355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Валерий Поволяев » За год до победы » Текст книги (страница 5)
За год до победы
  • Текст добавлен: 21 сентября 2016, 14:49

Текст книги "За год до победы"


Автор книги: Валерий Поволяев


Жанр:

   

Военная проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 15 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]

Поначалу дни тянулись медленно, жить было трудно, а потом дни убыстрили свой ход и покатились, и покатились.

– Теория относительности… говорят, есть такая, – Коряга втянул сквозь зубы воздух, поболтал его, будто воду, во рту, – насчет времени. Вот когда с любимой под кустиком сидишь – время летит незаметно, часы проносятся, как минуты, а когда тебя задом сажают на горячую сковородку – минуты превращаются в часы.

Пургин поморщился: грубо!

– Интересно, разыскивают нас или нет? – спросил Коряга, и Пургин мигом ощутил на своих щеках металлический охлест зимнего ветра.

– Насчет «разыскивают» не знаю, но вот насчет «ждут» – точно ждут. В одном или в двух местах – просто обязательно.

– Засада, что ль?

– Возможно, и засада.

– Так, глядишь, и в булочную не удастся уже сходить. Увидят, запрут под замок в «черном воронке» и – фьють! Держаться нам теперь с тобою, брат, до гробовой доски вместе!

– Если позволит кошелек, – сказал Пургин. Деньги у него были – в конторе у Калинина взял немало, но сообщать о них Коряге не хотел.

– Где же ты, наш банкир Сапфир Сапфирович? Если кончатся монеты, вылезем на улицу, почистим пару трамваев и опять заляжем! – Коряга вздохнул.

Подпольная жизнь их на квартире около Политехнического кончилась неожиданно – с Дальнего Востока вернулся Корягин брат – щупловатый, похожий на подростка старший лейтенант с седыми висками, и жена его – толстушка со смешливым лицом и крохотным носом-пуговкой, вросшим в лицо на манер прыща. Жена первой вошла в квартиру и весело воскликнула:

– О-о, да тут целое общежитие!

Хорошо, что Пургин не давал замусоривать квартиру, следил, чтобы не было ни обрывков бумаги, ни сухих хлебных корок, ни объедков, и пыль стирал регулярно: толстушка осталась довольна.

– Не думала, что у меня такие аккуратные постояльцы! Молодцы, ребята! А чего вы тут вдвоем делаете?

– В институт поступать готовимся, – сказал Коряга, – штудируем школьные премудрости.

– Поздновато что-то, – засомневалась толстушка, – экзамены вроде бы везде уже прошли.

– А мы на будущий год! Заранее решили.

– В заочном юридическом экзамены с первого января, – добавил Пургин.

– Мы вам мешать не будем, мы сегодня же вечером отбудем в Одессу, – сказал старший лейтенант. Несмотря на школярскую внешность – у него было такое же сложение, как у Пургина, под гимнастеркой проступали острые мальчишеские лопатки, он выглядел много солиднее. – В санаторий на целый месяц.

– Поздновато что-то в отпуск, – жалея брата, проговорил Коряга, – нам в институт поздновато, а тебе в отпуск.

– Как дали отпуск, так и поехали. Путевок раньше не было.

– Все спешим, спешим, спешим… – с деланным недовольством пробормотал Коряга.

Приезд старшего лейтенанта был сигналом для Пургина, он понял, что пора выплывать на поверхность.

Старший лейтенант оставил на квартире кое-что из своих вещей – сапоги, пилотку, два ремня, планшетку, выстиранный рюкзак, две пары галифе, старую хлопчатобумажную форму, обесцвеченную злым уссурийским солнцем, белье, кое-что по мелочи.

– Пригодится в доме, – сказал он. – Вдруг картошку придется копать!

Старая красноармейская форма как нельзя лучше подошла Пургину, она села на него так, будто специально была сшита.

Через неделю Пургин с сожалением оглядел стены своего пристанища, поморщился недовольно: «Без меня Толька все загадит, заплюет – как пить дать, превратит в мусорную свалку!» – ощутил натек тепла в виски; тепло стало горлу и глазам, затем, не оглядываясь, вышел на улицу, сел в трамвай и поехал на Белорусский вокзал. А оттуда до «Комсомолки» было рукой подать.

Стоя в темноте за газетным киоском и глядя на яркие узкие окна здания, похожего на неопрятный, отправившийся в неведомое корабль, он достал из рюкзака орден и привинтил его к гимнастерке.

Через пятнадцать минут Пургин уже находился в кабинете дежурного редактора Данилевского.

Данилевского он прозвал Серым – за впалые, слабого пепельного цвета щеки и унылый крючковато-длинный нос, будто птичье яйцо украшенный крапинками.

Шеф отдела был занудлив, никогда не выходил из себя и учил Пургина писать крохотные, величиной в пять строк заметки – главное, чтобы строчек было ровно пять, если же их оказывалось шесть, размеренным трескучим голосом читал нотацию:

– Ты должен быть профессионалом. А профессионал работает так – если ему заказали репортаж в девяносто восемь строк в номер, значит, в номер должен лечь репортаж из девяноста восьми строк. Если ты даешь информацию о победителе по пулевой стрельбе в Западном военном округе Лайдакове в пять строк, то информация о победителе в пулевой стрельбе из Забайкальского округа Дурандине должна быть тоже в пять строк. Если дашь шесть – может быть скандал. Понимаешь? Дурандин на нас обидится.

– Нет, – честно признавался Пургин, не постигая всех тонкостей, которыми оперировал Данилевский, – это были высокие политические материи, которые вызывали у него улыбку. Он умел писать стихи, и это было гораздо важнее информашек в пять строк.

– Э-э-э, – огорчаясь, уныло тянул Данилевский, не понимая, почему этот орденоносец не придает значения вещам совершенно очевидным. Ведь из-за одной такой строчки обиженный может подать на газету в суд. За оскорбление личного достоинства. И выиграет, вот ведь как.

Смешно было думать, что познание только этой истины делало бы Пургина профессионалом. И тем не менее Пургин принес в редакцию две бутылки кагора, чтобы отметить первую напечатанную заметку. Он взял первую свою цель, прошел первую отметку, и внутри у него сладко и печально сжалось сердце. Заметку он опубликовал под своей настоящей фамилией, справедливо полагая, что никогда ни один сыщик на свете не совместит эту фамилию с фамилией безвестного паренька, жившего когда-то в тихом московском проулке и невесть куда закатившегося.

– Любимое вино северных монастырей, – сказал Данилевский, подняв на лоб очки и близоруко сощурив глаза, – страннику, идущему в Палестину, обязательно давали бутылку такого вина. Ну что ж, – он отвернулся от «мерзавцев» – граненых стограммовых стаканов, словно не видя их, – ради такого дела…

Пургин разлил кагор в стаканы. В широкой запыленной комнате военного отдела, похожей на трюм старого фрегата, кроме Данилевского и «именинника» находились еще двое сотрудников – Георгиев и Людочка. Георгиев был серьезным молодым человеком, одевающимся под Сталина – в серый коверковатый китель с отложным воротником, секретарша Людочка собиралась перейти из главной редакции в военный отдел на корреспондентскую должность – красивая, светловолосая, в алом берете, с мужским галстуком, повязанным на мужскую же рубашку, с лица Людочки в отличие от хмурого молчаливого Георгиева никогда не сходила улыбка.

– Святой это день – первое появление фамилии в газете, – сказал Данилевский, поднимая стакан с густым красновато-дегтярным вином, подчеркнул: – Первое! Не пьем, а молимся, – добавил он и залпом, словно водку, опрокинул стакан в рот. Опустил очки на нос, точно угнездил их в выдавлине, оставленной оправой, и добавил: – Вот так!

– За то, чтобы было еще много поводов выпить, – медленно, словно бы во сне проговорил Георгиев, и Людочка, поддерживая его, готовно стукнулась своим стаканом о стакан Пургина.

– Рождение журналистской фамилии – это так много, – торжественно добавил Данилевский.

«И этот о фамилии, – спокойно отметил Пургин, – туда же. – Послушал себя: не дрогнет ли что, не возникнет ли внутренняя сумахота? Внутри было пусто, словно бы и сердце у него отсутствовало, ни души – ничего! – Значит, так положено, – с прежним завидным спокойствием решил Пургин».

Он допоздна засиживался в редакции, читал, помогал дежурному, следил за телетайпом, переписывал статьи, отмеченные «свежими головами» и критиками на летучках, пытаясь понять секрет привлекательного письма, зачитывался Михаилом Кольцовым – Кольцов был близок к корреспондентскому идеалу, дотошный, въедливый, ироничный, блестяще владеющий шпагой и стремительными пассами аренного драчуна, писал что-то свое, потом расстилал на кожаном диване простынь, вместо подушки приспосабливая дряблый продавленный валик, и ложился спать.

Сразу заснуть ему не удавалось: все-таки редакция – не жилой дом с привычными запахами и успокаивающими звуками, редакция – это производственное помещение, пахнущее грязью, краской, бумагой, с высокими неуютными потолками, рождающими ощущение казармы – в «Комсомолке» были действительно казарменные коридоры, длинные и гулкие, – Пургин ворочался, поглядывал в окно, ловил звуки, приносящиеся в здание: стук недалеких типографских станков, клаксоны машин, увозящих матрицы на вокзалы, к поездам, рев моторов недалекой грузовой колонны, перемещающей воинское имущество: часто в такие гулкие звучные ночи ему делалось одиноко, и он закусывал губы, боролся с самим собой, морозным воздухом, обжигающим лицо, со слезами, забивающими глотку – дыхание слез обрывалось, делалось частым, надсеченным, словно у больного.

Несколько раз он брался за телефон, чтобы позвонить матери, которою намеривался забыть, но ее кровь, текшая в его теле, оказалась сильнее всего остального, он не смог забыть свою мать и готов был плакать лишь от того, что оставил ее, – но всякий раз опускал телефонную трубку на рычаг. Звонить матери было нельзя.

И Коряге не звонил. Пока, во всяком случае. Надо было выждать какое-то время, хотя куда-куда, а на квартиру около Политехнического ему надо было позвонить – слишком уж хорошее гнездо для отсидки! А оно могло понадобиться.

Часа в три ночи, когда стихали почти все звуки и успокаивалась огромная, не прощающая человеку его слабостей Москва, он засыпал. Спал недолго, примерно до половины восьмого, а потом вскакивал, будто сдернутый с дивана за воротник, в туалете умывался, чистил зубы и в восемь часов уже ставил на примус чайник.

Примус он тщательно прятал от строгого редакционного пожарного – одного на весь корпус, готового раствориться в огромных пространствах, но очень въедливого, способного, словно дух, появляться внезапно, буквально из ничего, с пронзительным криком: «А это не положено!» Всякий работающий примус издает пронзительное шипенье, слышимое далеко, при случае даже может взорваться, поэтому Пургин подумывал заменить его на беззвучную керосинку, но ему все не могла попасться керосинка подходящего размера, в магазинах стояли огромные дурынды, похожие на паровозные котлы, а маленьких аккуратных машинок не было, да потом Пургин не очень-то ходил по магазинам – иногда чувствовал, как железный ветер обжимает ему лицо жесткой пятерней, заставляет слезиться взгляд – предметы в этом ветре двоятся, троятся, ничего не видно, а Пургину нужна особая зоркость…

Зато чай на примусе получался замечательный. «Замечательский», как говорила Людочка, получившая в тайном кондуите Пургина прозвище Комсомолочка. Он хотел еще назвать ее Красной Шапочкой – Люда никогда не стягивала с головы алого берета, сидящего на пушистых волосах как дорогое украшение, с которым боязно расстаться, еще – Светлячком, либо Гусеничкой, но потом решил остановиться на совмещении партийной принадлежности Людочки с ее личной сутью. Комсомолочка – и этим все сказано. Чай получался крепкий, хорошо настоенный, густой красноты.

– Как тебе, старик, удается готовить такой чай? – с брюзгливым видом спросил его однажды Георгиев. От носа к уголкам рта у него тянулись две толстые недовольные складки. Вопрос был неопределенный, его можно было воспринимать и так и эдак – непонятно было, какой это чай: хороший или плохой? «Другой бы обиделся, – невольно отметил Пургин, – но мне обижаться нельзя, хотя тон Весельчак взял собачий».

Он прозвал Георгиева Вecельчaкoм – тот никогда не улыбался. Воооще-то, может быть, и улыбался, но это было давно, на заре туманной юности или еще раньше, но в «Комсомолке», при Пургине, Весельчак не улыбнулся ни разу.

– Какой такой? – все-таки решил уточнить Пургин. – Плохой?

– Хороший, – с трудом выдавил из себя похвалу Весельчак.

– Рецепт простой. Однажды у нас в Средней Азии умирал старик – чайханщик, который славился тем, что умел готовить превосходный чай. Вокруг него собрались дети. Наконец старший не выдержал, сказал старику: «Отец, ты уходишь от нас и уносишь с собой рецепт приготовления своего знаменитого чая. Не уноси секрет, открой, как ты готовишь такой чай?» Старик попросил сына наклониться поближе и сказал: «Рецепт простой – не жалей заварки!»

– Понятно, – уныло проговорил Весельчак, Людочка, забежавшая в отдел также попить чаю, беззаботно рассмеялась.

К чаю у Пургина всегда был припасен бутерброд, завернутый в полупрозрачную непромокаемую восковку – вот и весь завтрак.

Впрочем, такого завтрака Пургину хватало, желудок у него был птичий, много не требовал.

В редакции еще никто не появлялся, даже тетя Мотя – ранняя птаха, а Пургин уже сидел на телефоне, звонил в округа, узнавая разные новости из армейской жизни, успехи боевой и политической подготовки: кто дальше всех запулил гранату, кто с одного выстрела поджег фанерный макет танка, кто обезвредил врага – шпиона, замаскировавшегося на учебном полигоне под гриб, – тщательно записывал фамилии, принимая их по буквам: «Значит, так, пишу – Аникеев… Анна, Николай, Иван, Егор, еще раз Егор. Вилен! Ну, Володя… Согласен, пусть будет Володя. Аникеев! Гранату бросил за тридцать два метра шестьдесят сантиметров»… Помощников у Пургина было достаточно – каждому политработнику хотелось, чтобы боец из его части попал в газету, да и неплохо, чтобы при случае и его собственная фамилия появилась. Данилевский нарадоваться не мог на своего сотрудника – Пургин взял на себя самую тусклую, самую обременительную часть работы – сидеть на телефоне и вслепую звонить в разные города и веси, добывая крохи информации.

Время от времени в Данилевском вновь возникало что-то требовательное, учительское, в глазах зажигался строгий огонь, и он, сурово поджимая губы, говорил:

– Ты, Валя, у нас орденоносец, один на всю редакцию, тебе не информашками уже надо пробавляться, а приступать к крупным статьям.

– Я стараюсь, – скромно наклонял голову Пургин.

– Ты должен писать, как Кольцов, – настаивал Данилевский.

– Есть писать, как Кольцов! – обрадованно произносил Пургин и вытягивал руки по швам.

– Я тут поприкидывал, посмотрел, как пишет Кольцов, и вывел одну закономерность: творчество зависит не только от вдохновения, но и от собственной задницы, причем от задницы в большей, замечу, степени, чем от вдохновения. Кольцов всякий материал делит на четыре части. По степени интересности. Ты бы записал это, Пургин, ведь пригодится…

– Есть записать! – готовно отзывался Пургин и выхватывал из стола лист бумаги с карандашом, Данилевский одобрительно кивал.

– Значит, так. Кольцов делит материал по степени интересности на четыре части. Самое интересное обозначает цифрой один, менее интересное – цифрой два, еще менее – три, и самое последнее, самое неинтересное – четыре. Затем материал компонует по схеме один – три – четыре – два. Запиши: один – три – четыре – два, – и, глядя, как Пургин рисует на бумаге крупные цифры 1–3—4—2, Данилевский пояснял: – В начало Кольцов всегда ставит самое интересное, берет читателя за жабры, как рыбу, – читатель заглотнет крючок и все – ни за что уже не сорвется, пока не прожует статью до конца; в центр ставит самое неинтересное, но такое, без которого ему не обойтись: какие-нибудь факты, цифры, сухари, словом, и заканчивает на крике, не всегда ставя точку, часто предоставляя возможность эту точку поставить самому читателю. Кольцов с интересного начинает, интересным и кончает, строит жесткий каркас и набивает его словесным хламом, и читатель этот хлам с удовольствием проглатывает. Так что учись, дед, знаменитым будешь! – Данилевскому нравилось звать Пургина дедом, он даже пионера мог назвать дедом и видел в этом некий остроумный шарм, поэтому Пургин вскоре занес в свой кондуит второю кличку Данилевского – Дед.

– Буду, буду, – пообещал Пургин, сделав в листе несколько пометок-козюлек, Данилевский заглянул в лист, в козюльках не разобрался и потребовал строго:

– Запиши еще раз кольцовскую схему: один – три – четыре – два.

– А я уже записал, – Пургин перевернул лист бумаги, и козюльки превратились в только что продиктованную цифровую формулу «1–3—4—2».

– Ты еще раз запиши, не помешает, – Данилевский пальцами протер мутные стекла очков – платков он не признавал, протирал очки пальцами, в лучшем случае бумажкой. – Никогда не помешает: ведь это все-таки Кольцов!

Пургин в свободном углу бумаги нарисовал цифирь и показал Данилевскому: так?

– Так, – подтвердил тот и, наконец, отстал от ученика – было полно и других дел.

Через месяц пребывания в редакции Пургин опубликовал репортаж размером в сто двадцать строк, через два с половиной месяца – очерк в триста строк. Данилевский тепло поглядывал на ученика: есть божий дар у парня!

– Толк будет, бестолочь останется, – говорил он, – буду рад, если это не подтвердится.

Тому, у кого имелся хотя бы один шанс на это подтверждение, Данилевский никогда не говорил таких слов – он все прекрасно чувствовал, за версту чуял бездарей и графоманов, замыкался, лицо у него становилось совсем серым, пепельного цвета, тяжелым, речь делалась корявой. Данилевский мычал, экал, акал, произносил неопределенные междометия и в конце концов старался куда-нибудь исчезнуть.

– Э-э, – говорил он и пальцами мял губы, словно пробуя их на прочность, потом протирал очки, – мне надо по срочному делу, – и исчезал.

Пургин потихоньку втягивался в жизнь редакции, осваивался, вперед не лез, отставать тоже не отставал, спал по-прежнему на диване в отделе, ничего для себя не требовал, и это всех устраивало. Ощущение опасности, преследовавшее его – он ощущал опасность кожей, костями, мышцами, затылком, спиной, сердцем, в лицо безжалостно хлестал каленый зимний ветер, – прошло, он стал чувствовать себя спокойнее, лучше.

Один только раз он позволил себе ослабить поводок: ехал на редакционной «эмке» с пакетом на вокзал, к поезду, и вдруг увидел, что машина проезжает родной проулок, в котором он жил. Что-то сжало ему грудь, глаза обожгло солью, и он изменившимся голосом попросил шофера:

– Останови!

Тот прижал к тротуару машину, с интересом оглянулся на корреспондента военного отдела.

Пургин, откинувшись спиной к двери, смотрел в заднее стекло на заснеженный пустынный проулок, что-то часто смаргивал с глаз.

– Ты чего? – спросил шофер.

– Да так, – у Пургина был затуманен взгляд, лицо – неподвижное, словно бы и не его, – так!

– А все-таки? – не отставал шофер.

– Вроде бы мать свою увидел. Женщина, как две капли воды похожая на мою мать, свернула в крайний дом, в подъезд. Так похожа, что плакать захотелось.

– Понятно. А где твоя мать?

– Нет ее! Умерла на заставе.

– Еще раз понятно, – сказал шофер и со скрежетом повернул рычаг скорости, – жизнь есть жизнь, в ней столько боли! Не горюй, корреспондент!

Его искали – розыск никто не отменял, да и вообще всесоюзный розыск – дело затяжное, иногда, случается, человека ищут десять лет, а он спокойно ходит под носом милиции с измененной внешностью, под чужой фамилией, и даже носом не ведет в сторону розыска. Пургин же ни фамилию не менял, ни внешность, он просто переоделся и будто бы стал иным, с одеждой поменял мозг, мышцы, кровь и все остальное…

Естественно, статьи его попадались на глаза розыскникам, но он все рассчитал верно – розыскники не совмещали имя нового корреспондента «Комсомолки» с преступником, выкравшим ордена и деньги из Кремля.

Розыск дает результат, когда человек официально объявляется на новом месте, прописывается, оставляет у домуправа справки, требует угол и крышу, а Пургин ничего не требовал, жил в редакции, спал на диване, квартиру себе не выбивал и поэтому был неуловим. Запрашивать же отделы кадров предприятий розыскники не запрашивали – это слишком долго, муторно, а главное – бесполезно и дорого. Это ведь надо опросить столько предприятий! Их тысячи, десятки, сотни тысяч – не-ет, это работа не для гепеушников.

Наступало лето 1938 года – жаркое, тяжелое. В Москве изменился климат, раньше он был усредненным – лето было не очень жарким, зима не очень холодной, а сейчас произошло смещение, климат стал резким – зима выдалась колкой, угрюмой, в сугробах находили замерзших птиц с обломленными лапками, случалось, замерзали и люди, – лето тоже сделалось неприятным, колючим, словно в Средней Азии.

Самой популярной в Москве была песня про дальневосточных пограничников, про тех, кто давал отпор разным хунгузам, колесил по соевым полям на танке и ловил в далеком загадочном Амуре рыбу калугу.

Приближался месяц июль, который вошел в историю как военный.

В редакции «Комсомолки» сотрудники ходили на военные занятия, изучали мосинскую винтовку-трехлинейку – тому, кто быстрее разбирал и собирал ее, выдавалась премия, стреляли из пулемета и револьвера, учились натягивать на голову противогаз и потом тыкали друг в друга пальцем: а все-таки они хорошие бойцы, раз научились так быстро преображаться – ой какие все-таки они отменные бойцы.

Успешно сдавали нормы и получали значки ГТО – «Готов к труду и обороне» двух степеней, это был чисто спортивный значок, увесистый, как орден, и такой же красивый, многие, получив его, подходили к Пургину, чтобы сравнить с орденом Боевого Красного Знамени (в документах писалось просто «орден Красного Знамени», без слова «боевой», но это был самый главный боевой орден), потом смущенно отходили: все-таки орден есть орден, его ни с чем не сравнишь; сдавали на значок ГСО – «Готов к санитарной обороне». Это был женский значок – женщины учились бинтовать бойцов, обрабатывать пулевые дырки, ползком таскать на себе раненых, отличать йод от зеленки, а детскую присыпку от порошка, который дают человеку, чтобы он не засыпал в дозоре ночью. Значок этот, похоже, был серебряным, висел на роскошной цепочке, и Людочка, получившая его первой, не удержалась, продырявила борт кожаной курточки, с которой почти не расставалась, украсила ее. Многие в редакции переоделись в кожу, в том числе и Данилевский.

Позором считалось, если человек не выбивал восемьдесят очков из ста. Стрелять учили всех, словно в стране образовались избытки патронов и их непременно надо было сжечь – патроны жгли сотнями, стреляли по мишеням, по чучелам, фанерным фигуркам, искренне радовались, если удавалось продырявить деревянному человечку сердце, огорчались, когда пуля уходила в «молоко», и чуть не плакали, если не находили обожженных свинцовых пробоев.

Лучших стрелков награждали особым значком – яркий, с алой звездой и бронзовым человечком, прижавшим к плечу винтовку, – человечек целился прямо в сердце невидимому неприятелю, тому, кто пытался рассмотреть значок, внизу, под фигуркой, ярко блестела эмалевая мишень, назывался значок «Ворошиловский стрелок». В стране было много ворошиловских стрелков, все носили крупные броские значки. Пургин тоже получил такой значок, но не носил его.

Было похоже, что страна готовится к широкомасштабной военной операции, в которой примут участие все жители, даже дети. Беззубые старухи станут палить из мосинских винтовок, метко поражая бaсурманов, восьмилетние мальцы поползут со связками гранат под танки, а зрелым мужам – таким, как Данилевский, Георгиев, Пургин и, естественно, Ворошилов, – надлежит командовать боевыми действиями и красочно описывать подвиги.

Страна в едином порыве пела популярную песню:

На границе тучи ходят хмуро,

Край суровый тишиной объят,

На высоком берегу Амура

Часовые Родины стоят.

Редакция послала Пургина на полигон, расположенный недалеко от Москвы – расстояние было небольшое, но Пургин добирался до него чуть ли не сутки, предъявляя свое удостоверение – кожаные корочки с золотым тиснением – бойцам в мокрых пилотках, вылезающим из кустов, и строгим командирам, прячущимся в фанерных будках контрольно-пропускных пунктов. К удостоверению ему выдали специальный бумажный пропуск, который вызывал у проверяющих бо ́льшее уважение, чем внушительные кожаные корки, и Пургин, чувствуя, как у него холодеет лицо, вспоминал присказку: «Без бумажки ты букашка, а с бумажкой человек». Все эти строгости наводили на мысль, что страна обладает таким оружием, какое еще не знает никто, оно просто неведомо миру, лица командиров были непреступно-тверды, а бойцы были готовы гоняться со штыком не только за случайно проникшим сюда полоротым земляком – за зайцами и земляными крысами.

Несколько невидимых цепей опоясывали полигон, к которому, видать, стремился не только корреспондент «Комсомолки», но и все шпионы мирового империализма – всем было интересно, что тут, у русских, понаворочено.

Секретный полигон оказался обыкновенным глинистым полем, изрезанным мелкими гусеничными колеями, с пожелтевшими сухими кустиками и травой, которой не касалась коса.

Над полигоном в серой выси висело несколько запоздалых жаворонков – пора их прошла, но жаворонки были обмануты весенней неубранностью земли и густотьем прошлогодних трав, пели ликующе, зачарованно, украшая серое душное небо своим присутствием.

Перед командным домиком – окрашенным в защитный цвет дощаником, стоял танк БТ-26, который Пургин много раз видел, знал по фотографиям и схемам – в военном отделе иногда приводилось тупо бубнить, зажав уши руками, чтобы не слышать ничего постороннего, – заучивать схему электропитания какого-нибудь старого самолета, скоростью своей равного скорости телеги и подлежащего полному списанию, либо заучивать технические характеристики тонкоствольной пушки, броневика на железном ходу или обычной штыковой лопаты – все это могло понадобиться в любой момент, и Данилевский, морщась от того, что вынужден требовать от своих сотрудников не то, настаивал на зубрежке, косил глазами в сторону и, вяло шевеля ртом, повторял про себя техническое описание древнего пулемета «максим» и мин с сахарным взрывателем.

Из командного дощаника к Пургину вышел щеголеватый майор с крохотными танками в бархатных черных петлицах, козырнув, потребовал еще раз документы Пургина, и тот, ощущая в себе сложную смесь далекого, запрятанного внутрь страха и какого-то странного превосходства над этим майором, совсем не догадывающимся о том, кто есть на самом деле Пургин, предъявил бумажный смятый пропуск, не предъявляя редакционных корочек. Майор удовлетворенно кивнул и сказал Пургину:

– Мы вас, товарищ корреспондент, познакомим с новой модификацией танка, которому надлежит принять участие в будущей войне.

Пургин, окинув взглядом знакомые контуры БТ-26, хотел было сказать, что этот коняга бегал еще в ту пору, когда деды с фузеями в руках поддерживали восстание Емельяна Пугачева, а костлявые российские одры не раз вытягивали его, нахлебавшегося грязи по смотровую щель и застрявшего в очередной луже, на сухое место, но смолчал – раз майор считает, что этот танк – новейший, секретнейший и вообще… тсс… ни слова о нем! – то значит, так оно и есть. Собственно, Пургин собирался писать не о танке – чего писать о громыхающих железках, которые в любой армии ничего без людей не сделают, – он собирался писать о людях: об этом майоре с фальшиво-строгим голосом и выражением генеральской значительности на простоватом крестьянском лице, едва дотягивающем до капитана, а он уже майор, о парнях, вылезающих с винтовками из тихих густых кустов, чтобы проверить документы, о трактористах, ставших танкистами, даже об этих жаворонках, висящих над горбатым полем полигона.

А танк… Ну что танк? Даже если он напишет, что катался верхом на башне танка T-26 и вдыхал острый запах бензина, цензор все равно все вычеркнет: врагу не положено знать, что танк заправляется бензином, пусть враг считает, что танки наши питаются дровами и водой, при случае готовы питаться даже сеном и конской мочой, но обязательно сломают горло неприятелю, а тонкая, в палец, пушка выплевывает не снаряды, а хлебные батоны…

Его действительно посадили на броню танка БТ-26 – позади башни был протянут узкий поручень, как на палубе прогулочного пароходика, Пургин, держась за этот поручень, трясся на гулком теплом железе, думая о том, что эта консервная банка слаба и ненадежна, мотор ее стрекочет, словно у мотоциклетки, и рот забивает вонючим клейким дымом – окажись на месте Пургина десантник похлипче здоровьем, он в обмороке свалится с брони под гусеницы.

Было Пургину не по себе, изнутри глодала печаль, подкатывала к самому горлу, но он держался, старательно записывая фамилии бойцов, случаи, когда они проявляли мужество, записывал еще что-то, казавшееся второстепенным, необязательным, и думал о том, что в воздухе хорошо видимым столбиком поднимается пороховой дым. Назревали события, которые обязательно должны будут коснуться и его, – и тогда придется сменить нагретый редакционный диван на что-то другое…

Такая смена декораций не входила в планы Пургина.

В июле начались события на озере Хасан – части 33‑й стрелковой дивизии под командованием комбрига Берзарина вступили в мелкие, похожие на обычные приграничные стычки бои с японцами. Крупный бой – с большими потерями, кровавый, у сопки Заозерной – был еще впереди.

Редакционные конторы были похожи на муравейники, сюда звонили, телефоны охрипли только от одних междугородных вызовов, сюда приезжали, почтальоны в мешках приносили телеграммы, вываливали грудой прямо в коридорах, сотрудники часами дежурили у телетайпов, желая поскорее сорвать ленту с сообщением о том, что происходит в зоне боевых действий, военные отделы укрупнились, обрели особую значимость, их сотрудники получили командирскую форму. На фронт начали оформлять специальных корреспондентов – лучших из тех, что имелись в редакциях.

В «Комсомолке» у кабинета главного редактора поставили часового с винтовкой – штык наголо, сталь грозно протыкала воздух: все-таки главный «Комсомолки» – член правительства.

На фронт газета решила оформить Пургина – лучше, чем этот крепкий немногословный парень, корреспондента не найти: обаятельный, лишнего слова не скажет, надежный, с толковым пером, а главное, знает, как свистят пули и чем пахнут гильзы после выстрелов, – все это Пургин изведал на заставе, он знает, какой дух идет от потливого басмача, а от басмача до кривозубого самурая, как известно – один шаг. Пургин спокойно выслушал сообщение о том, что ему надо собираться на фронт.

Лишь коротко кивнул:

– Есть!

Он сидел за маленьким столиком, на котором был установлен ключ Морзе, и, прислушиваясь к четкому глуховатому стуку, отрабатывал азбуку: точка, тире – А, тире, три точки – Б, точка, два тире – В, два тире, точка – Г и так далее, морщился недоуменно, пытаясь уловить закономерность между буквами, связать стук со смыслом; когда пришел Данилевский, он встал – хоть и не было среди журналистской братии армейского чинопочитании, а все-таки Данилевский – старший в отделе. К тому же – член редколлегии.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю