355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Валерий Шамшурин » Каленая соль » Текст книги (страница 13)
Каленая соль
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 03:00

Текст книги "Каленая соль"


Автор книги: Валерий Шамшурин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 16 страниц)

2

Сунбулов подошел к Зарайску ночью. Бдительные дозоры увидели, как с южной стороны заметались и замельтешили огни факелов на краю узкого посада. Слитный конский топот и ржанье, перекличка возбужденных голосов, нескончаемый хруст снега далеко разносились в темноте, обнаруживая многочисленность войска. Пожарский еще раз обошел боевые площадки и, к изумлению ратников, распорядился развернуть более половины пушек, обратив их жерла внутрь крепости. Особо он проследил за перемещениями в Никольской башне, а выйдя из нее, долго вглядывался в едва различимые ниши внутренних бойниц. Бесноватые отблески коптящих на снегу смоляных плошек озаряли его угрюмое лицо. Взмыленные пушкари, кряхтя от натуги и обдирая в темноте о невидимые распорные брусья кафтаны, устало бранились в огромном чреве гулкой башни. – С ума, что ли спятил князюшко-то? – Своих побивати затеял! – Своих не своих, а еще до сечи богу душу откажешь – Кака измена? Михалыч на то не сподоблен. Блажь, верно, нашла. – Нет, ребята, помяните мое слово: все ладом будет. Знаем, чай, князя: сам сгинет, а уж нас не оставит. – Мели, Емеля! Самому тож, поди, тошно! – Ах, растак вашу, куды дулом вперлися! Как бы ни бранились пушкари, но сошлись на том, что воевода умыслил явно опасное дело.

Едва забрезжил рассвет, с грохотом раскрылись ворота. Конница Пожарского тесным строем ступила на мост через вал. Это обрадовало казаков. Приступая к острогам, они вначале всегда старались, выманить врага: на глазах у него поджигали посад, истязали пленных, гоняли кнутом нагих женок, похабно дерзили, и, когда осажденные не выдерживали и всем скопом устремлялись на вылазку, казаки схватывались с ними малыми силами, остальные же внезапно нападали на крепость с тылу. Пожарский, по их разумению, сам глупо попер на рожон. Уклоняясь от ожидаемого прямого удара, казачьи сотни подались назад и рассыпались за посадом в поле. Словно не поняв их уловки, зарайский воевода повел своих конников вдоль вала, намереваясь, видно, обогнуть посад и ринуться на черкасское войско сбоку. Это была безумная дерзость. Сунбулов скривился в язвительной усмешке. Он видел с седла, какие ничтожные силы выводил Пожарский, и даже рассудил пока не трогать его: успеется. Разлетевшиеся казачьи сотни вновь смыкались на окрайке посада и уж въезжали в тесные улочки, где густо скучивались бунчуки и копья. Усмешливый взгляд Сунбулова обратился на еще не запертые ворота, в которых замешкались последние выезжающие ратники. Какой-то неловкий простоволосый детина вертелся там на коне и, взмахивая кулачищами, то ли пытался вернуть всадников, то ли попрекал их за нерасторопность. Хвост колонны оторвался от туловища: передние ратники вместе с воеводой отъехали уже далеко. Разбойный свист пронесся над казаками. Одна за другой сломя голову сотни припустили к воротам. В божий свет пальнула пушчонка со стены. Зарайцы всполошенно засуетились, затолкались и, вместо того чтобы податься назад и захлопнуть за собой ворота, прянули в сторону. Никакие препоны не мешали удалым черкасам. С разгону влетели первые из Них в крепость, ликующий крик их потряс могучие стены. Серым плотным облаком заколыхались бараньи шапки перед воротами. Нетерпеливо напирая друг на друга, сотни проталкивались внутрь, заполняя всю крепость. И когда у ворот уже не осталось никого, в спины ворвавшимся казакам внезапно ударили затинные пищали. Дымом и пламенем жутко опахнуло тесные ряды. И все враз очумевшее воинство метнулось вперед, прямо на Никольскую башню. Но и там его уже поджидали. В упор грянули пушки. Десятками валились наземь казаки. В невиданной свалке бешено вздымались кони, ломались копья и сабли, дико вопили раненые. И куда бы ни кидались черкасы, повсюду их встречал смертоносный огонь. Они попали в хитрую ловушку. Снег посреди крепости алел от крови убитых и раненых. Ворота, в которые так лихо вломились казаки, были уже перекрыты зарайскими ратниками. А с обратной стороны, через проходную Никольскую башню, въезжала воеводская конница, беспрепятственно обогнувшая крепость. Смолкла пушечная пальба, но налетчики не захотели сдаваться. Бились в слепом отчаянье. Чтобы уберечь своих от напрасной резни, Пожарский повелел выпустить из крепости оставшихся казаков. Жалкой растрепанной кучкой вымахнули они в поле, по-собачьи оглядываясь и настегивая лошадей. Озорные, насмешливые крики летели им вдогонку. Князь строго посмотрел на подъехавшего к нему простоволосого Фотинку. – Сколь тебя увещевать, чтобы шлемом покрывался? – Дак помеха он, – заулыбался детина, – теснит. – Дурень ты, дурень и есть,– еле приметно улыбнулся и Пожарский.Вдругорядь увижу, не быть тебе в войске, к челяди приставлю дрова сечь. А ныне в дорогу укладывайся, Москва ждет. Со стен и башен спускались пушкари. Снимая шапки, печально поглядывали на груды убитых, подходили к Пожарскому. – Поугроблено-то народу, поугроблено. Чего ж ради? Распроклятое наше времечко!..

3

Не по себе становилось поручику Маскевичу, когда он проходил мимо этого места. Вот и сейчас, как всегда, поручик замешкался у ворот, глянув поверх их, туда, где под изуродованной иконой богоматери крест-накрест были прибиты две отрубленные руки. Они почернели и заледенели на морозе и походили на скукоженные вороньи лапы. Незнакомый поручику Блинский из роты Мархоцкого, опившись хмельным, трижды выпалил в икону, за что и был осужден на ужасную казнь. Это ему отрубили руки, а самого его тут же у ворот поджарили на угольях разворошенного костра. Нестерпимо дикий вой страдальца до сих пор стоял в ушах Маскевича. Ухищренной расправой восхотел искоренить разгул и бесчинство в своем войске староста московский и начальник стрелецкого приказа пан Гонсевский, да только где там! Все знали, что Блинский был арианином и лишь потому не пожалел его наместник, что легче найдет оправдание перед королем-католиком, а заодно может покичиться своей строгостью перед боярами. Тронь он кого из близкой ему шляхты – самому не поздоровится. Казнь Блинского немногих устрашила. Шум за спиной заставил Маскевича обернуться. Пущенная из арбалета стрела намертво впилась в позолоченный церковный купол, не долетев до креста. Скопившиеся возле паперти жолнеры пьяно загоготали. Нипочем им было кощунство. Нипочем надругание. Что хотело, то и творило хваленое польское рыцарство. Да и наемники не уступали ему. Поодаль от церкви распаленные вином немецкие латники ловили перепуганную посадскую девку. Она с воплями металась меж ними, словно раскудахтавшаяся встрепанная курица, а они, гогоча, теснее сжимали круг, жадно растопыривали руки. Один из них подскочил к девке и, обхватив, повалил ее на снег. – Зо, зо!39 – весело поощряли другие, радуясь собачьей потехе. Поручика передернуло от омерзения. Ему было муторно в Москве. Всякий день и всякую ночь бражничество да распутство. Маскевич разделял рыцарские забавы, не считал за грех попойки, но тут деялось вовсе несусветное: ни меры, ни предела. На караулы он, путаясь в ремнях и застежках, обряжался с похмельной, будто набитой сырой глиной, головой и на чем свет стоит бранил и себя, и своих беспутных приятелей. Уже несколько месяцев назад, вслед за великим русским посольством, уехал к королю расчетливый Жолкевский, прихватив с собой, как самый главный трофей, поверженного Шуйского с братьями. Аж за Скородомский вал проводили обходительного гетмана бояре, а опечаленный Мстиславский, на прощанье обнявшись с ним, словно с родным братом, даже обронил слезу. Было о чем жалеть: гетман умел умаслить и бояр, и шляхту. Нынешний его воспреемник Александр Гонсевский сразу повернул по-своему. Боярская дума уже пикнуть не смела, все принимала безропотно, что наущаемые наместником Михаила Салтыков да Василий Мосальский, новоиспеченный посольский и поместный дьяк Иван Грамотин да главный потатчик Андронов ни скажут. Слышал Маскечич, как поговаривали бояре, что Гонсевский за старое на них зло держит: после смерти первого самозванца, к которому Гснсевский был прислан Сигизмундом для переговоров, Шуйский целых два года протомил в Москве королевского посланника. А кому сладок плен? Вот, дескать, и мстит Гонсевский за те два года, шпыняет русское боярство почем зря. А шляхта, видя это, тоже натянула вожжи, помыкает москалями, как своими холопами. Снесли москали клушинский позор и новый покорно сносят. Талько надолго ли терпения хватит? Огромна Москва, неоглядна. Ни Кракову, ни Вильне с ней не сравниться. И Кремль ее тесно заставлен дворцами, теремами, церквями да монастырями. И вокруг Кремля в Белом и Китай-городе сплошь кровли да купола. И дальше дворы да халупы смыкаются. Если весь люд оттуда вывалит – вмиг сомнет шалое польское войско вместе с наемниками. Но никак москали не поладят меж собой: их чужие бьют, а они за это друг друга нещадно крошат. Чудной народ! Но умельцы среди него есть великие... Маскевич любил заходить в торговые ряды, к шорникам. Приценивался к дивно сработанным чепракам, седлам, сбруе. Не скрывал восторга, тешил душу. И теперь ноги его сами понесли туда, но у сугробистой обочины он лицом к лицу столкнулся с морщинистым востроглазым старцем, с трудом вылезающим из развалистых саней с высоким ярко раскрашенным узорным передком. Повозка походила на боярскую: шлея и постромки на рослой белой лошади были обшиты красным бархатом, на хомуте висели шкурки соболей, сани застланы медвежьим мехом. Но обвислый берет на голове старца, подстриженная и подвитая бородка и блеснувшее из-под распахнувшейся лисьей шубы серебряное шитье камзола выдавали не боярина, а богатого иноземца. Маскевич узнал в нем пронырливого немца Конрада Буссова, который давно прижился в Москве и умудрялся процветать в наемничестве у всех царей попеременно, начиная с Годунова. Видно, старец возвращался из гостей, от него разило хмельным, но был он не весел, а угрюм. Крючковатым пальцем Буссов загадочно поводил перед самыми глазами поручика и предупреждающе прохрипел: – Московит ист рейбер. Московит анруфт цум ауфштанг фольк унд штрельци, одер... Малюм консилиум консультори пессимум!..40 Однако поклепные слова важного немца не насторожили Маскевича. Учтивый поручик легко завязывал знакомства с москалями, бывал на их пирах и свадьбах и даже близко сошелся с боярином Федором Голицыным, который держал в доме множество книг. Ничего дурного русские ему не чинили, поэтому выпад Буссова он посчитал напраслиной: буянисты москали, да отходчивы, шумливы, да уговорчивы, и тех, кто с ними по-доброму, привечают сердечно. Без всяких колебаний Маскевич двинулся своей дорогой и вскоре был уже среди гомонящей толпы в торговых рядах Китай-города. Тысячи заснеженных лавок были окружены толпами народа, для которого торг и купля-продажа, и зрелище, и утеха, и место встреч и обмена новостями. Чинно похаживали знатные горожане, ломились напролом бойкие посадские, с оглядкой поспешали приезжие мужики, топтались на углах площадные подьячие, хватали всякого-любого и тащили к своим лавкам зазывалы-купчики, липли к сердобольным молодицам и бабкам нищие, шныряли мальчишки. Острые запахи дегтя, кож, мочал, теса, горелого железа, горячего сбитня, квашеной капусты, свежего хлеба, солений и пряностей смешивались и волнами разливались по морозному воздуху. Там и тут среди одетого в темные и серые зипуны простонародья выделялись яркие одежды поляков, праздными ватажками гуляющих по торгу. Легко можно било приметить, как при их приближении стихали голоса, люд порассеивался, иные отворачивались, торговцы скрывались в глуби лавок, захлопывали лари, прикрывали рогожками и рядном свои кади и кули. Маскевич был один и потому никого не смущал. Он остановился у лавки, где на обзор были выставлены чернильницы и песочницы, большими стопами лежала бумага. Несколько монахов и приказных служек толклись тут же, выбирая товар и переговариваясь. Вдруг поручика кто-то дернул за рукав. Глянув через плечо, он увидел возле себя двух насупленных мужиков в войлочных колпаках и драных шубейках. – Эй ты, телячья голова, – наскочисто задрался один из них, с лицом в крупных щербинах, – кую ти матерь не потерявши выискиваешь? – Вестимо, обрегчи нас привалил, – съязвил другой с бельмом на глазу.Дабы никоторый вор не забижал. Вишь, каков Ерш Ершович! – От кого берегчи? – густым дерзким басом подзадорил мужиков торговец из лавки. – Тушинский-то хват тю-тю, сгиб на ловитве замест зайца. А энти зело ловки, бряк на нашу выю и пиявицами всосалися. А все про волю молотят. – Их воля – нам неволя,– изрек щербатый, с грубой напористостью толкая Маскевича к лавке. – Их воля – едино непотребство. – Святые образа поганят, Гермогена теснят! – закричали монахи. – Над женками насильничают! Кобели! – Упойцы, пьянь на Руси развели! – Людишек коньми топчут! – Казну обирают! – Телятину жрут, нехристи!41 – Порешу, кую ти матерь! – затрясся распалившийся до озверения рябой мужик и когтисто схватил Маскевича за грудки.. – Добже, Панове, добже42,– осевшим голосом залепетал поручик, с ужасом видя, как вокруг него смыкается зловещая толпа. Не узнавал он русских. И напрасно было надеяться на милость. – Осади! – раздался остерегающий крик. К Маскевичу, расталкивая толпу древками бердышей, пробивалась стрелецкая стража. – Аль не чуешь, пан, блуждаючи в одиночку,– укорно сказал поручику суровый десятник, выводя его из торговых рядов, – сызнова кровью запахло на Москве!

4

Тайно проникнув в Москву с малым числом ратников и челяди, князь Пожарский затворился на Сретенке, на своем дворе. Никто никого не оповещал о прибытии князя, однако вскоре стали стекаться к нему всякие служилые и посадские люди. И поди разбери, какая им надоба на обширном княжеском подворье за глухим частоколом. Входили туда да там и оставались. Жившая с Пожарским в межах просвирня Катерина Фе-дотьева, что издавна пекла просфоры на церковь, слыла бабенкой приглядчивой и любопытной. Высовывая из приоткрытой двери покосившейся избенки увядшее личико схимницы, она с растущим беспокойством следила, как пробирались повдоль длинного тына оружные пришлецы, а то и проезжали, взрыхляя снег, укладистые сани с каким-то припасом, закутанным в рогожи. Увидев поутру семенящего за крупным статным детиной Огария, который долгое время безотлучно пребывал в доме Пожарского и которого она не единожды сердобольно привечала, угощая смачными капустными пирожками, просвирня окликнула знакомца. – Поведал бы, Огарушко, что деется на белом свете. Чую, кругом смятение, а ничегошеньки не разумею. Пояснил ба, милок. Задержавшись на миг и молодецки прихлопнув короткой ручонкой мятый колпак на своей большой голове, Огарий ответил бабенке лукавой скоморошьей скороговоркой: – Эх, Катеринка, жарится скотинка да стелется ряднин-ка, новый пир затевается, пуще прежнего. А тебе б не варити кисель, но бежати отсель. Шуму-то, грому-то будет!.. И выпалив эти смутные слова, озорник по-мальчишески вприскок пустился догонять сопутника. Просвирня оторопело уставилась ему вслед. Порхал над Москвой негустой ленивый снежок, сыпался на кровли и деревья, кружился на крестцах-прекрестках, где тесно лепились харчевные избы-, блинные палатки, ремесленные лавки да церковки. И то ли мягкому снежку, то ли встрече с Фотинкой после долгой разлуки радовался Огарий, поскакивая и приплясывая возле друга. С напускной строгостью Фотинка взглянул на него раз-другой и наконец не выдержал, разулыбался. – Ну, прыток же ты, Огарок! И чего резвишься? Чай, не по веселому делу князем посланы. Он подхватил горсть снега с обочины, ловко запустил в Огария. Тот увертливо поймал снежок, но тут же замер, услыхав тяжелый конский топ. Из-за поворота выехал дозорный отряд немецких рейтар. В овальных темных шлемах, закутанные в плащи, угрюмые всадники неспешно проехали по улице, словно грузная ненастная туча проплыла мимо, опахнув мертвящим холодом. – Пошли, чего уж! – встряхнулся оцепеневший Фотинка и горбатым проездом заспешил к мосту на Неглинной. Там, вплотную к низкому берегу, напротив Китайгородской стены, к которой был перекинут мост, именуемый Кузнецким, стоял за глухой оградой Пушечный двор. Озираясь, Фотинка с Огарием подошли к запертым воротам, постучали кулаками. Сдвинулась.досочка, и в прорези ворот друзья разглядели заспанные глаза стражника. – Кака нужда не в пору? Ишь разбухалися! – Един бог, едина вера, един царь, – произнес Фотинка наказанное князем заклинание. Когда опрошенные недоверчивым воротником посланцы Пожарского миновали два прохода и вышли на сам двор, их сразу удручила его запустелость. Жутковато стало от полного безлюдья и недвижности. Посреди двора громадным колпаком высилась прокопченная каменная башня -литейный амбар. Вдоль всей ограды, повторяя ее крутые повороты, сплошь тянулись приземистые, покрытые густой копотью строения – кузни и мастерские. Справа стоял на каменных столбах круглокупольный сквозной теремок с висящими в нем большими чашами весов. Дальше виднелось подъемное колесо над могучим колодезным срубом. Все было засыпано снегом, белые холмы наросли на поленницах березовых дров, отвальных кучах и навесах. И ниоткуда не слышалось стука и грома работы, нигде не вился хотя бы слабый дымок. Лишь мерзло пахло старой окалиной, пережженной землей. – Дак все тут впусте, – огорченно развел руками Фотинка. – Вестимо, вертаться нам ни с чем. Все же они двинулись в глубь двора. Единственная узкая тропка привела их к окованной железными полосами двери. Фотинка потянул за тяжелое висячее кольцо, и друзья очутились в сумеречных сенях Пушкарского приказа. Они долго тыкались в щербатые стены, покуда не нащупали дверь, за которой был слышен смутный шелест голосов. Отгоняя внезапную оробелость, Фотинка на всякий случай перекрестился: впервые ему довелось стать посланником князя, и его будет грех, если дело не сладится. В комнате с низкими серыми сводами