной, пустой, с развевающимся над камнями флагом, высоты, посмотрел на нее, – хотя, кто знает, может, ты, Федор, и лишился своего любимого сотрудника. Вполне возможно…

– Не совсем любимого, – пробурчал Данилевский, – но все же… А потом, сам знаешь, кадры решают все.

– Ведомство это такое, что лишний раз лучше не звонить. – Главный перелистал снимки, лежавшие под фотографией сопки, проговорил недовольно: – Какие-то пушчонки времен царя Ляксея, танки на бычьей тяге, винтовки, из которых сподручнее стрелять слюной, а не свинцом…

Приподнявшись, Данилевский глянул на снимок:

– Это не наша винтовка, это старая японская арисака, сейчас арисаки у них толковые, короткие, кавалерийского типа, калибр шесть с полтиной…

– Но это-то наше произведение, – показал главный Данилевскому другой снимок, усмехнулся: —…искусства! Две палки, две гайки, одно колесо, один гвоздик, посредине…

– Наш танк, – опасливо подтвердил Данилевский, выразительно глянул на дверь: никто сюда не идет?

– Вот-вот, – главный засек взгляд Данилевского, – сами себя боимся! А ведь я знаю тебя совсем другим, Федор. Ты и на пистолет не боялся пойти, и на штык.

– То были совсем другие времена, – грустно вздохнул Данилевский, – они прошли. Не только люди – кровь в людях была совсем другая. – Данилевский понурился, заложил руки между коленями, сжал их, хотел добавить, что разные Емельяновы и кое-кто еще разбавили эту кровь в людях водой – я совсем не святой, но еще раз, с опасением глянув на дверь, добавил: – А может, это мы стали другими.

– Ты Прохорыча, конечно, знаешь…

– Знаю, – подтвердил Данилевский: Прохорыч, которого за революционное прошлое в редакции звали Залпом Аврорычем, работал в отделе писем «Комсомолки», кажется, в ту пору, когда и «Комсомолки» еще не было, учил и главного Данилевского водить пером по бумаге, – конечно, знаю, – воскликнул Данилевский, и лицо его слабло, обвисло, сделалось еще более серым.

– Сегодня ночью взяли, – тихо проговорил главный, – пришли и взяли! Дома осталась только жена-старуха, с постели не встает, и кошка, больше никого! И люди боятся зайти в дом, подать воды. Я специально ездил сегодня домой к Прохорычу. Он хоть и не наш уже – пенсионер, по другому ведомству проходит, а я за него буду ходатайствовать. Не верю, что Прохорыч – враг народа.

– А вдруг?

– Ну да! – главный насмешливо сощурил глаза. – Во времена Махно не стал врагом, а сейчас решил стать. И жена, которая в Цариныне, в политотделе у Сталина, инструктором работала, тоже, как поднимется, – если, конечно, поднимется, – врагом народа станет. Так? Не-ет, Федор, друзьям надо верить, иначе не стоит такое слово, как дружба, даже в речи употреблять.

Летом в Москве шли аресты, брали людей, на которых никогда не подумаешь, что они – перерожденцы, враги народа, но они оказывались перерожденцами, за деньги переметнувшимися в лагерь неприятеля, газеты, в том числе и «Комсомолка», давали материалы о врагах, о митингах на заводах, требующих выше поднимать карающий меч революции и рубить резче, – брали врагов и в газетах, но «Комсомолки» это пока не коснулось.

Ночи были чуткими, опасными – каждый шорох шин вызывал озноб, сыпь на коже, Данилевский так же, как и все, спал неспокойно, слушал ночь, сердце его гулко бухало, когда неподалеку останавливалась машина и на тротуаре слышались строенные шаги, – это значит за кем-то приехали, но в последнюю неделю Данилевский, измученный тревожными ночами, спал глухо – затыкал уши ватой, пил отвар валерьянки и заваливался в постель.

Отвар оглушал его, вгонял в сон, а ватные затычки ни пропускали никаких звуков извне – так Данилевский побарывал собственную внутреннюю квелость. О тех людях, которых арестовали, он старался не думать – раз арестовали, значит, было за что – за дело арестовали, о том, что есть арестованные невинно, по стуку-бряку какого-нибудь завистника или просто стукача-профессионала, которому все равно, на кого стучать, лишь бы стучать, иначе жизнь для него становится пустой, – Данилевский тоже не думал. Он вообще это не подвергал сомнению.

И только беспокойство, поселившееся внутри, мешало ему, – отсюда и душевная слабость, и дрожь в ногах, и непрочность походки. Временами он вспоминал Пургина и завидовал ему – у парня ни отца, ни матери, ответственен только за себя и только за самого себя… может переживать. Хотя если он споткнется и попадет в тюрьму, то и кусок хлеба принести будет некому.

Лицо Данилевского, когда говорили об арестах, делалось растерянным, ослабшим, глаза серели, лоб покрывался потом.

По ночам густо дымили печи нового московского крематория – работы у мастеров превращения тел в пепел летом 1938 года было гораздо больше, чем в другие годы. Можно подумать, что люди стали умирать чаще – изменился климат, на землю напал мор, не стало еды и питья – нет, люди своей смертью умирали с той же периодичностью, что и пять, и восемь лет назад, и природа тут была ни при чем. Но об этом было опасно говорить…

– Сударев из типографии оказался врагом народа, – сказал ему главный, – знаешь Сударева? Мастер из верстального цеха… Тимошенко из наборного… тоже арестован. Газету «Гудок» перетряхнули так, что это уже будет другая газета. Ты, Федор, похоже, живешь совсем в другом измерении, – главный внимательно посмотрел на Данилевского, потом сцепил руки и поглядел на фотоснимок танка, лицо его сделалось скучным: жалкая пушчонка, броня из фанеры, слабый ход – у танка не мотор, а пукалка, которой хорошо только пукать, а не танк катать, человек в таком танке сидит, как скворец в скворешнике, а если грянут события посерьезнее, чем на Хасане, армии с такими танками придется туго. Главный вздохнул: – Ладно, Федор, будем ждать наших героев. – Добавил, думая о чем-то своем – впрочем, понятном Данилевскому – уж очень красноречивым был взгляд главного: – Если, конечно Господь Бог позволит… И кое-кто еще.

Главный верил Данилевскому, иначе не стал бы так с ним говорить, – Данилевский не мог донести, не мог сказать, что главный сомневается в мощи Красной армии, – хоть и ослаб он, и взгляд слезящихся глаз растерян и беспомощен, а так как был Данилевский порядочным человеком, так таким и остался, он обольет себя бензином и подожжет – но не заложит человека. Главный верил Данилевскому, а Данилевский верил главному, они понимали друг друга с полуслова, как понимали и то, что время наступило такое, когда сын станет продавать отца, дед – внука, а мать – сына. Хуже, чем в Гражданскую войну, хотя пору хуже, чем Гражданская, трудно придумать.

В начале сентября в редакцию вернулся Георгиев – странно пополневший, будто в армии его кормили только одними шоколадными батончиками, загоревший до коричневы, словно специально запекался на печном жару, и, что совсем уж было необычно, – разговорчивый. Настолько разговорчивый, что вдруг ни с того ни с сего начал шпарить на японском.

– Курлы-мурлы-фурлы! – ласково передразнила его Людочка. – А Пургина нашего не видел?

– Нет. И не слышал. Наверное, он… – Георгиев сделал красноречивый жест, потом немо развел руки в стороны, – наверное!

Ходил теперь Георгиев в суконной командирской пилотке с тонким красным кантом, вшитым в край.

– Бронетанковая, – пояснил он, – для парадных выходов в город.

Привез он японские пули, осколки, разорвавшуюся в горящем японском броневике гильзу, монеты, несколько десятков патронов и кожаный офицерский ранец, очень похожий на гимназический – добротный, толстый, прошитый крупными нитками.

– Вкусно пахнет, – Людочка понюхала ранец – телятина!

– Снял с убитого японского командира. Этими вот руками, – Георгиев показал Людочке свои огрубевшие руки, засмеялся, обнажив большие желтоватые зубы.

– Тьфу! – отплюнулась Людочка. – Все испортил!

Пургин вернулся в редакцию в октябре, в дождь, – промокший, с озябшим лицом и руками, бледный – от Георгиева он здорово отличался внешним видом, и с Георгиева загар уже сошел, веселости и шустрости поубавилось, в голос натекло уныние, и он стал самим собой, прежним Георгиевым, и таким же бледным, как и Пургин.

Первым его встретила в кopидope Людочка, сияющая, как новогодняя елка, в алом круглом берете, уже несколько лет не выходившем из моды, приколотом к пышным волосам, остановилась и, сама себе не веря, потерла глаза.

– Пургин! – воскликнула она и снова протерла глаза. – Неужели это Пургин? Ты?

– Я! – спокойно отозвался Пургин.

– Валюша! – в голосе Людочки неожиданно зазвенели слезы, и она, красивая, большеглазая, большезубая, тонкая, на секунду смешалась и поникла, словно ветка, сбитая случайный шквалом, в следующую секунду смахнула что-то с уголков глаз и закричала на весь длинный гулкий коридор: – Пу-ургин вернулся!

– Ну что ты, что ты, – попытался утихомирить ее Пургин, поднял руки вверх, словно японец, сдающийся в плен лично комдиву Берзарину, – не надо! Ну не надо, а?! – тон его сделался жалобным, но было поздно – дружно захлопали двери кабинетов, и первым в коридор вылетел, привычно протирая пальцами мутноватые очки, Данилевский.

– Вот те на! Вот так так, вот те неожиданность! – вскричал он обрадованно. – А мы тебя совсем потеряли!

Пургина окружили, начали дергать, мять, теребить, он шутливо отбивался от наседавших:

– Вы мне рукава не поотрывайте! – Он обнял стоявшую ближе всех к нему сморщенную старушку и поцеловал прямо в мокрые растроганные глаза: – Здравствуй, тетя Мотя!

– Здравствуй, Валюш! Пойдем, я тебя хорошим чаем напою!

– Чего такой незагорелый? – поинтересовался Георгиев, внимательно вглядываясь в лицо Пургина, тот в ответ широко растянул в улыбке рот, хотя внутри у Пургина что-то тревожно сжалось: «Надо же, какой настырный! А ведь одна маленькая деталь – нет загара – может все сорвать!»

– Был загорелый, как негр, даже больше – обгорел, стал рыжим, а потом все сползло – три шкуры слезло, – сказал он Весельчаку.

– Мастер художественного образа, – похвалил его Данилевский, – хотя и несколько преувеличенно, но образно: рыжий негр!

– От хасанского загара кожа у меня полыхала, как огонь. Потому и рыжий, – смущенно пояснил Пургин, – ровно три шкуры слезло. И с тебя, наверное, три? – спросил он у Весельчака.

– Четыре!

Данилевский попытался стянуть у Пургина рюкзак с мокрого плеча.

– Раздевайся, чего стоишь мокрый? С дождя! И плащ снимай.

Пургин отдал Данилевскому рюкзак, передал длинную, завернутую в промасленную бумагу полоску тяжелого железа, тетя Мотя потянула за рукава старый выгоревший плащ, в которой был одет Пургин, сдернула – ей это приходилось делать не раз, практика была, и гомон, стоявший в коридоре, мигом утих. Откуда-то издалека прорезался привычный редакционный шум – всегдашний фон здания, расположенного в проулке неподалеку от Белорусского вокзала – гул и стук типографских машин, – но тут же стих, словно его смахнула невидимая рука.

– Ой! – растерянно проговорила Людочка и прижала руку ко рту, стоявший рядом с нею Георгиев насупился, глаза у него посветлели от зависти к Пургину, и он опустил голову с таким видом, будто на бедного Весельчака обрушилось стихийное бедствие.

– Вот это да! – охрипшим дырявым баском пробормотал Данилевский. – Ну, ты, дед, даешь! Всем нос утер! Это же надо отметить! – Он, тесня людей, отступил от Пургина на два шага, покачал восхищенно головой, хотел что-то сказать, но не справился с собой и махнул рукой – все равно даже самое красивое и торжественное слово будет лишним, еще отступил на шаг и вопросительно глянул на собравшихся. Взгляд его был нем и красноречив. – Ну у кого-нибудь хотя бы чекушка водки найдется?

От изумления, от радости за брата-корреспондента у Данилевского пропал голос, вместо голоса возник какой-то птичий трескучий шепоток, лицо Данилевского – серое, усталое, высветлилось изнутри и помолодело, он широко раскинул руки и, словно бы опомнившись, кинулся к Пургину, трескуче клекоча:

– Ну, брат, ты и даешь! Поздравляю! Вот это да-a!

На груди Пургина, на простой, но прочной, сшитой из обычной армейской шерсти гимнастерке – старая, в которой он пришел в редакцию, сносилась, – рядом с орденом Красного Знамени нарядно посверкивал новенький орден Ленина.

– Вот это да-а-а! – повторил Данилевский, откинувшись от Пургина, в нем словно бы что-то заклинило, кадык растерянно дергался, из глотки доносился хлюпающий звук, он вновь беспомощно оглянулся.

– У кого есть с собой бутылка водки? С отдачей, а? Вы понимаете, орден обмыть надо!

– Может, не нужно? – Пургин попытался освободиться от Данилевского, но тот цепко держал его за рукав и удивленно поддернул вверх очки:

– Как не надо! Надо! Чтоб орден не последним был! Вот это да-а… – Данилевский мальчишески простодушно покрутил кудрявой головой – еще в старой армии медали и ордена швыряли в походный котелок и по самый краешек заливали смирновской, чтоб награды водились – не переводились, чтоб росло – не переросло… – Неужели ты там, – Данилевский вскинул руку и повертел пальцами, – это не обмыл?

– Обмыл, – признался Пургин.

– Теперь надо обмыть здесь, – Данилевский ищущим взглядом обвел коридор: неужели там ни у кого и не найдется бутылки водки?

– У главного коньяк в шкафу стоит, – сообщила тетя Мотя, – жутко какой редкий – называется «Отборный».

– Тащи его сюда, тетя Мотя! – скомандовал Данилевский.

– А главный мне голову не открутит?

– Под мою ответственность!

– А-а…

– Тащи, тетя Мотя, кому я сказал! И посудину какую-нибудь найди, чтобы пить. Поширше!

В сумрачном коридоре стало светлее, откуда-то подуло теплым воздухом, словно истопник поддал в печку угля и включил вентиляцию.

Тетя Мотя пробыла в кабинете главного редактора недолго – она там была своим человеком даже в ту пору, когда у дверей стоял часовой, – вернулась с большой фарфоровой чашей, подаренной главному художниками-дулевцами, и бутылкой дорогого коньяка.

– Но имей в виду, Данилевский, ты будешь меня прикрывать, – сказала она.

– Прикрою, тетя Мотя, не боись! За такие дела не наказывают, а выдают премии.

Данилевский лихо, зубами сковырнул сургучную облатку с коньячной бутылки, пробку пальцем проткнул внутрь и вместе с легкой пробковой крошкой вылил коньяк в дулевскую чашу. Целиком, всю бутылку.

– Снимай орден, – потребовал он у Пургина, – отвинчивай!

– Федор Ависович, – вид у Пургина сделался беспомощным, лицо ожег невесть откуда примчавшийся железный ветер, – собравшимся хорошо было видно, что за человек Пургин, скромный, обаятельный, тихий, но в тихом омуте, говорят, черти водятся, ведь ордена за красивые глаза не дают, бледные, с сошедшим загаром щеки его подобрались и потемнели. Пургин, не привыкший к почестям, был смущен: – Федор Ависович!

– Отвинчивай орден, кому сказали!

Вздохнув, Пургин расстегнул две пуговицы на гимнастерке и отвинтил орден. Отдал его Данилевскому. Тот, прежде чем опустить орден в коньяк, взглянул на изнаночную сторону, на номер и объявил:

– Номер счастливый! Это означает, что орден Ленина у Валюшки Пургина – не последний!

Опустил орден в коньяк и протянул чашу тете Моте.

– Пей!

– Со всей моей охотою. – Тетя Мотя бережно приняла чашу, глянула сквозь коньяк на темнеющий на дне орден и аккуратно отпила, потом смачно вытерла губы, бросила не глядя Пургину: – Поцеловать бы тебя по-молодому надо, да стара стала. – Спросила у Серого: – Кому, Данилевский, кубок-то отдать?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю