Текст книги "Алина, или Частная хроника 1836 года (СИ)"
Автор книги: Валерий Бондаренко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 8 страниц)
ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ
Из дневника Алины Осоргиной:
«Так что же такое художник, поэт? Что за странная сила проникает его некрасивое тело, его суетную, порою пошлую душу, – и эта сила делает его мудрым, почти как бог, делает всеведущим; которому довольно себя, для которого весь мир – он сам.
Сегодня я имела две странные встречи, словно мимо меня проплыло два огромных облака, – скорее, таинственных, чем прекрасных. Я наблюдала течение их завороженно, не в силах понять, теряясь в догадках и трепеща…
Однако же все по порядку. Вчера этот тяжелый разговор с милой моей Жюли, – кажется, мы чуть не поссорились. Она насмешничала надо мной как-то очень уж зло. Я обиделась, промолчала на вопрос ее ехидный о Пушкине Она вдруг вскричала: «Эти художники все – бродяги! Их в общество и пускать нельзя!» И вдруг зарыдала, упала на диван… Она кричала слова ужасные, достойные разве падшей какой-то женщины, боже мой! Я испугалась, стала ее утешать, – она бросилась на меня чуть ли не с кулаками! Я уехала тотчас, дав себе слово больше к ней ни ногой. Она прислала мне – к ночи уже – лихорадочную записку, где все объясняла изменой «этого несносного Бришки». (Так зовет она своего Брюллова). И умоляла поехать с ней к нему завтра. Вот новость! Я не стала ей отвечать, однако ж сегодня в полдень она взошла ко мне без доклада и в шубе, веселая. Схватила руки мои и принялась целовать их, произнося все те же невозможные в устах женщины слова. Она, однако ж, смеялась, называя себя таборною цыганкой. Я оторопела, – и каюсь, вдруг стала смеяться тоже…
Через час мы вошли в его дверь».
– Вот, без меня ты такое не увидала б! – сказала Жюли еще в карете…
Они поднялись на истоптанное крыльцо и вошли в вестибюль, показавшийся Алине темным и грязноватым. Какой-то испитой, стеклянно-седой старичишка снял с них шубы. Дамы взошли по лестнице, которую во втором часу дня мела горбунья в пегом салопе.
Они прошли две обширных гостиных. Везде, по углам, на столах и подоконниках громоздились тарелки, бутылки. В одном месте на розовом штофе обоев темнело несколько пятен. Однако картины, статуи, вазы, в почти безвкусном обилии украшавшие эти покои, были даже на первый взгляд драгоценны.
– Я не взойду к нему без доклада, – сказала Жюли, повернувшись к Алине. – Мало ли, что…
Однако слова эти были только предупрежденьем подруге. Жюли решительно распахнула высокую дверь, расписанную в манере помпейских фресок красным, желтым и голубым.
Запах сильных сигар, духов и винного перегара перехватил Алине дыхание.
Комната была большой и темной. Три полосы зимнего тусклого неба едва светлели меж бархатных темно-бордовых складок. Три стены были увешаны оружием всех форм и цветов, одну стену до потолка покрывали консоли, на которых белели, золотились, чернели бюстики, маски, какие-то стройные кубки, – от всего этого несло тленом глубокой древности.
В сумраке Алина не вдруг увидела человека на широкой тахте, под целым лесом косматых восточных копий. Он приподнял голову, заметил Алину и тотчас встал, запахнув халат. Мелькнувшая рубашка все ж обтянула внушительное брюшко.
– Друг мой, – обратилась Жюли к Алине. – Вот это и есть тот несносный Бришка, над которым мы так смеялись вчера! Теперь же ты сама видишь, какой он урод и в каком хлеву он обитать изволит!
Алина смутилась. На нее смотрел человек с золотокудрявой головой Аполлона, – однако ж Аполлон этот был с похмелья…
Видно, «Бришка» не сразу понял, кто перед ним. Наконец, он поклонился глубоко, но как-то развязно.
– Нет, ты конченый человек! – говорила меж тем Жюли, обходя внимательно комнату и заглядывая за ширмы. – Я нарочно привезла сюда мою Алину (кстати, урожденную графиню Головину), чтобы показать ей тебя во всем блеске твоих дарований. Господи! У тебя вчера опять «веселились»!..
– Извини, забыл тебя пригласить, – буркнул Брюллов и обратился к Алине сладко-любезно. – Мадам, я тронут вашим вторженьем! Только не просите писать с вас портрет, – кисть моя переврет вашу прелесть.
Алина тотчас же покраснела: все знали, что Брюллов не пишет портретов женщин, которые ему не нравятся. Так, он отказал Натали Пушкиной и самой – страшно сказать! – самой даже императрице!
– Ты дурак! – отрезвила его Жюли. – Мадам Осоргина ни о чем тебя и не просит. Я сама настояла на этом визите, потому что мне одной ездить в твою берлогу скоро уж станет страшно…
– Могут не так понять, – парировал тотчас «Бришка». – Однако ж, мадам, не смейте сердиться на дурака и не ищите так упорно вещественных доказательств!
– Ах, ты дурак, дурак! – рассмеялась вдруг Жюли очень звонко. Она встала посреди комнаты, протянула обе руки к своему «Бришке», – и он вдруг сделал шаг к ней! Взаимные колкости едва не кончились поцелуем. Впрочем, Брюллов вспомнил тут об Алине и предложил дамам пройти в свою мастерскую.
Из дневника Алины Осоргиной:
«Мастерская Брюллова – это огромная зала с пятью полукруглыми окнами и несвежими белыми шторами на них. Две печи в разных концах залы едва справляются с холодом; строительный запах красок и скипидара; огромный диван, весь в бронзовых мечах и венках, – скорее, ложе древнего полководца (каюсь, я подумала: «Здесь они любят друг друга!»); шестиугольный восточный столик с кальяном подле. На стенах – картины, рисунки без рам; возле одной из печей – подрамник с огромным холстом, на котором пока едва намечены углем контуры башен и каких-то бородачей. По заказу императора Брюллов пишет «Осаду Пскова», – скучный сюжет, по его словам.
Не знаю, отчего – возможно, я просто лишней ему казалась, – но он шутил, кажется, слишком вольно.
– Это он не сдается, – шепнула Жюли. – Я ведь наказываю его тобой!
– Но милая, – возразила я. – И часто приходится его так пороть?
– Я тебе после все расскажу! – пообещала Жюли, улыбнувшись весьма лукаво.
Впрочем, милые вовсе уж помирились, и приметно стали обо мне забывать, оставив наедине с папкой его акварелей, забавных и, правду сказать, очень уж шаловливых. Интересно, однако ж, как это здесь вчера «веселились»?
Впрочем, воображаю…»
Алина стала самолюбиво думать о Жюли и «Бришке», о том, что он пошлый человек, и более ничего; что подруга ведет себя недостойно; что делать человека средством своего мщения низко, подло. Однако она не могла себе не сознаться, что не посмела б (и не умела еще!) быть такой вот свободной и в ревности и в веселье. «А мы, ничем мы не блестим…» – вспомнилось ей зачем-то. – «И кто мне сказал, что гений – не человек?..»
«Бришка» и Жюли расшалились, как дети. Он стал показывать фейерверк в Риме, треща и вертя губами, словно ракета, – то взлетая на диван, то спрыгивая на пол. Алина расхохоталась, подумав, что Жюли должна быть с этим пузатым вихрем счастлива несказанно…
Вдруг доложили о Пушкине и Жуковском.
Из дневника Алины Осоргиной:
«Он взошел – я вся смешалась. Он очень почтительно поклонился мне, однако ж сейчас было видно, как он досадует на присутствие посторонних. Он держался так чинно, так церемонничал, что невольно я показалась себе кисейной кривлякой, с которой нельзя иначе. Впрочем, это не была насмешка, – только досада. Ах, надеяться мне не на что! Что ж, он говорил очень умно пухлолицему Жуковскому, что необъяснимо, как скульптор в куске мрамора уже видит статую и что дар художника – немного от черта. Он, конечно же, не сказал: «От бога», не желая пускаться при мне в романтизм, но серьезностью темы дав мне понять, что не расположен любезничать.
У него все те же вечные его длинные когти и горечь, кажется, не в одних глазах, но также и в впадинах у висков. Он показался мне темнее обыкновенного.
Не знаю, с чего, но сердце у меня почему-то сжалось. Даже не от безнадежности, – но от чего же?»
В карете Жюли объяснила ей, что вовсе не ревнует «Бришку» к «бабам» (ее слово!), но связь его с какой-то мерзавкой Бертой тянется уже вторую неделю. О Пушкине она сказала лишь, что он сумасшедший, что сама жена смеется над его ревностью бессмысленной и кипучей, и на его нередкий теперь вопрос, о ком бы она рыдала, случись между ним и д'Антесом дуэль, отвечает всегда: «О погибшем».
Алина вдруг с холодной горечью, почти с улыбкой, подумала, как ей приходится сдерживаться…
Заметы на полях: «У него (Пушкина) тогда было какое-то высокорелигиозное настроение. Он говорил со мною о судьбах Промысла, выше всего ставил в человеке качество благоволения ко всем, видел это качество во мне, завидовал моей жизни…» (Из письма П. А. Плетнева к Я. К. Гроту).
Из дневника Алины Осоргиной:
«Что за чудо последняя его повесть! Я читала ее ночь напролет и как видела перед собой всю нашу грустную странную русскую жизнь, как я ее знаю. И этот серый помещичий домик с узкими комнатками и жесткими старинными, но такими и с виду честными мебелями; и эту ночную метель, от воя которой, бывало, сердце сжималось, и грезился человек – отчего-то черный всегда – упорно бредущий куда-то среди белых и злых метельных полос; и наши крестьяне, то угрюмые, то лукавые; и эти дали холмистые, – бесконечные, точно стон. О, эта Россия! Право, мы словно в оранжерее живем, защищаясь французской речью, – и как знать? – быть может, метельный ветер пробьет однажды стеклянные стены и ударит нас по голым плечам, растреплет наши прически, поднимет платья, – и унесет нас в грубые, полные грязи, волков и водки дали…
Какая прелесть эта скромница Маша Миронова, которая в смиренной доле своей, наверно, и не слыхала о наших модных страстях! Ах, как хорошо, что Пушкин спас ее среди пьяных мятежников мужиков! А ведь и сам он приснился мне как-то в красной рубахе на манер кошмарного Пугачева… Но Машу автор уберег, – и значит, сердца в нем куда как больше, чем даже его прославленного ума… Однако ж мне кажется, что Жюли влюбилась бы в Пугачева. А я?.. Гринев? Но он мальчик совсем, и вряд ли он элегантен… И значит, Швабрин, – сей оренбургский д'Антес? Неужли мне на роду написано любить одних негодяев?
Я написала это сейчас, и сама рассмеялась. Нет, это писала вовсе уже не я, – это писала совсем другая! Я так изменилась за этот месяц! А мне, – мне остается… автор…»
Из дневника Алины Осоргиной:
«15 января. Вчера бал во французском посольстве. Пропасть гостей, роскошь нарядов необычайная, теснота. Мадам посольша не стояла весь бал у двери, принимая гостей, как мы, несчастные, а бесперечь танцевала, лишь в перерывах удостаивая вновь пришедших общим поклоном. Французы необычайно милы, но все холодные эгоисты, – им важны только их удовольствия. У меня было странное, какое-то лихорадочное настроение. Я потащилась на этот бал только ради него, – ради автора. Какая тоска, что мы почти незнакомы! Он явился уже к вальсу, с женою и сестрою ее Александриной, косоглазой и очень грустной. Отчего-то мне захотелось подойти к ней, заговорить. Я, кажется, понимаю причину ее печали. Весь город говорит, что Пушкин отказал д'Антесу и Катрин от дома, даже не принял их, когда явились они с визитом после свадьбы. Знакомые пытались их помирить, – Пушкин отказался так резко, что, боюсь, д'Антес почувствовал себя оскорбленным смертельно. А это значит, он будет мстить непременно.
Я как-то очень внимательно все смотрела на Александрину, точно впервые ее увидала. Упорно ходят слухи, что она с ним в связи. Право, не хочется в это верить. Однако ж как можем мы судить о материях столь интимных? Все считают ее глубокой и тонкой натурой, называют «ангел бледный». Странно, как душевное благородство порою не совпадает с красивым лицом, – рядом со своею сестрой она форменная дурнушка.
Явился д'Антес с Катрин. Говорят, она счастлива, – вероятно! И все же ее супруг тотчас устремился к мадам Пушкиной. – благо, ее муж отошел. Натали покраснела, как девочка, отчего-то. Все три сестры оказались вместе, – все три стройные и необычайно высокие, но какие же разные, боже мой! Ослепительная, однако ж смущенная Натали, печальная, задумчивая Александрина, – и смуглая, сухая, но с горящим взглядом Катрин. Только д'Антес отошел – явился Пушкин. Он очень внимательно, как-то необычайно пытливо посмотрел на сестер. Я до сих пор слышу голос его, глубокий, но какой-то глухой, зловещий: «Я хочу видеть ваши лица!» К чему он это сказал? Неужли он все же подозревает ее?
За ужином я сидела напротив Катрин. Надо сказать, д'Антес мало обращал внимания на нее. Он беспрестанно поднимался, переходил к другим столам, подсаживался к знакомым, – главным образом, дамам. Катрин явно досадовала, кусала губы. Пушкин возник возле стула ее внезапно, с бокалом. Я отлично слышала его слова: «Давайте выпьем здоровье друг друга!». Катрин вся вспыхнула, – вся, смуглая, потемнела и ответила резко: «Пригласите сначала мужа, – мы выпьем втроем!». Пушкин повернулся и быстро отошел, ни слова не говоря.
Весь вечер д'Антес смотрел на Натали, но не танцевал с ней, почти с ней не говорил. Однако взгляд его, долгий и жадный, был красноречивее всяких слов. И какой, между прочим, тяжелый взгляд!..»
Заметы на полях:
«Пушкин скрежещет зубами и принимает свое выражение тигра. Натали опускает глаза и краснеет под долгим и страстным взглядом своего зятя, – это начинает становиться чем-то большим обыкновенной безнравственности; Катрин направляет на них обоих свой ревнивый лорнет, а чтобы ни одной из них не оставаться без своей роли в драме, Александрина по всем правилам кокетничает с Пушкиным, который серьезно в нее влюблен и если ревнует свою жену из принципа, то свояченицу – по чувству. В общем все это очень странно, и дядюшка Вяземский утверждает, что закрывает свое лицо и отвращает его от дома Пушкиных». (Из письма Софи Карамзиной от января 1837 г.)
«А. А. Ахматова, по всей видимости, права, когда замечает, что пылкая влюбленность д'Антеса сменилась ненавистью к Наталии Николаевне, в которой он увидел невольную причину его подневольной женитьбы. Он был оскорблен отказом поэта установить родственные отношения и, считая, что дуэль ему уже не грозит, бросился целенаправленно дискредитировать Наталию Николаевну и Пушкина в глазах света. Именно из круга д'Антеса и Геккерна вышла сплетня о связи поэта с Александриной». (З. Д. Захаржевский, «Последний год Пушкина»).
ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ
Весь день 27 января был какой-то странный: яркое солнце, легкий морозец, – вроде праздник в душе. Однако кататься со всеми с гор Алина все-таки не поехала; отчего-то не захотела. Ночью ей снился дикий сон: серый кот в яблоках сидел на цепи под деревом и внимательно-грустно смотрел на нее зелеными блюдцами своих загадочных строгих глаз. Алина не смела к нему подойти, но понимала, что в коте скрыта некая тайна, – возможно, и роковая. Вдруг с сизого, низкого неба на кота понесся поток алых и белых роз. Пелена из роз вскоре скрыла кота от Алины, и только его глаза сияли зеленым светом сквозь пестрый туман цветов. Глаза эти точно звали Алину куда-то.
В недоуменьи она проснулась.
К чему, однако же, этот кот и розы? Она могла бы и посмеяться, – но тревога ей овладела вдруг. Алина заперлась в своих комнатах, сославшись на нездоровье. В доме притихло все: дядюшка с тетушкой и Базиль уехали на катанья. Синие сумерки наступили быстро, а с ними тоска усилилась несказанно. Для развлеченья Алина решила переодеться, – однако ж Глаша куда-то запропастилась.
Алина села тогда с ногами на канапе в своем розовом, а без света таком душно-тесном вдруг будуаре. Она стала думать и вспоминать, не очень уже разбирая, впрочем, думы то или сон.
Вчера опять был бал у моложавой и «суетной до слабодушия» Машеньки Разумовской, – опять ее узкий, но милый зал под звездчатым потолком. Алина отстала от Базиля, который что-то уж слишком много танцевал с разными дамами; Алина отошла за колонну и стала искать глазами того, другого, его, однако, не находя. От нечего делать Алина принялась разглядывать Натали, в который уж раз ревниво ища изъяна. Увы, – в прическе с низко заплетенными, как у античной камеи, косами, мадам Пушкина была чудо как хороша.
«Она как дивная статуэтка, – подумала вдруг Алина. – И такая кроткая, боже мой!..»
Что-то неживое почудилось ей все-таки в Натали, хотя та много смеялась, невольно кокетничая близорукими своими глазами. К ней подошел д'Антес.
– Мадам… – и сказал какую-то пошлость, от которой Натали зарделась и нежно, и все же провинциально.
Звездчатый потолок закружился над ними в мерно-однообразном, бесконечном, упругом, как юность, вальсовом ритме.
Кто-то цепко схватил Алину за локоть.
– Вообразите! Она танцует – и с ним!.. – горячо зашептали ей прямо в ухо Полетика в черно-вишневом платье. – А ведь государь только на днях объявил этой бесстыжей свое неудовольствие! Ах, дерзкая! Мне даже жалко смешного ее супруга…
– В самом деле? – Алина вдруг подумала, что ей все равно, с кем сейчас говорить о нем, – даже и интересно…
Вальс тут кончился, но почти тотчас начался бесконечный котильон, который танцевать в этакой теснотище было все-таки мудрено.
Заметы на полях:
«Танец сей есть целая игра, в коей под музыку вальса делают и крест, и круг, и сажают даму, с торжеством приводя к ней кавалеров, дабы избрала, с кем хочет танцевать, а в других местах и на колена становятся перед нею…» («Новомодные танцы и как танцевать их»; руководство 1818 года издания).
– Однако и супруг ее такой же ведь сумасброд! Он стал государя благодарить за головомойку своей жене, и как! «А я ведь, государь, каюсь, думал, что и вы за ней тоже…».
– Так и сказал?! – вскричала Алина в восторге.
– Ну как-то так или этак… А вы все еще читаете стихи этого человека!
– Откуда ж вам знать, что я читаю? – вспылила Алина. И, оставив Полетику с полуоткрытым от изумленья ртом, вышла из залы.
«Как хочется мне в деревню! – думала, бродя по гостиным, Алина. – Там свобода, цветы, – пусть не сейчас, пусть только летом; но там нет этих злых и любезных лиц, нет этих ужасных, докучных сплетен…»
В зимнем саду, совершенно пустом, она взяла из вазы букетик фиалок. Но он был мокрый, противный, – Алина вернула его на место.
«Ах, покоя мне нет и сегодня! – подумалось ей. – И отчего это Базиль так зловеще много танцует нынче? Он увлекся дамами, наконец?..»
Алине представилось, что Базиль изменяет ей, – она рассмеялась невольно.
Кто-то вошел в зимний сад, Алина тотчас скрылась в увитой плющом беседке. Но за плеском близкого фонтана она едва различила знакомые голоса.
– Стреляться с пяти шагов?!
– Да, мой милый, он кровожаден, этот русский варвар…
– Но друг мой, я так за тебя боюсь!
– Я его проучу, конечно!
– Мне страшно: вдруг я сейчас целую тебя в последний раз?..
– Ах, пустое, пустое, папа!
Нацеловавшись, они ушли.
«И всюду страсти! – подумала Алина с грустью. – Бог поставил меня свидетельницей многих событий. К чему? Ах, жизнь моя – почти как звездчатый потолок Машеньки Разумовской: нарисованные светила… Жюли вот верит в судьбу, – хотя это, может быть, один предрассудок… Бог? Но это так огромно, что простой человек вряд ли сможет понять. Лишь отдельные его указания слышим мы в шуме жизни, – однако кара следует от него за любой проступок… И что остается тогда нам в этом пустом и ветреном, и таком ведь жестоком мире? Но с кем же стреляется этот пустой и недобрый мальчик?.. Что за глупость – стреляться таким молодым еще! Он же погибнуть может…»
Из дневника Алины Осоргиной:
«Вернувшись в залу, я увидела, наконец, его. Пушкин о чем-то говорил с очаровательным атташе французским д'Аршиаком. О, если б не Пушкин, я наверно влюбилась бы в сего обаятельного виконта… Пушкин был необычно весел, и виконта, казалось, он тормошил. Ах, слава богу, – все, кажется, улеглось…»
Алина принялась размышлять о Пушкине сонно, уж машинально. Как переменчив и странен нрав гениального человека!.. Но как он бывает сердечен, мил несказанно!.. Только вот не с Алиной, – с другими. Достойными ли, однако?
Возможно, она кажется ему некрасивой. Но вряд ли, вряд ли. Скорее, тень дядюшки лежит на ней, – зловещая для поэта тень… Однако Базиль отчего-то кажется ей еще опасней. Как он веселился вчера на балу, наглец! Наглец? Ах, почему же: просто голос совести для него так же странен и дик, как пение цыганки для блистательной Каталани…
«А было бы интересно – размышляла меж тем Алина – ежели бы в угоду какой-нибудь романтической – пусть мечте – Пушкин захотел бы проникнуть в их дом. Воображаю: я с бала вернулась, – он меня за ширмами ожидает. А я весь вечер гадала: придет ли? Пришел! Явился… Все стихло в доме, и мы одни… Что скажем тогда друг другу?.. А утром Глаша поможет ему уйти незаметно, – и он, как Германн его, мимо дядюшкиной опочивальни… Но Германн Лизу, кажется, не любил?.. Ах, отчего он мною пренебрегает?..»
Что-то шевельнулось в углу у двери. Алина вздрогнула, открыла глаза, – но в темноте ей все казалось, что она, может быть, спит еще, что идет снежною, бесконечною целиной вслед за черным то ли монахом, то ли – возможно – чертом…
Отчего-то Алина вдруг поняла, что там, у двери был он, Базиль.
И Базиль угадал, что она проснулась. И он сказал спокойно и как-то сонно, – а может, сон все-таки продолжался?:
– Мадам, ваш Пушкин ранен, и преопасно.
Но помолчав, Алина вдруг рассмеялась звонко:
– Пушкин? Ранен?! Ах, вы злой, – о, лживый вы человек!..
* * *
«Друзья, ближние молча окружили изголовье отходящего; я, по просьбе его, взял его под мышки и приподнял повыше. Он вдруг будто проснулся, быстро раскрыл глаза, лицо его прояснилось, и он сказал: «Кончена жизнь!» Я не дослышал и спросил тихо: «Что кончено?» – «Жизнь кончена», – отвечал он внятно и положительно. «Тяжело дышать, давит», – были последние слова его. Всеместное спокойствие разлилось по его телу; руки остыли по самые плечи, пальцы на ногах, ступни и колени также; отрывистое, частое дыхание изменялось более и более в медленное, тихое, протяжное; еще один слабый, едва заметный вздох – и пропасть необъятная, неизмеримая разделила живых от мертвого. Он скончался так тихо, что предстоящие не заметили смерти его».
(«Из записки В. И. Даля»)