склонились над столом два старика. Они разглядывали какой-то лист и тихо переговаривались. Один из них, совсем древний, был в распахнутой собольей шубе, а другой, еще крепкий и моложавый,– в ремесленной сермяге с подвязанным поверх нее коробистым, прожженным кожаным передником. Тугой ремешок охватывал его сивую голову, надвое пересекая высокий смуглый лоб. Увлеченные своим занятием, старики не сразу заметили почтительно вставших на пороге Фотинку и Огария. Но вот один, а следом и другой подняли голову, пытливо уставились на вошедших. Фотинка, не колеблясь, шагнул к тому, кто был в собольей шубе, и, достав из-за пазухи княжеское послание, с поклоном протянул его: – Челом бьет знатному пушечному литцу Андрею Чохову князь Дмитрий Михайлович Пожарский! – Промахнулся, молодец,– отстранил от себя послание старик, – сия грамота не мне назначена. – И тут же обернулся к напарнику: – Прими-ка, Андрюша. Мастер взял от изумленного Фотинки свиток, деловито развернул его и, чуть сощурясь, пробежал написанное наметанным глазом. Потом, не мешкая, передал послание важному старику. Ясно было, что у стариков промеж себя полное согласие, хотя обличьем они рознились на диво. По-монашески благообразен утонченным ликом был первый, с опрятной, по волоску расчесанной снежного отлива бородой и с той величавой осанкой, что подобает человеку, привыкшему начальствовать. Второй же был приземист и сутуловат, бородка войлочным комом, на щеках угольные крапины, большие руки в рубцах старых ожогов. Так вот он каков, Андрей Чохов, коего почитал на Руси весь мастеровой и ратный люд! – Ужо спохватилися наши-то удальцы,– с горькой насмешкой молвил Чохов, обращаясь к товарищу,– ляхов в град пустили, а нынче у меня пушек просят. А мои пушки в Смоленске с твоих стен, Федор Савельич, рати Жигимонтовы разят. Бона они где, мои-то пушки, копотные князья Пожарские да иные!.. – Ой ли, токмо в Смоленске? – вдруг бесом вывернулся из-за побуревшего от обидных слов Фотинки Огарий. – А чья ж за храмом Покрова у москворецкой переправы огромадина поставлена? Всякий ведает – чеховская! Да-а-авнехонько стоит та царь-пушка, да однако помалкивает. И ляхам никоторого вреда не содеяла. Яз сам в ее нутре бывывал, мохом взялося нутро! В дерзком наскоке хилого недоростка, который до этого нищенски смиренно жался у порога и вдруг единым махом преобразился в обличителя, было не только глумливое юродство. Бунтарским вольным духом черного посадского люда пахнуло в чинной приказной палате. Но жалкий и неказистый Огарий, похожий на встрепанного головастого щенка, с заливистым лаем безрассудно бросившегося под конские копыта, был так шутовски потешен, что старики, поначалу насупившись, невольно заулыбались. – Так уж и бывывал? – игриво спросил Чохов, подзадоривая Огария. – Не единожды ночку коротал. Соломки в зев набросаю – и чем не приют! Да и прочим бездольным там места хватало. Рай для голи, а не пушка! Чохов, не сдерживаясь более, захохотал. Однако Огарий и не помышлял его смешить. Взыграло в нем униженное уродством и людским презрением самолюбие, но, уязвленный, он свою горечь сливал в общую слезную чашу. – Вам, знамо, и при вороге не худо, стакнетеся и с нехристями. То-то вольно ныне чуженину по московским улкам разъезжать. Не ваш ли в том грех? Эка доблесть – Смоленск! А тута что? Тута пущая беда. Силы, казалось, оставили Огария, он судорожно дернул головой и затих, снова отступив к порогу. Фотинка стоял ни жив ни мертв: дело, о котором пекся князь, было загублено. Но старики, видно, не разгневались, о чем-то думали своем. Забытый ими лист медленно сворачивался на столе. Тронув иссохшими перстами бороду, чеховский напарник заговорил с посланцами по-отечески мягко и добросклонно: – Брань на вороту не виснет. Ан не нам бы укоры слушать, Мстиславскому да Салтыкову. От них беда, по их наущению и поноровке Гонсевский Москву под себя подмял. И ныне кому доверишься? Во всех приказах лиходеи засели, и в Пушкарском тож разбойник – князь Юрий Хворостинин. Да, благо, гульба ему дороже дела, носа не кажет, Андрюша-то уж и печи затушил. – Ни пищалишки отсель не изымут, – бодро подтвердил усмешливый Чохов.Пусты у меня литейны ямы, а все литцы да кузнецы по домам отпущены. Ныне мыслю и запалы на утаенных пушках заклепать. – И запись расходную приберем, – показал на свернувшийся лист старец. – Князю Дмитрию Михайловичу без огненного бою вовсе нельзя, – словно оправдываясь, посетовал Фотинка. Чохов бросил на него острый взгляд, согласно кивнул. – Вестимо. Аще и с пушками сладится ли дело? Весь крепостной наряд у ляхов. А у меня в ухороне только пяток полуторных пищалей43 – слабовата сила. – Дак всею же Москвой подымемся. – На сечу с пустыми руками не ходят. Вельми малым огнем могу пособить, не пеняйте. Надобно бы вам из-под ляхов те пушки, что у Кремля выставлены, перетащить. В кой срок дело-то почнете? Фотинка замялся: не наказано ему было разглашать тайну. – В Цветну неделю44 почнем,– сунулся вперед опрометчивый Огарий, – в самую Цветну неделю, на праздник, егда патриарх с вербою на осляти к народу выедет. – Ни спокою, ни ладу,– тягостно вздохнул белобородый старик, и его усталые глаза притуманились.– Извечно кровушкой омываемся. Извечно! Во все лета я заборонные стены ставил, во все лета Андрюша без продыху пушки лил. Пустое. Стояла Русь по колено в крови и ныне стоит. Не обороненная, не убереженная. Пустое... Отроками с Андрюшей мы на сей двор пришли, еще при юном Иване Васильевиче. Не запамятовал, Андрюша? Ты-то вовсе мальцом был, ровно и на божий свет в литейной яме явился. – Старик положил легкую подрагивающую руку на плечо Чехову. – Я боле твоего повидал, по своему городовому да засечному делу из края в край Русь-матушку прошел, а к единому у нас дорожки сошлися. Дух умирает прежде плоти. Пустое... – Что скорбеть, Федор? – молвил литец.– Слезьми горю не поможешь. – Не скорблю я, досадую. – Все ж покуда живы мы, дело с нами... Выйдя из ворот Пушечного двора, Фотинка с Огарием оживились и повеселели, словно сбросили с себя тяжелую ношу. Не по силам и не по разуму им была стариковская безысходная кручина. – Смекнул хоть, кто с .Чеховым-то был? – стал допытываться Огарий. – Болярин нешто? – Эх, простота. Федор Савельич Конь, именитый зодчий, что Белый город воздвиг. Он-то превыше всякого болярина. – Не царь же, не патриарх! – И цари, и патриархи ему кланялися. – Тех не пожалеешь, а его жалко, – с грустью изрек Фотинка. – Жалостливый ты не в меру. Ничо, обломаешься, – пристально глянул Огарий на приятеля.

5

У Фроловских ворот возок боярина Салтыкова задержался, чтобы пропустить хвост сенного обоза. В горлатной шапке и обшитой синим бархатом шубе с золоченными шнурами на груди Михаила Глебович с властной нетерпеливостью поглядывал, как польская стража копьями протыкала клади сена. Весь проезд был засыпан сенными клочьями и трухой – так усердствовали бдительные поляки. Но боярин даже не поморщился, видя нерачительство. Что поделаешь? Уже бывали случаи, когда, прятанные под поклажей, в Кремль проникали разные подлые людишки – смутьяны и лазутчики. Михаила Глебович знал, что не дремала ныне стража и у ворот Белого и Китай-города: в Москву тайком провозилось оружие. Под вязанками дров и кулями с мукой караулы обнаруживали в санях сабли и самопалы. Уличенных возчиков били смертным боем и топили в прорубях на Москве-реке. Староста московский и начальник стрелецкого приказа Гонсевский разослал по кормовым градам и весям буянные стрелецкие полки, велел изрубить в щепки городовые решетки, дабы не чинилось препон конным дозорам, запретил жителям носить оружие. Москвичи не могли выходить из домов от темна до светла под страхом кары. И все же на Москве не унималось брожение, и дозоры все чаще натыкались на закоченевшие трупы неведомо кем порешенных загулявшихся жолнеров. Дорожа своим возвышением, Михаила Глебович негодовал вместе с Гонсевским, мало того – подливал масла в огонь, советуя ясновельможному старосте пресекать всякое непокорство еще нещаднее. Как злохитрый хищный ворон, он всегда чуял, откуда тянуло падалью, и при всякой власти жался к сильнейшему, усердствуя в расправах, словно новый Малюта Скуратов. Не брезговал ничем. Пра Годунове зорил опальных Романовых, при тушинском же воре старался объединиться с Филаретом и держал сторону жестокого Ружинского, видя, что сила не у царика, а у гетмана, и первым из тушинцев кинулся к Сигизмунду, когда воровской лагерь стал разваливаться. И вон наконец пришел его великий час. Всех потеснил он – и Мстиславского, и Шереметева, и особо Голицына с Воротынским, только к его словам прислушивается Гонсевский. Сладка отрава власти, любо попирать тех, кто был выше и сильнее. И всякий ослушник – враг... Задумавшись, боярин не сразу заметил, что у его возка пали на колени двое встрепанных детин в напяленных одна на другую многих одежах. Это были злополучные владимирские дворяне братья Хоненовы, Федор и Семен. – Чего вам? – сдвинув жесткие кустистые брови, спросил Михаила Глебович. – Яви божескую милость, владычный боярин, будь заступником, – нудливо затянул Семен.– Нигде правды не сыщем. Дочиста обобраны. Сперва своими, опосля ляшскими людьми. Токмо и есть, что на телесах. Умаялися обиды сносити. Удели хоть именьице да повели возвернути нам схищенное. При этих словах Федор с неуклюжей истовостью клал поклон, за поклоном, тыкаясь лбом в брошенную на снег шапку. – В Поместный приказ ступайте, к дьяку Грамотину, он рассудит, – указал боярин. – Да были уж тама! – подползая на коленях к возку и цепко ухватываясь за меховую полость, возопил Семен. – Прогнали нас, внимать не пожелали, а по алтыну имали. Приказные-то все лиходеи!.. Масленые тупые рожи, слезливые глазки, рудые нечесаные бороды и весь неказистый облик просителей, непомерно тучных от множества одежд, могли бы только повеселить боярина, но он давно отвык примечать смешное и во всяком смертном подозревал одни лукавые помыслы. Услыхав дерзкие слова о своих угодливых приказных, Михаила Салтыков внезапно разъярился, будто узрел пред собой смутьянов, и, обратясь к челядинцам, гневно наказал: – Гони их в шею! Дюжие молодцы тут же накинулись на братьев, тычками и пинками отбросили их от возка. Как два пухлых кома перекати-поля, закрутились они по снегу, так что не разобрать было, где полы, где рукава. – Помилуйте, люди добрые! – по-бабьи заголосил Федор, пытаясь подняться.Пошто лупите? Мы ж правды взыскуем! О своем печемся! – К Жигимонту,– с басовитым смешком отозвался один из молодцев,– к Жигимонту подавайтеся. Всем от него и чины, и поместья. Глишь, и вам перепадет толика... В Кремле боярский возок проехал к Чудову монастырю, остановился у ветхого домишки, где ютился с некоторых пор неусмиренный Гермоген. Уличенного в сношениях с ляпуновскими лазутчиками, его, по указанию Салтыкова, согнали с патриаршего двора, а двор заодно разорили и разграбили. Церковный владыка жил теперь в одиночестве, под строгим надзором, и к нему не пускали никого, опричь чудовских монахов, приносивших еду. Михаиле Глебовичу архипастырь был ровно кость в горле. Только крайняя нужда заставила его навестить опальника. Патриарх никак не хотел приложить руку к грамоте, которую московские бояре направляли своему посольству, призывая его покориться воле польского короля и принудить воеводу Шеина к немедленной сдаче Смоленска. Несговорчивых упрямцев Ивана Воротынского и Андрея Голицына, сидевших в своих теремах под стражей, боярство заставило подписаться силком, но Гермогена уломать не смогло. А без весомой патриаршьей подписи грамоте не высока цена: и у Филарета, и у Василия Голицына она тотчас вызовет недоверие. Нужно было Салтыкову приневолить Гермогена и на послание к Ляпунову, чтобы тот оставил попытки собрать земское ополчение. Михаила Глебович выбрался из возка, сапогом толкнул косоватую забухшую дверь. В домишке было сумеречно, душно пахло ладаном. Гермоген, бодрствующий за налоем, ткнув костлявый перст в строчку пухлой книги, поднял голову и туманным взором посмотрел на вошедшего. Не в сияющей дорогими каменьями тяжелой митре и узорчатом золотом облачении, в каком он, величавый и благолепный, являлся в Успенском соборе на литургии, а в суровом черном куколе, перепоясанный грубым вервием, патриарх ничем не отличался от смиренного гробового старца-схимника. Истонченный, восковой желтизны лик его был отрешенно замкнут. От патриарха, мнилось, отступили все земные страсти. Но вот взгляд его прояснился, отвердел и, будто огнем, опахнул боярина презрением и ненавистью. Михаила Глебович в ответ лишь криво усмехнулся: патриарх был в полной его власти. Отведя глаза на иконы, он трижды перекрестил лоб и по-хозяйски небрежно сбросил шубу на лавку у дверей. Гермоген же снова склонился над книгой, седая голова его подрагивала. – Напоследок пришел спросить,– жестко сказал Салтыков,– не вразумился ли? А то дело будет ино. Патриарх не поднял головы, молчал. Загородив широкой спиной оконце, Михаила Глебович сел на лавку, откинулся, заткнул руки за пояс с круглыми серебряными бляшками. – Небось, тешишься думкой: на твое поворотит? Лазутчиков привечаешь. Ведомо, ведомо мне, что у тебя намеднись из низовских краев, из Нижнего, ходоки были – сын боярский Роман Пахомов да посадский человечишко Родька Мосеев. Ведомо, что ты им словесно наказывал: де подымайте землю на Москву. И твои увещевательны грамотки, в коих крамоле прямишь, я перенял. Лютую смуту сеешь, патриарше, грады мутишь и за сию вину казни достоин... – Голос у Салтыкова был сиповатый, утробный. – Твой-то любленник, келарь троицкий Авраамий, – продолжал терзать патриаршью душу Михаила Глебович, мудрее тебя поступил, явил покорство, за то и облагодетельствован королем. Пожалован поместьем да прочими дарами. Кинул он гиблое посольство, с добром отъехал от Смоленска восвояси, ныне уж в Троице пребывает. Лучшие люди тебя предают, на едину чернь не обопрешься. Патриарх наконец поднял голову, сказал смиренно: – Мнози волцы воссташа на ны. Мне же ниотколе помощи бысть, токмо в милосердии всещедрого господа и в заступлении пречистые богоматери. Изрек одно – мыслил об ином. Крепился, чтобы сохранить невозмутимость, но огонь в очах выдавал силу гнева. Салтыков не позволил себя провести, вызывающе хохотнул. – Лукавишь, патриарше! Из пастыря в стадну овечку обернуться хочешь. Не блазни, не на того наскочил. – Вота, вота, – ссохшейся дланью похлопал Гермоген по книге, все еще сдерживая себя. – Ветхим заветом ублажаюся. И тебе бы, Мишка, время о спасении души воспомнити пред грядущей последней седмицей Великого поста, воспомнити и библейски заповеди... – Не убий, не укради, не солги, не корыстуйся, не возжелай жены ближнего стары погудки. Да ежели бы стало так, род человечий давно бы пресекся. То ладно в келье, а не в миру. – Измену свою блудными словесы покрываешь, – задыхаясь, сдавленным шепотом отвечал патриарх, уже еле справляясь с собой. – Не сквернит в уста, а сквернит из уст. Отпустил яз грехи тебе, персты на окаянную главу твою возложа. Ан ты новые уж уготовил. Анафеме предам, каиново семя, прокляну, отлучу. – Стращай! – со злобной веселостью отмахнулся Михаила Глебович и на угрозу ответил угрозой.– Сам лишен сана будешь. Прежний-то патриарх Игнатий, что при самозванце был, никуда не сгинул, возле тебя в Чудовой обители в чернецах томится. Его и призовем сызнова. – Побойся бога, что мелешь! – выплеснул-таки свой гнев Гермоген, его качнуло к стене, рука судорожно искала посох. – Блудов сын, пес смердящий, богоотступник! На православие замахиваетеся, бояре, на веру истинную! Оскудеше умами своими, помрачиша бо ся очеса дурней! Глум и сором, сором и глум паки и паки! Чай, запамятовали, что Игнатий, советчик рас-стригин, церковь продавал, иезуитам сраки лизал. Отдали Москву ляхам, отдаете и веру. Не допущу! Михаила Глебович с нарочитой ленцой поднялся с лавки, приблизился вплотную к Гермогену, нагло уставился в его выбеленные яростью глаза. – Хочешь быти патриархом, подпиши грамоту нашу в Смоленск, укроти Ляпунова. – Прочь, нечестивец! – со всей силой ткнул Гермоген в грудь Салтыкова рукоятью посоха. С боярина слетела шапка, он невольно отступил на шаг. Обнажившаяся лысина и скуластое хищное лицо его побагровели, глаза сверкнули лютым разбойничьим блеском. Он выхватил из ножен клинок, выбил посох из рук патриарха. Не крик, не вопль, а свирепый звериный рык исторгся из его распяленного рта: – Распотрошу! Отпрянувший было Гермоген тут же пришел в себя, распрямился и без всякой боязни пошел на Салтыкова, творя крестное знамение. – Святой крест против злодейского ножа твоего, святой крест! Навеки проклинаю тя!.. Боярин нехотя опустил клинок, прошипел сквозь зубы: – Посчитаемся еще. Ох, сочтемся! Адским мукам позавидуешь, патриарше! – Из донских казаков яз, – с достоинством сказал Гермоген, – и гнут, и терт, да не ломан. А за веру христианскую, за народ русский любые муки претерплю. Он снова, будто ничего страшного не приключилось и опасности не было, встал к налою, полистал свою книгу, задумался на миг. – Вона смоленские сидельцы велию скорбь и тесноту терпят, твой король их нещадно огнем палит, обаче они тверди тверже на славу и хвалу, на честь и память в роды и роды. И пребудет тако у всякого истинно русского! И Москва еще опамятуется, прозревши... Михаила Глебович уже не слышал последних слов упрямого архипастыря,, выскочил из домушки, забыв и шапку, и шубу. Его челядинец сунулся в дверь, подхватил боярские одежды и, торопясь обратно, в изумлении глянул на застыло стоящего у налоя смиренного старца. Тихий шепот донесся до него: – "Блаженны вы, егда будут поносити вас и гнати, и всячески неправедно злословити за мя..."


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю