355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Валерий Шамшурин » Каленая соль » Текст книги (страница 8)
Каленая соль
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 03:00

Текст книги "Каленая соль"


Автор книги: Валерий Шамшурин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 16 страниц)

3

Съезжая с пологого пригорка в ложбину, Гаврюха с Кузьмой оказались перед неожиданным затором. Тяжелая пушка на могучем станке с высокими колесами перегораживала дорогу. Шестерка запряженных попарно лошадей, чуть не обрывая постромки, тщетно силилась выволочь ее из трясины на склон. Правое увязнувшее, до половины колесо намертво зацепилось за матерое бревно осевшей гати. Четверо пушкарей, заляпанных по глаза черной жижей, пытались спешно освободить колесо, но никак не могли приловчиться, опасаясь станка,, который при каждом рывке то подавался вперед, то откатывался назад, грозя придавить замешкавшихся. – Эй, молодцы, подсобите-ка, придержите лошадей! – сипло обратился к подъехавшим пожилой пушкарь. – Обоз-то наш проехал? – спросил, соскочив с конька, Кузьма. – Объездом миновал. А нас, вишь, угораздило! Видно, вдосталь уже нахлестанный мерин, скосив налитые дикой кровью глаза на. Гаврюху, подбегавшего к нему с кнутом, вдруг испуганно заржал, и шестерка внезапно рванула изо всей мочи. С треском переломилось бревно, затейливо выточенная дубовая спица вылетела из колеса, и само оно круто накренилось и отвалилось. Кони запально вынесли скособоченный станок с пушкой наверх и встали. – Эка досада! – стирая пот и грязь с лица и бороды, вконец расстроился пожилой пушкарь. Все вместе они подняли колесо, подтащили его и слеги к станку. – Вразумлял вас: на волоки пушку надобно ставить. Нет: "и в станке гожо допрем, и так годится". Сгодилося, бесовы дети! – в сердцах ворчал старый воин. – Пудов сто небось пушка-то? – подивился Гаврюха. – Сто не сто, а увесиста. Погодите, мужики, уезжать-то, пригодитеся. Живо управимся. Пока ратники возились у колеса, Кузьма с Гаврюхой осматривали пушку. Никогда еще они не видывали такой. Большая сокрушительная пушка была отлита искусно: ее жерло походило на широко разверстую пасть страшного зверя, более чем четырех аршин в длину ствол был обхвачен тремя причудливыми поясами с литым травным узором. Какое же надобно мастерство, чтобы в узорной пышности не терялась ни одна травка и всякая вилась на свою стать, но неотделимо от всего лада! У самого дула узорочно же было отлито прозвание чудной пушки "Пардус". А позади, за ушами-скобами, на казеннике шла плотная беспробельная надпись, которую Кузьма с трудом разобрал: "Божиею милостию повелением государя и великого князя Федора Ивановича всея Руси слита бысть сия пушка лета семь тысяч девяносто осьмого19. Делал пушечный литец Ондрей Чохов". – Знатный литец! Таку лепоту содеял, что и для пальбы, и для любования пригожа. Знай наших! – с одобрением оценил работу Кузьма, отступая на шаг, чтобы охватить одним взглядом диковину. Близкий топот копыт заставил всех настороженно обернуться к дороге. Из-за поворота, скрытого лесом, на взмыленном коне вылетел Микулин. Неуемная горячность лишала его всякой осторожности. Рассвирепев от долгой задержки пушкарей, голова, не раздумывая, в одиночку помчался к ним. Пушкари повинно потупились, ожидая неминуемого наказания. Но Микулин, с изумлением увидев среди них Кузьму, сам не зная почему, вдруг остыл и смешался. Вздыбив коня, он легко соскочил на землю, вплотную подошел к пушкарям. – Ночевать-тут мыслите, раззеваи? Войско уж за версту ушло, а вы копошитеся. – Колесо вот соскочило, буди оно неладно! – смущенно объяснил задержку и почесал в затылке пожилой пушкарь.– Мигом приладим. – Загробите пушку, а ей цены нету. Сам Михаиле Васильевич Скопин про нее ведает. Хошь все костьми лягте, а пушка чтобы была цела! Он уже хотел вскочить в седло, но не выдержал, резко обернул свое остроскулое жесткое лицо к Кузьме. – – А ты, обозник, чего тут? Все не по времени на глаза лезешь. – Замешкался тож, – с неизменным спокойствием отвечал Кузьма, будто вовсе не замечая неприязни в голосе стрелецкого головы. – Обоз у тебя без догляду, а ты тут. – И ты, голова, зрю, не у войска,– усмехнулся неуступчивый Кузьма. Каменные желваки заходили на скулах Микулина, в глазах полыхнуло бешенство. Он со злостью хлестнул плетью по сапогу. Но тут оглушительный залп грянул из лесу. Испуганно взвились и заржали кони. Двое пушкарей, схватившись за грудь, повалились в грязь. С предсмертным храпом рухнул конь Микулина. Заверещав от страха, Гаврюха прянул к лошади Кузьмы, взлетел в седло и бросился наутек. За ним рванулась конная пушкарская шестерка. Протащив накрененный станок с пушкой сквозь придорожный подлесок, она вынесла его на вязкую стернистую поляну. Устремившись дальше, в крутом повороте с маху всадила пушку в огромный стог и, вжимая ее туда все более, заметалась и забилась, не в силах высвободиться от упряжи. С диким ревом и свистом из-за деревьев выскочили пешие казаки. Управиться с горсткой ошеломленных ратников им было вовсе не трудно. Порубанные саблями, повалились другие два пушкаря. Только Микулин и Кузьма, встав спина к спине, отчаянно отбивались от наседавших на них врагов. Копьем пробило кольчугу Микулина, острие вонзилось в правое плечо, и голова перехватил саблю левой рукой. Тяжелый удар прикладом пищали сбил с ног Кузьму. Микулин остался один. Однако он и не помыслил просить о пощаде. Налетевший на него воин в богатых доспехах и с пышным султаном на сверкающем, с золотыми крылышками по бокам шлеме, захрипев, свалился с пронзенным горлом. – Пана хорунжего загубил, пес! – раздался негодующий крик, и полдюжины сабель разом вонзились в Микулина...

4

Первое, что услышал очнувшийся Кузьма, был разбродный шелест листвы. Кругом стояла тишина. Грудь разламывало от удара, и дышать было больно. "Вот она приспела, беда, не обманулась Татьяна, провожаючи в дорогу". Не то тяжкий вздох, не то всхлип послышался рядом, и Кузьма повернул голову. Хрипел жестоко иссеченный и теряющий последние силы Микулин. Они лежали вдвоем под молодыми березками, куда их, видно, оттащили с дороги. Лицо стрелецкого головы было бело и отрешенно, намокший кафтан на груди сочился черной кровью. Жалость резанула сердце Кузьмы. Он через силу подвинулся ближе к Микулину, приподнялся на локте и склонился над ним. – Слышь, Андрей Андреич, – шевельнул он спекшимися вялыми губами, попрощаемся. Микулин открыл затуманившиеся глаза, мучительным гаснущим взором посмотрел на Кузьму. – Не стати...– сглатывая напирающую из горла кровъ, еле слышно вымолвил он, – не стати вровень нам... – Едину же участь делим,– оторопел Кузьма, сраженный предсмертной укоризной Микулина. – Про... даете Русь ворам... за посулы... Попомни, воля вам... пущей неволей обернется... Себя из нутра поедати... станете... погрязнете... погря... Изо рта Микулина ручьем полилась вспененная кровь, он судорожно дернулся и затих. Неясные слова головы обескуражили Кузьму. Но тут же он и уразумел с горечью непримиримую микулинскую мысль об уготованности несогласия меж людьми и предрешенном запрете подобным ему преступать заказанные пределы. Кузьма печально смотрел на перекошенное смертной судорогой, остывающее лицо Микулина. Не услышав от стрелецкого головы ни единого доброго слова, Кузьма все же не испытывал к нему враждебности. Несмотря ни на что, Микулин остался честным и отчаянно храбрым воином, а это присно почиталось на Руси. – Околел пес! – вдруг совсем рядом раздался насмешливый голос. – А то бы пан Лисовский живо посчитался с ним за пана хорунжего. Кто-то небрежно пнул желтым сафьяновым сапогом тело Микулина. "Так вот мы к кому в лапы попали"! – наслышанный о лихих разбойных налетах неистового ляха Лисовского, сокрушился Кузьма и поднял глаза. Насупротив стоял, покручивая плеткой, ладный молодой казачина с безбородым, румяным, по-девичьи чистым лицом. И дивно – в лице этом вовсе не было озлобленности или суровости, оно даже привлекало своей простецкой открытостью. И надругался казак над бездыханным Микулиным легко и улыбчиво, будто тешился невинной забавой. Одетый в обрезанную по колена парчовую поповскую ризу, перехваченную кушаком, он походил на святочного ряженого. – На милость небось уповаешь? – беззлобно спросил он, обращаясь к Кузьме.Надейся, уж я измыслю тебе помилование – напустишь в порты, ежели сам пан Лисовский допрежь с тебя шкуру не сымет. – Русский ты? – невольно вырвалось у Кузьмы. – Русак,– с бесшабашным простодушием ответил казак. – Пошто же ляху-то прямишь? – Вольно, дядя, у него службу нести. Девкам числа нет – хватай всякую, вином залейся, деньги не считай, вся добытая рухлядишка твоя. Не мыслишь ли и ты к нам? – Не русский ты, – горько отмежевался от весельчака Кузьма. – Рожден русским, а сам разбойный чужеземец. Да и хуже чужеземца. Казак захохотал. Пустыми и никчемными были для него обличения поверженного супротивника. Ничего предосудительного не видел он в своем разгульстве и вольности, не он один попирает родную землю. Многие из его удалых товарищей, алчущие добычи и утех для себя, то же деют. Хохоча, он оглянулся, будто призывая кого-то в свидетели вящей глупости и убогости темного мужика. Но хохот его сразу оборвался. – Пан Лисовский к тебе жалует, остолоп! Рысья шапка с цапельным пером на миг качнулась над Кузьмой. Он увидел хмурое, исполосованное шрамами, до мореной бурости обветренное и прокаленное лицо. Встав над Кузьмой, Лисовский задумчиво пощипывал ус, словно запамятовал, для чего сюда подошел, и смотрел не на пленника, а поверх него – на желтую, уже готовую осыпаться листву молодых берез. Позади пана прямиком через редколесье быстро проезжали его конники, а он все медлил. Александр-Иосиф Лисовский-Янович был далеко не из последних шляхтичей и лучшим польским наездником. Строптивый, неукротимый норов его не мог мириться с попранием шляхетских вольностей, которое чинил ублюдочный и усердный католик Зигмунд, как называли в Речи Посполитой нового своего короля чужой шведской крови – Сигизмунда III. Три года назад Зигмунду удалось расколоть шляхту, и подавить восстание – рокош, что подняли против него родовитые фамилии во главе с краковским воеводой Зебжидовским. Но среди тех, кто пошел с повинной на поклон к королю, Лисовского не было. Возненавидев сговорчивых раболепных соратников, как самого короля, пан Александр собрал вокруг себя всех непримиримых сорвиголов и стал замышлять новый мятеж. Его объявили вне закона, за ним шла охота по всем дорогам Короны и Литвы. Тогда он и метнулся со своими удальцами в смятенные московские пределы, где всякий гулял, как хотел. Нипочем Лисовскому стали польский король, московский царь, тушинский вор и даже сам папа римский. Умножив отряд до двух тысяч сабель, он устремился туда, где его ждали легкая добыча и грубая утеха. А если того не было, он искал новое место. Дважды раненный под стенами Троицкого монастыря и раздосадованный неуспехом, Лисовский легко расстался с Сапегой, который упорно продолжал осаду, и начал кружить по городам вокруг Москвы. Его видели повсюду и не могли уловить нигде. Воин он был отменный. И, конечно, пан Александр, хоть и числился в изгоях и злодеях, считал себя рыцарем и даже рыцарем великодушным. Он любил открытые турниры с равными себе. Но в Московии часто приходилось схватываться с мужиками, которые были для него хамами и быдлом, как и для всякого истинного шляхтича. Остановившись над поверженным простолюдином, Лисовский досадовал, что понапрасну снова и снова придется тратить свои силы на всякую чернь, а громкого подвига, о котором мечталось с юности, совершить так и не довелось. И вряд ли доведется в этой проклятой, подлой и грязной Московии, где иные дворяне мало чем отличаются от холопов: есть и такие, что сами землю пашут. Можно ли позволить себе подобную низость? На его родине такое – позор, хоть и одно всюду небо и солнце, и так же золотятся там по осени деревья, и так же пахнет разомлевшей после теплого дождя землей. Но зачем тревожить себя бабьей тоской? Нет у него родины, и уже никогда не будет. Его земля и его воля там, где он пребывает. Резко повернувшись, он сухо приказал подскочившему к нему с готовностью казаку: – Кара шмерци20. Отряд Лисовского уже скрылся в лесу, и только этот казак да еще двое дюжих молодцов, не мешкая, подхватили под мышки Кузьму и поволокли его от дороги на поляну, к тому стогу, в который освобожденные из постромок и неведомо куда угнанные кони всадили тяжелую пушку. – Уж я-то измыслил потеху! – хвастал разбитной казак, размахивая горящим смоляным факелом.– Зелья-то и свинца вдоволь заложили? – деловито спросил он своих подручных. – Трахнет на весь божий свет,– невозмутимо ответил один. Подбежав к пушке, неугомонный весельчак расчистил от сена казенник, подсыпал на него из рога пороху и вновь прикрыл уже сухим, выдернутым из нутра стога сеном. Все он делал резво, ловко, с недоступной разуму Кузьмы охотой. Пленника приставили спиной к накрененному дулу и крепко прикрутили веревкой. – Ну, молись, православный, честь тебе завидная выпала! – насмешничал ерник. Он даже глумливо расчесал напоследок своим гребнем встрепанную бороду Кузьмы, а потом, забежав за стог, с дикими криками запалил его. С двух сторон мимо обреченного пленника повалил густой тяжелый дым. Призывный звук трубы донесся в это время из-за леса. Подручные казака кинулись прочь, к дороге. – Пан Лисовский ждать не привычен. Поспешай, – обернувшись, крикнул один из них замешкавшемуся насильнику. – Не вдруг огонь до тебя дойдет – сыровато сенцо, успеешь еще покаяться во грехах! – на прощание озорно подмигнул Кузьме казачина и побежал вслед за своими к оставленным на дороге лошадям. Все гуще и гуще становился валивший дым. Верно, уж весь стог занялся, Кузьма спиной ощущал, как приближается смертный миг. Его безудержно колотило, холодный пот оросил тело, но, вспомнив кривлянье и усмешки истязателя, он собрал всю свою волю и терпение, чтобы встретить позорную смерть достойно, будто молодой тот нечестивец стоит рядом и ехидно подглядывает за ним. Так и моргал хитрым глазом, так и растравливал, чтобы унизить, отнять все людское, принудить завыть оглашенным и диким звериным воем, который рвался из груди. Кузьма до хруста стиснул зубы, не чувствуя, как по щекам его ползут непрошенные слезы. Вдруг, словно привидение, возник перед глазами Гаврюха. Взметнулись и опали перерезанные веревки, а нежданный спаситель, надрываясь, уже тащил обеспамятевшего Кузьму в сторону. Оглушительно грохнула пушка, полыхнуло из ее жерла беспощадным адским огнем и жаром. Быстро расползающееся облако черного дыма накрыло мужиков.

5

Четыре лошаденки натужливо тянули пушку с обгоревшим станком, к которому все же было прилажено злополучное колесо. Лошаденки были неказистые, пашенные, но выносливости им не занимать. Да и мужики усердно помогали им, подталкивая и подпирая станок руками и плечами на всех ухабах и рытвинах. Чуть ли не на каждом привале прибивались к путникам новые люди. Гаврюха поглядывал на всех соколом, важничал, из робкого бобыля сразу превратившись в хлопотливого справника, став первым подручником Кузьмы. Он договаривался о ночлеге в деревеньках, добывал корм для лошадей и ставил караульщиков у пушки во время отдыха. После того как он спас Кузьму, Гаврюха ни на час не забывал выставлять себя героем, его распирало от возбуждения, которое изводило бобыля, словно чесотка, и он много и охотно краснобайствовал о своем подвиге. Коротконогий, нескладный, взъерошенный, как воробьишко, с красным шмыгающим носом на заморенном личике и жалким серым пушком вместо бороды, Гаврюха теперь казался себе то отчаянным ладным удальцом, то о всех делах искушенным и притомленным от важных забот степенным мужем. И уже в который раз доносился его бойкий говорок от привального костра: – Токмо, ребятушки, поганые лисовчики учинили поджог и кинулися от греха подальше к своим конягам, я сзаду, из-под лесу-то, где сидел в засаде,шасть к стогу. Дымища, аки в посаде на большом пожаре, и меня за дымом не видать. Подбег к Миничу, а он уже вяленой, на дуле обвис, не шелохнется, готов к смертушке. А пушка-то вот-вот изрыгнет. Эх, смекаю, была не была, себя вовсе не жаль, а за други своя потщуся. Хвать топором, – он-то завсегда при мне,– по вервию! Ослобонил Минича. А он ликом в стерню кувырк и – никакого акафисту. Тут мне, ребятушки, и узналося, каково сомлевшую плоть по рыхлятине тащить! Не чаял я в себе такой великой силищи. На погляд-то я, может, и слабенек, а не замай – со всяким управлюся! Тащу резво, извалялся весь, да и Минич стал не краше. Ровно два земляных кома к лесу-то подвалилися. А я радешенек – экая сила во мне оказалася, ведать не ведал... – Ловок! – одобряли Гаврюху мужики и тут же подковыривали: – А где ж ты ране был со своей силой, егда Кузьму полоняли? – В засаде ж, толкую, сидел, лошадь Минича стерег. Куды ж ему без лошади? – Ну заяц! – смеялись мужики, когда Гаврюха, не теряя достоинства, отходил от них. Кузьма все это время был молчалив как никогда. Седые пряди в одночасье означились в его бороде, лицо оставалось хворобно смурным и скорбным. Он никак не мог избавиться от тяжких дум, сызнова переживая схватку с казаками Лисовского, свою несостоявшуюся казнь и свои злоключения на пару с Гаврюхой... В наступающих сумерках дождь хлестал как из ведра. Они слышали крики стрельцов, искавших Микулина на дороге, но, обессиленные, не могли отозваться. Отдышавшись, Гаврюха нарубил под дождем елового лапника, устроил шалаш, и уже ничего больше не было до самой зари, кроме долгого тяжелого забытья. Напрасно призывно взбрыкивал, стучал копытами и всхрапывал привязанный к березе забытый конек, страшась лесных шорохов. Утром выструганными наспех копалками Кузьма с Гаврюхой отрыли могилу на окрайке поля близ дороги. Тут и углядел их в полдень отъехавший от обоза на розыски старик Ерофей Подеев. Телега у него была порожняя, потому как свой груз он перевалил другим, и уже втроем мужики сноровисто свезли к яме закинутых в кусты мертвецов и даже съездили за телом несчастного гонца, которому не суждено было доставить до неведомой любушки нежного послания. Выше черного люда ставил себя Микулин при жизни, лег рядом с ним по смерти. Похоронив всех, мужики перекрестились у свежего глинистого холма, вспоминая отходную молитву и умиротворяя души тем, что по-людски исполнили христианский долг, повздыхали молча и надели шапки, – Ну, Минич, пора ехать,– сказал Гаврюха, подводя к Кузьме его конька. – А пушка? – Наша ли печаль! – Чья же? Мы за нее ныне в ответе. Ночь еще тут переспим да и за колесо примемся. Такое добро грех оставлять, коль в нем большая нужда у войска. – Так то у войска! Нам и своих мук достанет. – Ступай, я тебя не держу,– чуть ли не шепотом досадливо молвил Кузьма и отвернулся от Гаврюхи. С хрипом и стонами, надрывая жилы, обливаясь едучим потом, до колен увязая в земле и беспрерывно понукая двух запряженных лошадей, они пытались выкатить тяжелую пушку на дорогу. Но сил не хватило. Пришлось искать в окрестностях подмогу. Через день к ним стали прибиваться крестьяне. Они сразу угадывали старшего, подходили к Кузьме, кланялись ему в пояс и вопрошали: – В каки пределы путь держите? – В православны, – отвечал осторожный Кузьма. – Знамо, в православны. С которыми супротивниками воевати-то собираетеся? – Ни с которыми. Не ратники мы. – А тады пушку пошто тянете? Неспроста небось? Для надобности, чай? – Для надобности. – Вот и мы глядим, для бранного дела. А ныне-то народишко все к Скопину гребется, и вы, верно, туды. – Куды люди, туды и мы. – Вишь, по пути нам. Не примете ли к себе? – А пошто вы домишки свои кинули? – Извели нас тушинские злодеи. Поначалу-то с добром, а ныне-то с колом. Не уймешь. Все зорят. И уж до женок наших добралися. Глумятся пакостники. Без конца от них порча и грех. Доколь сносить лихо? Вот и порешили заедино их наказати... Так мало-помалу набиралась мужицкая рать. И пришлось Кузьме поневоле быть и за покровителя, и за судию, и за воеводу.

6

– Не чады малые по кустам хорониться, – говорил Кузьма, объясняя Пожарскому, почему он с мужиками не устрашился вступить в сечу. – Токмо услыхали, дорогой идучи, как тут каша заварилася, смекнули: впрямь наши с ворогом схлестнули-ся. Отловили воровского утеклеца, выведали про все и мешкать уж не стали... Не упуская из виду горохом рассыпавшуюся по лощинам погоню, князь испытующе поглядывал с седла на храброго вожака мужиков – в потрепанном сукмане и разбитых сапогах, но, несмотря на эту явную убогость, говорящего с ним безо всякого уничижения, словно равный с равным. Вставший возле Кузьмы Фотинка, казалось, совсем забыл про княжью службу и, глядя родичу в рот, радостными кивками сопровождал каждое его слово. – Сам-то ране в сечах бывал? – спросил Пожарский. – Доводилося. Хаживал с войском при обозе. – При обозе? И потщился на дерзкую вылазку! Рать вести – не с лошадьми управляться. – – Вестимо. Да не боги горшки обжигают. Нужда всему учит. Пожарский любил прямоту. Но, чего греха таить, в крови у него было повелевать простым людом или же снисходительно покровительствовать ему. И то, что в голосе мужика он вовсе не уловил робости перед его воеводским превосходством, коробило. Как и все государевы военачальники, князь был уверен, что мужики никудышные ратники и что им по разумению лишь свои мужицкие дела. Их сермяжные рати могли ломить только множеством, с конницею же и вовсе не тягались, в страхе рассеиваясь при одном ее появлении. А тут жалкая кучка пеших скитальцев чуть ли не безоружно дерзнула наскочить на лютых казаков Салькова. Не будь успеха у Пожарского, не миновать бы мужикам верной погибели. Разумеют ли о том? Еще гремело и вихрилось кругом, еще не смолкли суматошный топот копыт, звон клинков и яростные вскрики, а беспечные мужики уже успокоились, похваляются друг перед дружкой, пересмешничают, обхаживают залетевших аргамаков, дреколье свое на телегу закидывают, один вон онучи перематывает. Унял раздражение Пожарский, и его досады как не бывало: неужто мужицкую простоту принимать за гордыню, а неискушенность – за умаление его чести? Словно очищенный этой мыслью, князь по-иному взглянул на стоявшего перед ним мужика: строгая складка поперек широкого лба, печаль умудренности в глазах, серебряные нити в густой бороде – такой много изведал и духом крепок. Но тут же приметив, как светло и преданно взирает на родича Фотинка, Пожарский не без ревности подумал, что никакие высокие чины и заслуги не могут дать власти сильнее, чем власть чистого сердца. Князь был незлобив, но сутяжная царская служба приучила его никому не доверять сразу. Вроде бы чем-то еще смущенный Дмитрий Михайлович легко спрыгнул с коня и, ведя его в поводу, направился к пушке. – Отколь сия громобойница у вас? Кузьма кратко поведал. Слушая рассказ, Пожарский похмуривался, но к мужицкому вожаку проникся уже нескрываемым уважением. – Пущай и молвлено: злато плавится огнем, а человек напастями, – раздумно изрек он,– все напасти истинного мужа крепят. Хвала тебе... Он затруднился продолжить, не зная имени ратника, но проворный Фотинка вовремя подсказал: – Кузьма Минич. – Хвала тебе, Кузьма, по-ратному долг свой справил. Истомленное осунувшееся лицо Кузьмы просветлело, складка на лбу разгладилась, и сразу стало видно, что он еще вовсе не стар и полон сил. – Бог тебя храни за доброе слово, воевода, – молвил Кузьма.– Да ведь не в одиночку я пушку сберег – все мужики, что со мною были, и на большее горазды, скорее бы токмо воров угомонить. – Аник своих по домам отпусти, вожатай, – снова с усмешкой глянул на мирно копошившуюся мужицкую ватагу Пожарский.– Не годны они для боя, едина обуза и помеха, задаром головы положат. А пушку, почитай, ты до места доставил. Князь вскочил на коня, тронул поводья, но, задержавшись, перегнулся с седла к Кузьме. – Тебя-то я взял бы с собою. Вижу, к ратному делу способен. – Куды уж нам! – не без горечи отозвался Кузьма, видимо обиженный за своих мужиков. – Эх, дядя,– с досадой вздохнул Фотинка, как только Пожарский отъехал,вместях бы пребывали, легка у князя служба, не забижат. – Тятьку-то не сыскал? – перевел разговор Кузьма, как бы укоряя племянника. Но на круглом лице детины была такая простодушная участливость, что у Кузьмы пропала охота попрекать его, и уже мягче он сказал: – У всякого наособицу удел, Фотинушка. И мне не след метаться, обоз свой надобно догонять. А ты, знать, скривил. – Дак само так вышло. Обыскался я тятьку, а он ровно в воду канул. Князь мне посулил пособить, с тем и служу у него. – Мамку не повестил? – Чего уж! Гли, жив-здоров я. – Молодо-зелено,– покачал головой Кузьма.– С тобой, молодец, хватишь лиха. Видно, мне за тебя перед сестрой ответ держать. Семь бед – един ответ. – Дак ты уж порадей, дядя. А мне впусте, без тятьки зазорно в обрат пускаться... Фотинка соколом взлетел на своего коня и, по-разбойничьи свистнув, поспешил вслед за князем. Кузьма устало приклонился к пушечному колесу.

Глава шестая

Год 1610. Зима – весна

(Тушино. Дмитров. Иосифо-Волоколамский монастырь)

1

Не солнце озарило мутный рассвет семнадцатого века – его озарил высокий костер, вспыхнувший в ранний час на римской площади Цветов. Дымное и чадное пламя этого яро занявшегося костра объяло и обратило в пепел великого вольнодумца Джордано Бруно, словно бы иезуитски насмехаясь над его дерзкой мыслью о неуничтожимости извечно самотворящего естества. "Не преступи!" – исторгнутый из глубин средневековья загремел, не смолкая, с амвонов грозный наказ отважному разуму и воспаряющей мечте человека. Свято место пусто не бывает: худшее вытесняло лучшее, свет обернулся мраком, а порок примерял брошенные одежды добродетели. И горечью полнилась душа Шекспирова перед разгулом пышно разодетых низменных страстей, по-царски щедрым насилием, галантной наглостью и ставшими тонким искусством ложью и коварством. И с неизбывным укором безумному человечеству выводил Сервантес на дорогу вечных скитаний по мукам чистую и трепетную совесть печального идальго Дон Кихота Ламанчского. Но где тягаться изнедуженному гонимому духу с чавкающей и распухающей плотью! Дух ютился в слове, плоть покоряла все остальное. И, находя лишь в ней величие, мощь и красоту, уже переносил ее с земли на божественные небеса лукавый Рубенс, который, казалось, лучше всех постиг потребу своего века. Немалое тогда среди знати народилось племя – алчное и корыстное, жадное до яств, пития, утех и роскошества,– почитающее за достойную жизнь повседневную праздность и негу и накрепко уразумевшее, что наибольшие блага даются наивысшей властью. И, словно на руках, вознесло это племя над собой, как путеводную звезду, высокородную шляхтянку Марину Мнишек. Нет, она не блистала красотой, и ее малый рост и легкое суховатое тельце не привлекли бы размашистой кисти Рубенса. Не восхищала она и русских бояр, любящих в женках сдобность и пухлоту, для которых всякое худосочие было верной приметой скрытой немочи. Вытянутое мраморное лицо ее, выщипанные брови, узкий заостренный нос и крошечные губы могли даже отвратить разборчивого ценителя красоты. Но Марина, как всякая истинная шляхтянка, умела превращать несовершенство в достоинство. Она гладко зачесывала волосы, целиком открывая высокий чистый лоб, под которым сияли большие глаза, легко меняющие горячечный влажный блеск на бархатистую томную черноту. Легкий трепет ноздрей тонкого носа и полураскрытые, как свежий бутон, яркие губы выдавали в ней чувственность. А врожденная горделивая осанка, мягкая поступь, заученные грациозные жесты, не допускающие в обращении с ней никакой вольности манеры и холеные прельстительные ручки были обвораживающе приманчивы. И учтивым обожателям ее она никогда не казалась маленькой и непригожей, тем более при таком проныре отце, к которому благоволил сам король и который умел добывать злотые чуть ли не из воз-, духа, без счета тут же растрачивая их. Однако с тех пор, как Марина, уже стяжав себе громкую славу русской царицы, с позором была изгнана из Москвы и немало по воле Шуйского претерпела в ярославском заточении, с тех пор, как ей удалось избавиться от плена и оказаться в Тушине, поневоле признавши в патлатом ничтожном проходимце своего якобы чудом спасенного супруга, она совсем, казалось, забыла о своей высокородности. Жажда державной власти была у нее не меньшей, чем жажда безмерного богатства у ее ненасытного отца, с цыганской оборотистостью уступившего любимую дочь новому самозванцу за обещанные триста тысяч рублей. В смятенном нетерпении она грубо бранила спивавшегося смурного тушинского царика, торопя его поход на Москву. Но он никак не мог сговориться то с заносчивыми польскими ротмистрами, требующими платы вперед, то с буйным норовистым казацким кругом, то с переметнувшимися москалями. Не было согласия и не было единства. Тушино одолевали распри. Они усилились после ратных удач Скопина-Шуйского, измотавшего ватаги Зборовского и отразившего сапежинский налет, и вовсе обострились с приездом послов от Сигизмунда, который звал шляхетское рыцарство к себе под осажденный Смоленск. Приникнув к заиндевелому слюдяному оконцу и продышав в нем две талинки, Марина со своим суженым сиротски следили за шумной встречей гонористой шляхты с такими же гонористыми королевскими комиссарами, не удостоившими супругов даже визитом. – Жечпосполита! Жечпосполита!21 – возбужденно ревела патриотическая часть поляков, взявших сторону короля. – Вольнощь! Вольнощь! – перебивала ее та, что поддерживала упрямого Ружинского. Он вещал, что король зарится на добычу, которая по праву должна принадлежать только тушинским наемникам. Даже хлесткие выстрелы в воздух из ручниц, мушкетов и пистолей не могли прервать и заглушить надсадных криков. Но что бы ни возглашали, что бы ни блажили те и другие, Марине в этом истовом гаме слышалось одно слово: "Злото! Злото!.." Уж ей ли было не знать свою славную шляхту, всегда готовую переметнуться к тому, кто сможет больше отсыпать звонкой монеты. День за днем распалялись страсти, отрывая хоругвь за хоругвью от Тушина. Ян Сапега, объезжая клокочущее становище, призывал ротмистров не перечить королю. Распадалось двадцатитысячное польское воинство. Только Ружинский со своими адептами, черкасы и донцы лихого красавца Заруцкого, угрюмые москали и свирепая татарская конница не покидали станов. И этих сил было с избытком, чтобы сплотиться и добить стянутое в Александрову слободу скопинское войско. Но вдруг перед самым Рождеством царик исчез. Отчаянью Марины не было предела – рушились все ее надежды. И, заливаясь злыми слезами, она проклинала Ружинского, которому ничего не стоило убить царика-ослушника, пустившегося на тайные сговоры против него. Накануне царик впотай свиделся в своем деревянном дворце с незабвенным покровителем и приятелем паном Меховецким. Но Ружинский проведал об этом. Разъяренным вепрем он вышиб двери и вломился в покои. Зажимая одной рукой незаживающий бок, он другой бешено рванул из ножен саблю. Тучный Меховецкий, не успев отклонить бритую голову, замертво рухнул на лавку под сокрушительным ударом. Царик пустился наутек и схоронился у Адама Вишневецкого, однако и там нашел его неистовый гетман. С грохотом и звоном полетели ковши и чарки со стола, брызнуло на стены выхлестнутое вино. И треснула пополам орясина, которой пан Роман без всякой пощады вытянул по спине вельможного пана Адама. Отброшенный в угол, ошалевший царик пьяно икал, прикрывая лицо полой бархатного кафтана и суча ногами. – У, быдло! – заорал на него Ружинский.– Подлы монструм, подлы хлоп!.. Як бога кохам, поконаю, врог... Кто ты ест? Шкодливы хлопак! Фальшивы цар... И вот царик пропал. В поисках его Марина кинулась было к дворам москалей, но столкнулась у поставленного наспех церковного сруба с самим воровским патриархом Филаретом. Даже в облезлой лисьей шубе, надетой поверх обыденной монашеской рясы, Романов был статен и величав, грозные очи под густыми разлетистыми бровями полыхали ненавистью, лик был бледен и истомлен. – Цыц, еретичка! – вскричал он на Марину, как на дворовую девку.Никоторою кровию славобесные утробы своея не удовли, еще жаждеши! Сгинул ирод твой бесследно, и тя божья кара найдет. Не взыскуй того, чего нету и чему уже не бысть! Словно от огня, отшатнулась от него изумленная Марина, хорошо помнившая, с каким смирением и чинностью внимал недавно патриарх бессвязным хвастливым речам ее царственного мужа. Яркие клюквенные пятна высыпали на ее меловом бледном лице, заливая лоб и щеки. – Встрепанная, зареванная, с распущенными власами, она бродила по польскому стану, заглядывая в шатры и палатки, избы и землянки, стараясь хоть что-нибудь проведать о царике. Но везде ее встречали с хохотом или похабной бранью. Насильно затаскивая к себе, разгулявшиеся жолнеры опаивали ее вином, тискали, как последнюю шлюху, понуждали к сожительству. Безумство овладело Мариной, и голубая ее кровь сменилась на черную – дикую и пакостную. Не было больше гордой шляхтянки – была задурившая, неразборчивая и неряшливая блудница. В грязном шатре задремавших после долгой попойки гусар и отыскал ее верный царику Иван Плещеев Глазун. В тяжелом шлеме с пышными перьями и гусарском плаще, скрывавшем ее щуплое тело, неузнаваемая Марина квело поматывалась из стороны в сторону, восседая верхом на сосновом чурбаке, что был водружен прямо посреди заваленного объедками и опрокинутыми чарками стола. Она была так пьяна, что вовсе не заметила, как Плещеев задул огонь в сальных плошках, взял ее на руки и сторожко вынес к возку. Проснувшись в дворцовых покоях, опальница долго приходила в себя, через силу вслушиваясь в бархатный голос своего нежданного спасителя. И чем больше доходил до нее смысл его речи, тем скорее оставляло ее дурное похмелье и быстрее прибывали силы. Плещеев стоял у двери, с подобающим приличеством не поднимал глаз от украшенного золотым шитьем подзора приоткрытой постельной занавеси, теребил крючковатыми пальцами бороду и говорил мягким глуховатым баском угодливого служки: – Жив, жив голубь-то наш Димитрий Иоаннович!.. Бежамши он отседы, от греха подале. Напялил мужичью сермягу и ухоронился со скомрахом Кошелевым под рогожками да досками на навозных розвальнях, а добры людишки вывезли его прочь... В Калуге он днесь, отложился от недругов своих, от злыдня Ружинского и сызнова в силе, иную рать набираючи... А то страх, кака тута ему теснота чинилася! Да, эко дело, и зайца растравити можно – лютее волка станет. Воспрял в Калуге-то молодец. Тамошни мужики на кресте поклялися ему служити, а они тверже ему прямят, чем твои ляхи. Будет, будет еще Димитрушко на московском престоле, грянут встречь вам московски звонницы... Побожиться могу, во всю моченьку грянут малиновы-то. По Руси звон пойдет... Нет, не люб и не мил был Марине навязанный ей в мужья оплошистый и невзрачный нынешний самозванец. Не чета прежнему. Однако без него больше не увидеть ей сверкающего богатыми каменьями царицыного венца, не услышать хвалы на Москве, не покрасоваться под щедрым золотым дождем. Уже ничто не могло вернуть ее назад в родовое гнездо – тихую Дуклю, пути туда без позора нет. Как бы позлорадствовала завистливая сестра Урсула, жена брата Адама Вишневецкого – Константина, увидев ее обесчещенной и обездоленной. Как бы возрадовались ее падению чистюли панны из магнатских семейств, что называли Марину лжекрасавицей и ставили намного ниже себя... У, яя курче!22 Да все они мизинца ее не стоят!.. Чинно сидят они у дымных очагов в своих низких родовых замках, где по стенам коптятся старые ковры, лосиные рогатые черепа да веприные клыкастые морды. Сидят день-деньской, неумело бряцают на лютнях, кичатся девственностью, робеют от грубого топота за дверьми гуляк-женихов и мнят себя царевнами. Да что видели они, страшась выбраться за рубежи дремучих поветов? И ведают ли, что она, даже покинутая родным отцом, даже обесчещенная, счастливее их во сто крат? На ее голове была алмазная корона, и перед ней лежало ниц великое государство. Пять лет назад, увидев некрасивого, приземистого, чуть выше ее, но с могучими сильными плечами, подбористого и по-рыцарски обходительного незнакомца, назвавшего себя сыном русского царя Ивана, она и помыслить не могла, что свяжет свою судьбу с ним. Его поспешное сватовство только потешило Марину. И собранная им в Самборе рать мало походила на блистательное царское войско – грязный, пьяный сброд. Но уже первые дары, с которыми приехал в Польшу от удачливо севшего на московский трон ловкача посольский дьяк Афанасий Власьев, потрясли ее безмерным богатством и роскошью. Марина с головы до ног была осыпана золотом. Да и не только она. Ее отец получил тоже немало: чернолисью шубу, золотую булаву, часы в хрустале с золотой цепью, вышитые золотом ковры, унизанную дорогими каменьями чарку, шесть сороков отборных соболей... Что ни день, прибавлялись подношения, которым, казалось, не будет конца, королю, придворной знати, сенаторам, родственникам Марины и ей самой, словно новый русский государь решил засыпать драгоценностями всю Польшу. Веселыми радужными взблесками ослепляла изумленную до необоримой дрожи шляхту самоцветная россыпь адамантов, сапфиров, рубинов. Были среди подношений и удивительной красы перстни, и браслеты, и жемчужные ожерелья, и большие золотые чаши, и гиацинтовые бокалы, и серебряный павлин с золотыми искрами, и вся в каменьях литая Диана на золотом олене, и целые штуки парчи и бархата, и даже золотые рукомойник и таз искуснейшей работы. Только нанизанного на длинные нити жемчуга оказалось более трех пудов. А еще богато украшенное оружие, породистые скакуны под персидскими попонами, живые куницы, ловчие кречеты. А еще двести тысяч злотых Марининому отцу и пятьдесят тысяч ее брату, старосте Саноцкому... Сам король, обычно суровый и мрачный, оказал великую милость сандомирскому воеводе Мнишеку, приняв приглашение на бал в честь новоявленной русской царицы, как уже все вокруг называли Марину, и был там необычайно весел. Но больше всех радовался на балу Ежи Август Мнишек, опрокидывая чарку за чаркой. Разгоряченное лицо его лоснилось от самодовольства, усы спесиво топорщились, брюхо колыхалось от смеха, короткие ножки подрагивали при звуках мазурки, и он походил на объевшуюся и нагло загулявшую на виду у всех крысу. И уже смолкли злоязычники, которые не раз поминали втихомолку, что сандомирский воевода вовсе не мнишек23, а дьявол, что он нечист на руку и после смерти Сигизмунда II Августа ловко выкрал из королевского дворца все драгоценности покойного. Ныне только завистливые восхищенные голоса слышались-по сторонам. А дочь воеводы была на седьмом небе от похвал. Для Марины весь мир заискрился и засиял смарагдами. И сразу низкорослый, рыжий да еще с бородавками на лице чужак стал для нее желанен и прекрасен, затмив всех неотразимо статных польских ротмистров-усачей. А приехавший из Московии главный секретарь царя Ян Бучинский незамедлительно подлил масла в огонь рассказами о храбрости и удальстве своего повелителя. С нескрываемым восторгом он поведал, как, пируя с боярами в селе Тайнинском, бесподобный Дмитрий повелел спустить с цепи огромного дикого медведя, смело подбежал к нему, изловчился сесть верхом и в один миг порешил зверя. – Не страшное чудище оседлал ваш рыцарь, ясновельможная панна,– саму варварскую Русию, – смеясь, заключил красноречивый Бучинский. В самом начале весны, в ясный мартовский день Марина с отцом выехали в Москву. Им сопутствовала двухтысячная свита. И каждый из этого пестрого, гомонливого и норовистого скопища ехал в надежде поживиться на чужом коште, набить прихваченные пустые сумы и укладки дорогим добром. Бойко и суетливо перекликаясь, не скрывая насмешек над встречными черными мужиками, вступали в щедрую Московию брат Мнишека пан староста Красноставский, его зять князь Константин Вишневецкий, его сын староста Саноцкий Ян, вельможный пан Тарло с супругой, пан Георгий Стадницкий, пан Самуил Бал, подстолий коронный пан Станислав Немоевский, паны Вольский, Броневский, Корыто, Любомирский, Ясеновский, Домарацкий, королевский секретарь ксендз Франциск Помаский, паньи Казановская и Гербутова, пять монахов и прочая, прочая, прочая, включая хватов-купцов, многочисленную челядь, стражу и сорок музыкантов. Это было целое войско, которое шло не зорить и грабить, а взять положенную ему по праву верных сопроводителей и сберегателей русской царицы нескудную плату. Заливистым малиновым звоном всех сорока сороков встретила Марину Москва. Шестерка серых в яблоках лошадей с крашенными в алый цвет гривами и хвостами подвезла карету шляхтянки к переправе через Москву-реку, где Марина пересела в более богатую, украшенную царскими гербами повозку, которую медленно потянула уже целая дюжина покрытых барсовыми и рысьими шкурами коней. Сотни нарядно одетых всадников ехали впереди и позади повозки вдоль двух бесконечных рядов стрельцов в красных кафтанах с белой перевязью. Среди вершников особо выделялся молодой распорядитель, одетый в польский гусарский наряд, любимец царя Петр Басманов. Не могла не заметить Марина и молодцеватой иноземной гвардии царя, пышных зеленых и фиолетовых кафтанов бравых драбантов, их сверкающих алебард, древки которых с золотыми и серебряными кистями были обтянуты красным бархатом. Оглушительно застучали литавры и барабаны, когда Марина въехала наконец в Кремль. Гром приветствий долго раздавался даже после того, как она вступила во дворец. Это был триумф, какого за целую жизнь не видывали многие славные государи света. В честь еще не венчанной царицы пиры следовали за пирами. Мнишек на дармовщину упивался до дурноты, из-за стола его на руках выносили в спальню. Новый царь презрел боярскую чинность, со всеми обходился запросто, по-приятельски и, скинув тяжелые русские одежды, являлся на пиры в гусарском парчовом полукафтане, красном бархатном доломане и узких сафьяновых сапожках. Но за свой стол, по заповедному обычаю, не сажал никого, даже тестя, даже обиженных на него за это королевских послов Николая Олесницкого и Александра Гонсевского. Однако это была, пожалуй, единственная его уступка ревнителям доброй старины – растерявшимся среди иноземной разгулявшейся своры чинным боярам. – Мои ами, ты лучший из русских императоров! – по-свойски хлопнув царя по плечу, с пьяным умилением воздал ему хвалу капитан гвардейской стражи Жак Маржерет. – Ты смело открыл двери перед Европой!.. Ты мыслишь заложить университас!.. Ты избавишь своих подданных от вечного варварства!.. В ликовании пиршественных загулов, когда вино отвлекало от всего, кроме самого вина, Марина ни на малость не позволила пренебречь ею и немедля выказала свой норов. Она наотрез отказалась от москальских "варварских" яств, которые были не по ее тонкому вкусу. Или голодовка, или только польская кухня: хлодник, граматка из пива, флячки из говяжьих рубцов, бигос, краковская каша с изюмом, бараний цомбер в сметане и привычные соусы, подливы, приправы. Не могла она перенести и того, что москали не знали тарелок и ели прямо из общих блюд. Какая дикость!.. Готовый исполнить любую прихоть своей избранницы, угодливый Дмитрий не стал противиться ее желаниям. И потому Марина своенравно трапезничала в гордом одиночестве за наглухо закрытыми дверьми. Даже на венчание она пожелала явиться напоказ в польских одеждах, но тут уже открыто и уязвленно воспротивились старшие из думных бояр. И как ни упрямилась Марина, не расслышав первого грозового раската над своей головой, ей через силу пришлось покориться. Хмурая, с высокомерно поджатыми губами она сошла с крыльца Грановитой палаты. Но майский день был так солнечен и свеж, так усердствовали польские музыканты, такими буйными криками разнаряженная знать приветствовала ее, что она сменила гнев на милость и попыталась улыбнуться. Голову кружило, как от крепкого хмеля. Не то страх, не то восторг, отчего немели уста и отнимались ноги, сковывал и трепетом охватывал Марину. Дорожка из расстеленного перед нею алого сукна вела ее к высшему величию и блаженству. Чего еще было желать? Уже почти бесчувственно ступала она в своем раскошном вишневом бархатном платье. И столько было на ней жемчуга, драгоценных каменьев и золота, что цвет его едва можно было различить. Искусный убор в виде короны из сверкающих адамантов, жемчуга и золотых нитей, вплетенных в волосы, украшал ее голову. И все вокруг нее вплоть до Успенского собора блистало драгоценностями, переливистой парчой и ярким багрецом. Но праздники не длятся вечно. И не зря любезный, пренебрегающий всем русским повадник и виршеплетец Иван Хворостинин унреждающе вещал: "Московские люди сеют землю рожью, а живут единой ложью". Всего полмесяца довелось быть Марине русской царицей. Страшный людской потоп захлестнул царские покои, сокрушил ее Дмитрия, ее саму занес в глухую ярославскую ссылку, а потом в Тушино.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю