Текст книги "Алина, или Частная хроника 1836 года (СИ)"
Автор книги: Валерий Бондаренко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 8 страниц)
Влажные черные глаза Жюли победоносно рассмеялись в ответ.
Заметы на полях:
«Теперь уже почти несомненен тот факт, что не д'Антес был игрушкой в руках де Геккерна, а наоборот, молодой барон диктовал покровителю свою волю. Вероятно, именно 17 октября на рауте у баварского посланника и состоялось решительное объяснение де Геккерна от имени его «сына» с Наталией Николаевной». (З. Д. Захаржевский, «Последний год Пушкина»).
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
Вестибюль был темен и гулок, стены его показались Алине совсем голыми. Она взошла вслед за лакеем по широкой, но какой-то неуютной лестнице на второй этаж и очутилась под громадным снопом из бронзы и матового стекла.
Впрочем, Алина не успела вглядеться в люстру: широкие стеклянные двери раскрылись пред ней. Оттуда, из совершеннейшей тьмы, ударил запах цветов и влажной земли.
«Вот новость! Вместо гостиной иль залы – сразу же зимний сад… Кажется, интересное начинается…» – подумала Алина и устремилась за невозмутимым лакеем. Тот нес фонарьс одной сальной свечкой. Ее мигающий свет вырывал из темноты то широкие глянцево блестевшие овалы, то волосатые и почти бесцветные, похожие на снасти веревки. Где-то журчала вода. Алине казалось, что она в ином, загадочном мире.
Наконец, безмолвный ее провожатый точно стену рассек впереди. Внезапный свет ударил Алине в глаза.
Ее обняли и тотчас поцеловали.
– Ради бога, простите, моя дорогая, что я заставила вас блуждать по моим катакомбам! У меня ведь еще ремонт. А впрочем, дом и впрямь, наверное, сумасшедший…
Самойлова была в дымчатом казакине. Из-под него блестели зеленые атласные шаровары; тюрбан из полосатой желто-красной тафты почти совсем скрывал ее черные кудри.
– Вот так, совсем по-домашнему, – улыбнулась Самойлова, чуть отстраняясь и как бы давая Алине получше разглядеть ее наряд, больше похожий на маскарадный.
Затем она усадила Алину на диван, сжимая ее руки в своих и смотря на нее своим вечно смеющимся ласковым взглядом.
Комната показалась Алине довольно странной. Небольшая, но высокая, почти квадратная, она сплошь была обтянута старинными выцветшими шпалерами с крупным и грубым узором из трав и гербов. Подобные им багровые шпалеры Алина видела разве что в Эрмитаже. Могучие кресла и диваны черного дерева с слишком обильной резьбой высились здесь и там. С потолка свешивался фонарь в виде готического собора, унизанный красными и зелеными стеклами. Не хватало лишь рыцарских доспехов в углу.
Зато на столике возле широкой тахты Алина увидела стройный высокий золотисто-синий кувшин с длинным шнуром, кончавшимся пестрой трубкой. Алина смутилась: кальян казался ей принадлежностью скорей мужчины…
– Этот уголок один я отвоевала у Бришки, – сказала Самойлова, ложась на тахту и берясь за кальян. – Он все отделывает мне здесь в античном вкусе, безумец. Но в комнате, где я бываю чаще всего, я хочу, чтобы пахло дремучим средневековьем. Взгляните, вон там – гербы Колонна, а здесь – Висконти. Все же предки…
Алину позабавило такое бахвальство. И так ведь известно всем, что дед Жюли – сам граф Литта. Впрочем, что-то стесняло ее, – только Алина понять не могла, что же именно…
– Среди этаких шпалер пить можно только вино, – тотчас сказала Жюли. – Я не предлагаю кальян вам, – это дело привычки. Но вот вино! У меня есть одно превосходное, еще восемьсот четвертого года…
Они пили черное, приторное вино, – пили совсем немного, но Алине вдруг стало легко и необычайно весело.
– Покажите же дом! – вскричала она.
– Ах, после…
– Тогда погадайте еще, Жюли! Для вас не секрет все, что случилось со мной; и все случилось, как предсказали вы!
– Вот новости! Я итак преотлично помню вашу ладонь. А впрочем…
Алина тотчас же протянула руку. Зачем-то сердце ее запрыгало, когда черные локоны Жюли коснулись ее запястья.
– Все верно, – сказала Жюли, подняв, наконец, голову и очень довольная. – Пойдемте, я покажу вам дом!
Они вышли в соседнюю залу, ярко освещенную рядами светильников по стенам. И стены со сценами вакханалии, и светильники в виде корзин с фруктами и цветами, – все дышало римскою древностью. Казалось, массивные низкие двери, сплошь покрытые мозаикою и бронзой, сейчас распахнутся, и в зал войдут вереницы стройных рабов с блюдами разной снеди на головах.
Но нет, – за этой дверью открылась воздушная розовая ротонда с фонтаном. Темный от времени мраморный фавн грациозно-бесстыже замер, подняв копыто среди тонких радостных струек…
Жюли водила Алину по анфиладам, взявши ее за талию и изрекая названия, звучавшие, как волнующие загадки:
– Атрий Дома Поэта; триклиний Дома Веттиев; остий Дома Мистерий…
За каждой дверью таился уголок древних Помпей, чудесно воскресший. Словно далекое щедрое солнце заливало эти кудрявые мраморные головы, эти беззаботные лица, эти неправдоподобно стройные торсы. Только камины, печи да тяжелые шторы на окнах были досадной уступкой русской зиме.
Алину удивило, однако, что им не встретилось ничего, хотя бы отдаленно похожего на бальную залу.
– «Где же танцуют здесь?» – подумалось ей, и Жюли, словно бы угадав, сказала лениво, томно:
– Здесь все устроено для меня одной. Балов давать я не буду, да и не съедутся наши дамы ко мне, – царя побоятся. Итак, этот дом – шкатулка для моего эгоизма!
Она сказала, что жить свободно можно только в Италии и в Париже и что скоро она туда уедет.
– Хотите ли, вместе поедем?
– Я замужем, несвободна…
– Нужды нет! – улыбнулась Самойлова. – Вас ждет в жизни еще слишком многое и помимо брака…
– Что же именно, дорогая Жюли?
– Не искушайте, не искушайте! Боюсь: вдруг сглажу?..
Они расстались уж заполночь, перейдя, конечно, на «ты».
Из дневника Алины Осоргиной:
«Вчера я узнала женщину, свободную совершенно. В ней нет ни капли жеманства, что заменяет у нас мораль большинству; нет и страха перед судьбою. Это последнее изумляет; ей слишком есть, что терять!
– Но если болезнь и бедность, и старость? – спросила я.
– Они даны нам, чтобы лучше понять жизнь здесь.
– Вы ждете все-таки воздаянья?
– Я не пекусь о нем. Что же и воздаянье? Это предположенье ума и гораздо реже сердца.
– Но божество! – вскричала я (может быть, неуместно). – Ведь Он все видит…
– Охота Ему смотреть на это? А впрочем, я ведь гадалка; уж я-то знаю, как все расчислено наперед. И где же тогда наш выбор? Где смысл борьбы со злом? Борьбы за милость того, кто нас порою так ведь мучит!
– Но это гордыня байроническая, Жюли!
– Однако же и она была написана на его ладони! И кто вам сказал, будто не верую я? По сути я верую куда как глубже любой нашей просвирни…
– Но покоряетесь все ж страстям…
– Я покоряюсь всего лишь жизни, которую мне дали такой, а не какой-то другой; мне дали такие, а не другие чувства. Не только долг мой, но и главное условие покоя душевного – это сыграть мою роль, пройти по извивам моей судьбы.
– Но отчаяние! Но тупики!..
– Это или минует, или за этим нас уже нет».
ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
Прошла неделя. Никто не знал, что отвергнутая светом (или той его частью, которую составляли близкие ко двору люди) графиня Жюли стала закадычной подругой Алины. Самойлова выезжала тогда редко, но и встретясь в какой-нибудь из гостиных, обе ничем не обнаруживали свою приязнь. Зато четыре из семи вечеров они провели вместе, и что это были за вечера! Пред Алиной явилась иная, чудная картина мира. Одним язвительно-точным словом Жюли раскрывала ей подноготную многих известных людей и светских – на поверхностный взгляд таких ровных – отношений.
– Что эта Мэри твоя, как не надменная кукла? Кривляка, которая выгодно выйдет однажды замуж и, если не погибнет рано в родах, умрет грозной для всех старой ханжой со множеством приключений в прошлом. Ах, наши дамы все таковы! Наши мужчины в молодости повесничают, а к сорока годам это уже ни на что не годные старики. Как раз в этом возрасте они обычно и женятся почти на пятнадцатилетних. Обновляют чувства себе еще года на полтора и затем затухают уже навек. Жены их в полном забвении становятся ханжами или заводят себе любовника. Любовник, вертопрах двадцатилетний, хвастается (хотя бы перед собой) «падением» дамы из общества. На самом-то деле ему куда как довольно танцорки или горничной, боже мой! Да вот хотя бы и Пушкин…
– Пушкин? Который?
– Наш великий поэт. Его молодость всем известна. В тридцать он женится на девушке осьмнадцатилетней, – он, не раз и не два переболевший гонореей! Он безрассудно страстно, вполне пиитически ищет ее руки, хотя ясно, как день, что у него нет средств, у нее нет чувств и что с ее красотой и с его известностью их ждут в свете одни соблазны. Уже через два года он изменяет ей, однако ж ревнуя ее к любому взгляду, к любой улыбке, обращенным ею к человеку, имя которого она вряд ли помнит…
– Говорят, она не умна… – заметила Алина.
– Она не умна?.. Впрочем, возможно. Она, между тем, скромна, слишком скромна, эта его мадонна! Поверь мне: брак с таким человеком был странен ей. Муж едва ли ее не пугал своей внешностью безобразной и этой пылкостью неуемной… Я же вижу, что в душе она холодна, как лед. Ее мать, пьяница и почти сумасшедшая, отдавалась чуть не при ней лакеям! Вот и представь, что может испытывать к любви мадам Пушкина кроме, может быть, отвращения…
– А между тем, это не так, Жюли! Неделю назад я услышала разговор, который…
– Д'Антес? – тотчас перебила ее Жюли, прищурясь.
– Нет, этот отец его…
– Или любовник. Так о чем бишь они болтали?
Алина вкратце пересказала.
– Бедняжка! – вздохнула Жюли. – Итак, она его все же любит…
– Кого же? Д'Антеса? Но он пустейший малый, совсем не способный на чувство!
– Как видишь, способный!.. Он предлагал ей бежать, предлагал ей руку, отверг эту Мэри, – глаза Самойловой заблестели.
– Это она ему отказала, – перебила ее Алина.
– Поверь, только по небрежности его, а небрежность-то от любви к другой. Как странно! А впрочем, барону, кажется, двадцать пять…
– И танцорки уж мало ему, – ехидно возразила Алина. Ее задело, что д'Антес способен на чувство.
Самойлова сжалилась над подругой, улыбнулась совсем простодушно. Сказала:
– Он пылкий, как все французы… Увлечься, пожалуй, может.
– Но и она не лед вовсе…
– Муж раззадорил ее за пять-то лет… Только разве нам, женщинам, одно это нужно? О нет! Она тронута самоотверженностью такого чувства!
– И только?
– Мы не знаем себя. Нам кажется: вот в нас одно лишь сочувствие, а это любовь до гроба. Зато пылкая страсть испаряется вдруг мгновенно! Все это истины пошлые, может быть, но под ними струятся слезы…
Из дневника Алины Осоргиной:
«29 октября. Кажется, судьба нарочно толкает меня в объятья событий! Давеча этот разговор Пушкиной с де Геккерном, а нынче вечером – случайно! – новое откровенье.
От Жюли я вернулась поздно. Весь вечер мы говорили о дядюшке, о Базиле. Я открыла ей эту тайну. Но Жюли сказала, что для нее она вовсе не новость, что весь свет знает месье Уварова с самой интимной его стороны и что уже с год в обществе бродит эпиграмма на него и на князя Дондукова-Корсакова, первого друга дядюшки:
В Академии наук
Заседает князь Дундук.
Говорят, не подобает
Дундуку такая честь.
Отчего ж он заседает?
Оттого, что есть, чем сесть.
– Он зол на весь мир за свой грех и позор, дражайший твой дядюшка, – однако без греха жить ему не получится, – смеясь, заключила Жюли. – Хотя кто ж виноват, что ему так лучше? Однако дядюшка твой мстителен, аки бес. Пушкин с огнем играет…
То же год назад мне сказала Мэри!
Итак, к себе я вернулась уж заполночь. По всему дому горело лишь три окна, в кабинете дядюшки и в библиотеке. Чья-то карета ждала у подъезда.
Раздевая меня, Глаша между прочим вздором сказала, что к дядюшке явился «важный такой господин, только уж больно склизкий», что они заперлись у дядюшки и что Базиль сейчас вместе с ними.
Сердце у меня так и зашлось, – увы, уже только от любопытства! Право, это смешно: мне презирать бы их надо, но в меня опять точно бес вселился! Не стоило так много болтать с Жюли об этих предметах.
Однако ж оставшись одна, я запахнулась в халат и, рискуя встретиться с какой-нибудь чудовищной крысой, пошла на черную лестницу. Впрочем, на что я надеялась, глупая? После моего вторженья дверь, наверно, замуровали…
Дверь, конечно, была закрыта. Но вот голос, – его я слышала очень ясно! Это был голос… отца д'Антеса!..
– Император говорил с Жоржем месяц назад и решительно велел ему остепениться.
– Не рано ли? – медово встрял мой Базиль.
– Увы, он сказал дословно: «Прекратите же, наконец, компрометировать известную вам особу! Я стою на страже общественной морали в этой стране, и я не позволю вам этого забывать, молодой человек! Женитьба, – вот что избавит вас от романтических разных бредней…»
– Он же замужем… – хихикнул Базиль опять. Однако ж дядюшка резко его прервал:
– Молчите! Все серьезнее, черт возьми… – (Ах, представляю: в такие минуты он бывает бледен, как смерть; глаза его горят серым каким-то блеском; черты лица каменеют; он становится красив адски). – Дальше, сударь!
– Дальше вы почти все знаете, милый мой! Жорж был вне себя от этого разговора. В отчаяньи он сделал предложенье Барятинской, – и отказ! Тогда он вбил себе в голову, что любит одну свою Натали… Ах, это же, наконец, ужасно!..
– Воображаю, – хихикнул Базиль, но видно тотчас прикусил язычок под взглядом дядюшки.
– Он вынудил меня трижды нести ей влюбленный вздор, – жаловался посланник. – Предлагал ей бежать, предлагал руку и сердце, – и это ей, с ее четырьмя детьми! А царь точно следит за ним: по службе одни придирки, Жорж не вылезает с гауптвахты… Женитьба! Какой кошмар! Нам только этого не хватало…
Геккерн застонал, и это был неподдельный, сердечный стон!
– Барон, все не так уж и страшно, – перебил его дядюшка в нетерпенье. Очевидно, он что-то судорожно соображал. – Что ж дальше?
– Вот и я бы это хотел узнать! – отвечал де Геккерн устало. – Для того приехал я к вам, умнейшему человеку в России. Надо сделать так, чтобы Пушкины покинули Петербург…
– Никогда! – дядюшка бормотнул это совсем невнятно. Мысль его работала лихорадочно. – Пушкины не уедут. Царь не допустит ее отъезда…
– О! Неужели?!.. – вскричал барон.
– Понимайте все, как хотите! – раздраженно и точно испугавшись, отрезал дядюшка. – Я же наверное знаю, что здесь имеется много тонких, очень тонких расчетов и обстоятельств. И потом…
Он, однако же, замолчал. Мне показалось, будто дядюшка видит меня сквозь створку двери. О, эти его глаза, – серые, пристально тихо злые…
– Пройдемте все-таки в кабинет, – сказал дядюшка.
Они вышли из комнаты. Больше ничего расслышать я не могла.
Утром дядюшка как-то странно, изучающе на меня посмотрел. Или мне показалось это?
Зато Базиль проявил неожиданное упорство: на все разговоры мои о Пушкиных он отвечает молчаньем почти торжественным. Боже, что за дурак!
Любопытство мое возбуждено ужасно…»
Записка Жюли Самойловой к Алине Осоргиной:
«О Алина! Надеюсь, ты навестишь нынче вечером несчастную больную, которая хотя и не при смерти, но смертельно без тебя скучает.
Твоя Жюли».
Из дневника Алины Осоргиной:
«4 ноября. Погода стоит ужасная, снег с дождем и холодный ветер. Я тотчас поспешила на зов милой моей больной, которая и впрямь немножко простыла. Однако новость, конечно, не это.
Увы, сезон начнется, кажется, страшною катастрофой. Может статься, одной – и самой крупной – звездой на петербургском хмуром небе станет в ближайшее время меньше. Но все по порядку. Позавчера мадам Пушкина вконец оскандалилась. Под вечер она явилась к княгине Вяземской вся впопыхах и объявила ей, будто д'Антес заманил ее в дом госпожи Полетики и там грозился убить себя, ежели она ему не отдастся! Ах, каково! Пушкина, не ожидая, видно, такого следствия своего кокетства и видя, что все всерьез, закричала. На шум вбежала маленькая дочь Идалии Григорьевны. И под прикрытием изумленной девочки (однако какой получен урок ребенком!) прекрасная Натали бежала в объятия долга…
– Она доигралась! – сказала я. – Свет ей этого не простит.
– Да, но чего именно?
– Этого легкомыслия.
– При чем же здесь Натали? Твоя Полетика – преопасная интриганка.
– Она несчастная женщина, отвергнутая этим фатом д'Антесом! Жертвуя собой, из любви к нему она свела их, а сама уехала из дому. Конечно, это не слишком красиво, но это страсть, а страсть ведь не рассуждает.
– Зато рассчитывает! Во всем здесь мне видится опаснейшая интрига. Но д'Антес!.. – воскликнула вдруг Жюли, вынимая мундштук изо рта. – Он и впрямь голову потерял!.. Однако всего опасней эта твоя зуда.
– Полетика?
– Да, она.
– Ты не веришь в жертву ее?
– Отчего же, верю! Но любит она все-таки не д'Антеса!
– Тогда кого же?
– Месье Ланского! Ты сама говорила мне это, – да и ты ли одна? Еще важнее, однако ж, что она ненавидит его…
– Кого?! Ах, милая, не томи!..
– Нашего великого стихотворца! Говорят, он чем-то задел ее, – может быть, и отверг? Она же португалка наполовину, – страсти в ней кипят такие, что нам, северным дурам, и в страшном сне не привидится.
– Однако же странно: месье Ланской будто ничего этого не знает. Говорят, он – из дружбы к д'Антесу – следил на улице, чтобы никто не потревожил сей тет-а-тет. Подумать только: ради друга – такая жертва!
– И преогромная, дорогая! Недели две назад я заметила, как он смотрел на нее…
– Кто? Д'Антес?
– Ланской!
– На Идалию?
– На Пушкину!
– Боже!..
Что за драма предстала пред мысленным нашим взором! Мы от души изумлялись ей.
Вернувшись домой, я взяла сочинения Пушкина и неожиданно для себя зачиталась почти до утра. Какая же сила страсти! Какое изящество чувств!.. А доброта!.. Я беспрестанно сравнивала безобразного автора и прекрасную, высокую душу, что так благородно и просто излилась в стихах. Как странно…»
ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ
Из дневника Алины Осоргиной мы узнаем, что две недели – с вечера середы 4-го ноября и до утра четверга 20-го – она лежала в довольно сильной простуде. Дважды ее навещала Жюли, но записочками подруги обменивались по три раза на дню.
Из дневника Алины Осоргиной:
«8 ноября. Я все читаю несчастного Пушкина и не могу отделаться от странного впечатления, будто он сам предсказал для себя всю эту историю, которая еще бог весть чем для него закончится…
Его Татьяна – княгиня Гремина – прямая мадам Пушкина, бесспорная царица нашего света. Пылкий Онегин у ног ее – конечно, барон д'Антес. А сам он? Ужели он – «толстый этот генерал», доверчивый Гремин?.. Впрочем, теперь мне все трудней верить сплетням вокруг Натали. Третьего дни я наблюдала ее на бале у Салтыковых, – это сияние редкостной красоты и кротость, простота, благородство посреди враждебной, любопытствующей толпы! На ее челе невинность ребенка и какое-то робеющее себя духовное страдание, – точно некая обреченность. И мы смели осуждать ее!..
Жорж был бледен; не подошел к ней, как делал обыкновенно. Видя остановившиеся на ней его страдающие глаза, я вспомнила так тонко, так страшно-пророчески выраженное другим:
Нет, поминутно видеть вас,
Повсюду следовать за вами,
Улыбку уст, движенье глаз
Ловить влюбленными глазами,
Внимать вам долго, понимать
Душой все ваше совершенство,
Пред вами в муках замирать,
Бледнеть и гаснуть… вот блаженство!
Странно: верно, простуда действует на меня расслабляюще, но я точно въяве вижу и наш серенький сельский дом, в котором я так много читала, и этот куст боярышника под моим окном, и эти осенние – такие просторные – дали с моего балкона, и первый пушистый снег, и зимние долгие, темные вечера; и эти книги… Я точно его Татьяна, но без Онегина, без этой пусть несчастливой, но великой любви. В самом деле, одно такое чувство может согреть на всю жизнь, может все оправдать.
Судьба меня обокрала».
Записка Жюли Самойловой Алине Осоргиной (10 ноября, двенадцать часов дня):
«Итак, моя дорогая страждущая подруга! Я выздоровела, а вот ты заболела совсем некстати. Я бы не хотела афишировать нашу дружбу частыми визитами к тебе. К тому же этот твой неподражаемый муж, этот твой такой же невыразимый дядюшка и эта тетушка (им подстать) внушают мне желание видеть их как можно реже. А сообщить тебе хочется многое из того, что я – вопреки моему глупому обыкновению ничему не удивляться – считаю достойным вниманья.
Ну, конечно, это, прежде всего, скандал вокруг великого отечественного поэта! Как раз в день нашей последней встречи он получил утром по почте какие-то оскорбительные послания (несколько экземпляров), в которых кавалеры Ордена Рогоносцев назначают его своим сотоварищем. Естественно, он взбесился, позвал жену. Прелестная Натали рассказала ему о преследованиях обоих баронов. Это лишь говорит, что ума в ней нет ни на грош; может быть, она даже каялась перед ним? Короче, мавр решил придушить не Дездемону (за что ее, в самом деле?), а твоего приятеля Жоржа (который вместе с отцом своим тоже, в известной степени, Дездемоны)… Он послал Жоржу вызов, говорят, в самых казарменных выражениях. Это противу всяких правил: отвечать анониму. Дело, однако же, завертелось. На сцену явился сам господин посол, дабы защитить своего – прости господи! – законного сына. Он выпросил отсрочку; поэт согласился. Говорят, де Геккерн умолял Натали написать письмо своему ненаглядному Жоржу и просить его не драться. Прелестный ход! Это дало бы д'Антесу повод отказаться от дуэли, сохранив лицо. Мадам Пушкина, конечно, не согласилась, – оба Геккерна промахнулись насчет бесконечной ее доброты, и здесь я от всей души ее поздравляю! Думаю, теперь в любом случае бароны могут собирать чемоданы: дуэль есть нарушенье закона, то есть скандал в глазах государя; а то, что д'Антес юлит и пытается избежать честного поединка, марает его несмываемо в глазах всего общества. Для нашего света оба потеряны навсегда. Ай да Пушкин! Кажется, сей Отелло одним движением придушил обеих сладостных Дездемон…
P. S. Нет, этих людей я рано похоронила: оказалось, твой Жорж уже год, как любит, – и угадай, кого? Эту желтенькую Катрин Гончарову! Только что он сделал ей предложение. Каково?! Никто в искренность его чувства, конечно, не верит. Итак, он опять подтвердил, что презренный трус».
Заметы на полях:
«Вероятно. Наталия Николаевна решалась рассказывать мужу далеко не о всех ухаживаниях д'Антеса. Об ее объяснении с де Геккерном 17 октября стало известно поэту лишь после объяснения с женой 4 ноября, когда были получены злополучные пасквили» (З. Д. Захаржевский, «Последний год Пушкина»).
– Что тебе, Глаша?
Поняв, что обнаружена, горничная вошла и встала нерешительно на пороге. Уже минут пять она заглядывала в спальню, а барыня все читала, потом отложила листок и лежала, глядя неотрывно в стену.
– Вам худо, матушка барыня?
– Скажи мне, Глаша, – точно не слыша ее вопроса, отвечала Алина. – Помнишь ли ты нашу Сосновку?
– Как же не помнить! У меня там чай вся родня. Я и сама оттуда…
– Глаша, а помнишь ли ты соседа нашего Кузовлева?
– Которого? Толстого аль худого?
– Ах, молодого, конечно! Худого…
– Как же не помнить! Такой озорник!
– Право?!..
– Конечно, барыня, за девушками еще как гонялся… И такой охальник был, уж такой разбойник!.. Как коршун, бывало, набрасывался. Дочку Степана-буфетчика обрюхатил да Матрену-молочницу, – от вас-то скрыли тогда… Батюшка ваш все думал женить его на вас, – да господь поберег!
– Ах, что такое ты говоришь, Глафира!..
Кузовлев казался Алине, тогда еще девочке, таким интересным, – стройный синеглазый брюнет. Он дарил ей цветы и романы; он учился в Лицее; он видел в Париже Шатобриана! Матрена ж была рябая толстая молодайка…
– Ступай, Глаша! И глупостей не болтай…
Ночью Алине приснился Пушкин.








