Текст книги "Каленая соль"
Автор книги: Валерий Шамшурин
Жанр:
Научная фантастика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 16 страниц)
6
На Лобном месте голов никогда не рубили, с Лобного места оглашали государеву волю и сзывали для совета народ. Многим разным и утешительным, и увещевательным, и дерзким речам внимали тут москвичи: одни лились, словно тихая речка меж ракитами, иные возгорались сухой берестой, чтобы через мгновенье погаснуть в черной копоти, третьи громыхали грозным набатом. Сюда на всенародный позор бросили хладеющее тело Гришки Отрепьева, напялив на его изуродованную голову скоморошью личину. Отсюда в счастливых слезах простирал к народу руки еще только помышляющий о царском венце лукавый Василий Шуйский. Ныне пусто Лобное место, нет охотников поглаголить. Позади него, обнесенного железной сквозной оградой, дивной игрушкой красуется храм Покрова – гордость и слава Русии, изумляя множеством кокошников, витыми цветными куполами. С его мощной крытой галереи враждебно смотрят теперь муш-кетные дула наемной стражи. Конные дозоры кружат возле, стерегут подневольный покой. Обочь храма, у кремлевских стен, есть глубокий ров, и там, за решеткой, издыхает от стужи и голода обессилевшая львица. Кто и когда ее туда посадил, для потехи ли, для устрашения, москвичи уже не помнят, да и недосуг и не время любопытствовать о том. Порывистый жгучий ветер взметывает космы снега с земли, бросает в ров. Но львица даже не шевелится. Снег скользит по ее впалым буроватым бокам, нарастает рядом сугробиками. – Неуж околела? – с жалостью спросил Фотинка Огария. Они стояли, наклонясь надо рвом. Львица очнулась от близкого человечьего голоса, простуженно кхакнула и приподняла морду, но, обессиленная, тут же вновь уронила ее на вытянутые лапы. – Пойдем! Все едино не .выручим, а глазети тошно, – потянул дружка за рукав Огарий и поежился. – Экий студень! Пасха на носу, а весной и не пахнет. Они побрели мимо Лобного места через Пожар к торговым рядам, туда, где, поджидая ездоков, толпились у своих упряжек извозчики. Вчера приятели были в Замоскворечье, разыскивали Ивана Колтовского: князь Пожарский наказывал ему о согласном выступлении. Там и задержались. Ночь провели среди тайно сошедшихся стрельцов в тесной и дымной посадской избе, слушали буйные речи, не сомкнули глаз. Вялые и сонные возвращались домой. Перешли реку у Кремля и порешили нанять на торгу извозчика, чтобы быстрее добраться до ожидающего вестей князя. И вот здесь, среди извозчиков, углядели конного латника. Он что-то сердито кричал и махал плетью. Извозчики же, будто не слыша, отворачивались от него к лошадям, безмолвно поправляли упряжь, рыхлили заиндевелое сено в санях. Ничего не добившись, латник развернул коня и, пришпорив его, помчал к Кремлю. Мерзлые комья так и полетели из-под копыт в стороны. Один из них угодил в Фотинку. – Фу ты, бес! – от неожиданности ругнулся детина и обратился к мужикам: Пошто он? – Пушки с Пожара к Водяным воротам свозити велит, дабы на стены тягать. Вишь, что удумали! Страшатся – сполох будет, вот и убирают пушки, ответил за всех высокий извозчик с огненно-рыжей лопатистой бородой. – Хватился поп попадьи, – с досадой шепнул Фотинке Огарий.– Наших оплошка, промешкали. В Белом городе токмо и поживилися, а и то всего пушчонку-другую со стен сволокли, окаянство! – Чую, не отвяжутся от нас ляхи, – накручивая на руку веревочные вожжи, сказал рыжебородому пожилой угрюмого вида возчик. – Увещатель-то наш за подмогой утек. Убратися бы нам отселя подобру-поздорову. – Стой покамест! – прикрикнул на него бородач. – Мало мы перед имя шапки ломаем да холопствуем! Те помыкати – а наш брат, ровно тля под сапогом, уж и слова праведного страшится. Будя! Пущай токмо посмеют понудить нас, язви их, телячьи головы!.. – Ишь расхрабрился, Сидор! – подскочил к нему ладный мужик в распахнутом зипуне и лихо примятом колпаке.– У них пушки, а у нас руки пусты. На Цветной неделе похотели мы подняться да осеклися. Узрели, како воинство супротив встало. Почитай, весь Кремль громыхал от доспехов. Шествие-то патриаршье от Успенья до Покрова сплошь ляшским железом ограждено было. А ты: "Пущай!" Фотинка с Огарйем тоже видели, каким унылым было это шествие. В мрачном молчании тянулся из Кремля на площадь сверкающий ризами суровый клир с иконами. За ним, опустив голову и ни на кого не глядя, ехал патриарх на мохнатом заморенном лошаке взамен отсутствующего осляти, которого по обычаю должен был вести под уздцы сам царь, а за неимением царя вел некий Андрей Гундоров. Следом тащились большие сани с поставленным на них голым деревом, увитым лентами и увешанным цветными шарами-яблоками, а в санях сидел и надрывными печальными голосишками пел ребячий хор. А уж потом пестрым скопом хмуро, как на заклание, шли бояре и князья, дьяки и торговые именитые гости. Нет, не вышло праздника под наставленными на людей пищалями, алебардами и копьями. Собравшийся у Покровского собора народ потоптался, пошептался, помаялся на стуже да и разошелся. Уже всяк прознал, что извещенные кем-то поляки подготовились к отпору. Лишь на Кулишах в Белом городе в этот день случилась драка со смертоубийством, но Гонсевский немедля пресек ее. – Муха обуха не страшится, – вступил в разговор с мужиками, словно и тут его за язык тянули, нетерпеливый Огарий. – Раз не посмели – другой отважимся. Удастся – квас, а не удастся – кислы щи. Не нам, а ляхам надобно таиться. Слыхали, каки рати к Москве двинулися? – Слыхать слыхали, а проку что – далеко они,– почесал в затылке пожилой возчик. – Близко, уж близко,– обнадежил Огарий. – Ну-ка, ну-ка, поведай, малой,– с живым любопытством, но и настороженно оглядел уродца молодцеватый мужик. Складно и красно умел говорить Огарий, да уж больно обликом не удался – не внушал веры поначалу. – Прокофий Ляпунов миновал уж Коломну, – бойко вел пересчет Огарий,– князь Василий Мосальский вышел из Мурома, а из Нижнего давно в пути князь Репнин. Из Суздаля поспешает Андрей Просовецкий, на нашей стороне он ныне. Заруцкий с Трубецким тож – из Тулы да Калуги наладилися. А из Вологды воевода Федор Капустин, а из Галича – Петр Мансуров, а из Ярославля с Костромой – Иван Волынский да Федор Волконский. Вся земля подымается, будет на Москве звону. – Ладно бы так, а не по-иному,– вздохнул кто-то – Пущай сунутся! – погрозил кулаком в сторону Кремля Сидор. – Не одни мы тут, постоит за себя Москва! – И вдруг он напрягся, сказал тихо и с растяжкой: – Эхма, сам пан ротмистр Казановский со свитою к нам жалует, держись заедино, робята. На извозчичью стоянку ретиво рысили несколько конных, за ними поспешали десятка два жолнеров. Осаженные кони взвились на дыбы прямо перед мужиками. Ротмистр, щекастый, длинноусый, с пышными перьями на шлеме, тужась и багровея лицом, закричал: – Зараз ту беньдже пожондэк!45 – Живо, живо к пушкам, скоты! А то жареного с пареным отведаете! по-своему перетолмачил ротмистра один из его спутников: видно, что русский, но в польских доспехах. – Мы тебе не скоты, мы вольные люди,– сурово глядя в ледяные рысьи глаза его, молвил Сидор. – На дыбу захотел, хам! – сразу рассвирепел польский потатчик. – Честь скотам оказываем, по-доброму просим, а они смуту чинить? – Что вам по-доброму, нам по-худому, – высказался лихой мужик в распахнутом зипуне. – Служишь панам и служи за пански объедки, а нас не трожь, сами с усами, неколебимо поставил на своем Сидор. Резко дернув коня и вырвав ногу из стремени, остервенелый всадник кованым сапогом ударил Сидора в лицо. Сидор покачнулся, но устоял. Кровь залила его лицо. – Ловко,– прохрипел он, выплюнув выбитый зуб. – Не бей по роже: себе дороже! – Наших бьют! – крик пронесся из края в край извоз чичьей стоянки, мгновенно достигнув торговых рядов. Отовсюду, словно в готовности дожидались этого клича и наконец дождались, бежали люди. Фотинка поспешно вывора чивал оглоблю из чьих-то саней. Глядя на него, стали вооружаться чем попало и другие. Смыкающейся грозной толпой пошли извозчики на чужеземцев. Медленно отступая, поляки выхватывали из ножен сабли. С лица ротмистра сходила краска, но он еще не поворотил коня. А сбоку на крайнего всадника уже обрушилась оглобля да с такой силой, что глубоко промяла шлем и разлетелась в щепки. Всадник замертво свалился с коня. – Пан Грушницки! Пан Грушницки! – завопили поляки, с отважной яростью бросившись на толпу... Закипела, заклокотала кровавая схватка. – Эй ты, "муха обуха не страшится"! – заметив позади толпы снующего Огария, позвал его Сидор. Он все еще оставался на месте, обтирая лицо полой зипуна. Озабоченный Огарий подбежал к нему. – Гляжу, мечешься ты, а с чего? Али трусишь, али дело у тебя тайное ждать не может? – стал допытываться приглядчивый извозчик. – Угадал, дело,– ответил Огарий, приподнимаясь на носки и стараясь углядеть в толпе Фотинку.– Дело всей Москвы касаемо. А мой удалец куды-то запропал, упустил яз его, он, отчаянный, в горячке про все запамятует. Но тут встрепанный Фотинка сам выметнулся из толпы, с налету кинулся выворачивать новую оглоблю. – Чу, шальной! – дернул его сзади за кушак Огарий. Фотинка резво обернулся к нему, заулыбался во весь рот. – Видал, скажи, видал, что я содеял? Во всю мочь трахнул – оглобля и разлетевшись! Во! Новую, вишь, надобно. – Дурья башка! – возопил Огарий.– Без нас же князь ничего не зачнет. Пошто мы посланы-то? – Дак я чо? Дак я ничо, – растерянно хлопал глазами детина. – А тута-то больно лиха драка! – Без вас управятся, народ-то все подваливат, – сказал догадливый Сидор. Куды вам ехать? У меня лошадь с краю, довезу. Из разбитых губ Сидора все еще сочилась кровь, нос был расплющен, под глазами – кровавые подтеки. Страшно было смотреть на него. – У Фили пили, да Филю и побили, – горько пошутил Огарий: без шуток он не мог обойтись.– Гони на Сретенку! Пробравшись через опрокинутые возки и сани, груды соломы, сброшенных попон и тулупов, обогнув сбившихся в кучу испуганных лошадей, подбадривая хлестким словцом набегающих от торговых рядов мужиков с кольями, Сидор вывел приятелей к своей коняге. Послушная лошадка бодро рванула с места, и сани полетели через Пожар вдоль памятных часовенок, поставленных на крови – на местах былых казней. И тут же один за другим набатно ударили московские колокола. Это был долгожданный знак для всех посадов и слобод. Начиналась большая сеча. Сердце у Фотинки екнуло. Обернувшись, он заметил, как из Фроловских ворот по мосту через ров сомкнутым строем повалила к торгу тяжелая немецкая конница.
7
Немецкие латники воротились в Кремль залитые чужой кровью с головы до ног, будто мясники. Тяжелый запах пота шел от них, от усталости рубак шатало. Но передышка была недолгой. Яков Маржерет, водивший латников на побоище у торга, а после на Никитинскую улицу, откуда они, увязнув в быстро вырастающих завалах из саней, дров, лавок, столов, ларей и даже целых срубов, вынуждены были отступить, получил распоряжение начальника наемного войска Петра Борковского снова вступить в сечу. – Ин номине домини!46 -не теряя воинственного запала, воскликнул Маржерет пер_ед угрюмым строем на Ивановской площади и повел свой отряд за Неглинную. Схватка переместилась в Белый город: гремела пальба и лязгало железо на Арбате и Кулишках, на Тверской и в Чертолье. Если у торговых рядов в Китай-городе иноземцы легко добились успеха, то здесь они встретили ожесточенный отпор. Улицы были перегорожены бревнами. С крыш и заборов, из дверей и окон на доблестных рыцарей сыпались камни и поленья, излетал огонь самопалов. Бухали спрятанные в завалах пушки. Хоругви Порыцкого и Скумина бестолково метались из одной улицы в другую: им никак не удавалось развернуться для наступательного боя. Замешательство могло стать роковым. И Маскевич видел, как поскакал гонец в Кремль к Гонсевскому. Страх подкрадывался исподволь. Уже поляки привыкли не расседлывать коней ни днем, ни ночью. Латы не сходили с их плеч. А нынче дело оборачивалось вовсе худо. Поручик не напрасно опасался: тревога была не о ремне, а о целой шкуре. Но что могло помочь в этом чужом и большом городе, где всякая улица становилась засечной полосой, а всякий дом крепостью? Поляков всего шесть тысяч, а восставших – тьма! – Жги! Кому реку, жги! – внезапно услышал он повелительный крик у распахнутых ворот богатого подворья. Кричал кряжистый всадник в старинном, с узорной чеканкой шишаке и позолоченном панцире – Маскевич узнал именитого русского сенатора Михаилу Глебовича Салтыкова. Обочь его коня стоял на коленях дворовый-с горящим факелом. – Может, обойдется, батюшка боярин... Жаль такого-то добра, век опосля не нажити, – причитал молодой безбородый холоп и все время оглядывался на высокие, рубленные из чистой свежей сосны хоромы за воротами. Но Салтыков был неумолим. – Жги! Я своего добра не жалею. Все едино псу под хвост пойдет. Жги и не прекословь, раб! Пухлые руки боярина дрожали на поводьях, перекошенное темное лицо было мокро от обильного пота. Не миновало и часу, как он со своими людьми ворвался в дом Андрея Васильевича Голицына, обвинил его в сношениях с мятежниками и учинил свирепую расправу. Еще стоял в ушах предсмертный жуткий вопль беззащитной жертвы, пронзенной саблями. Однако не раскаянье, а неизбежность расплаты угнетала Салтыкова. Измена бы простилась, как уже не единожды прощалась многим, не простится убивство. И в случае поражения поляков Михаиле Глебовичу несдобровать. А полякам, по всему видно, едва ли удержаться. Волк, известно, не удовольствуется одной овцой, режет подряд все стадо. Так и старший Салтыков, поддавшись черной злобе, уже ничем не мог утолить ее. Однако надобна была и оглядка. Михаила Глебович понадеялся на хитрый умысел: самому предстать потерпевшим. Сожженный дом мог пойти ему в зачет, как злочинство над ним поляков. Кто усомнится, что его не понудили к поджогу? Не в обычае бояр зорить родовые гнезда: всяк ведает, боярин за копеечную рухлядь готов удавиться. А хоромы у Михаила Салтыкова есть еще и другие – на захапанном в Кремле подворье одного из покойных родственников царя Бориса – Ивана Васильевича Годунова. – Не могу, казнишь ты меня опосля за содеянное, батюшка боярин! – стоном стонал дворовый. Салтыков наклонился, вырвал у челядинда факел и, въехав в ворота, швырнул его на груду соломы, загодя сваленную в нарядного крыльца. Чуть ли не полхоругви съезжалось поглядеть, как ошалевший русский сжигает свое жилье. Вязким дымом взялась солома и вдруг вспыхнула, обвивая жаркими всплесками резное крыльцо. Вьюжистый вихрь налетел на солому, разворошил, взъерошил ее, но от этого она только сильнее и шире занялась. И вот уже, выжимая из себй влагу, засипело мерзлое дерево, запотрескивало. Ледяные порывы ветра попробовали было сбить огонь, но не сбили, а только подхватили лохмы потемневшего дыма и вознесли над улицей. Дым летел в сторону завалов. Все повернулись туда. Пешие пахолики, посланные растаскивать заграждения, но вместо того боязливо жавшиеся за ближайшими домами, замахали руками, засуетились. – Огня! Огня! – раздались крики. Счастливая догадка осенила и Маскевича. Его сподвижники уже спешно спрыгивали с коней, ныряли в ворота салтыковского подворья, хватали горящие пуки соломы и, метнувшись назад, разбрасывали их под стенами ближних домов. Но упрямый метельный ветер сразу разметывал солому, гасил огонь. Пахолики бросились во дворы искать смолу, прядево, сухую лучину. Неудержимый вал огня понесся на русские укрепления, и вслед за ним двинулись воспрянувшие хоругви. Злая веселость взыграла в Салтыкове, его уже не томил душевный разлад. – Жги! Жги!.. Жги!..– истошными криками подстегивал он пахоликов. Будто яростный табун огненных скакунов, пожар в мгновенье ока уничтожал все преграды на своем пути, охватывая улицу за улицей. В завихряющихся клубах тяжелого дыма дико плясал огонь на тесовых кровлях. И в страшном вое и треске пожираемого пламенем дерева тонули отчаянные вопли людей, непрестанное гудение колоколов, пальба, стук сабель и алебард, конский топот, свист вьюги и безумный мык вырывающейся из хлевов скотины. – Жги!.. Жги!.. Жги... Простоволосая бабенка с младенцем на руках выскочила из переулка прямо на гусар, но, увидев их, от ужаса заверещала и прыгнула в огонь. Они воистину могли привидеться выходцами из самого ада: окутанные багровым дымом, в черном гремучем железе, с приклепанными к латам железными дугами-крыльями, на которых торчали обломанные и обожженные перья, в низко надвинутых ребристых шлемах, с закопченными оскаленными лицами, сидящие на злобно грызущих удила скакунах. И многим, падающим от нещадных ударов жертвам их в последнюю минуту мнилось, что то не люди, а бесы явились по наущению самого сатаны устроить преисподнюю на земле. Захваченный, как и вся хоругвь, преследованием несчастных погорельцев, Маскевич не сразу вспомнил о доме, где он был на постое с первого дня вступления в Москву. Дом этот находился совсем близко и, верно, тоже горел. От этой мысли поручику стало не по себе. Бросив своих, он пришпорил коня и помчался к нему. И вовремя. Однако спасти удалось немногое. Только вчера пришел от его брата Даниила из Можайска, где разместился полк королевских гусар пана Струся, обоз из двадцати четырех подвод со съестными припасами и кормами для лошадей. Теперь все пошло прахом. Нынче утром, еще до тревоги, порожний обоз отправился обратно. Успел ли он выбраться из города? Если успел, то Струсь непременно будет уведомлен о мятеже, и тысяча его сабель придется тут впору. Нет, Маскевич, как и прежде, не считал себя дурным человеком, а тем более злодеем: избиение непокорных, насильство, захват добра на чужой земле нисколько не унижали его шляхетской чести и не мешали пристойно блюсти воинскую присягу. Поручик даже ставил себя выше многих других, понеже не напивался до беспамятства, не гонорился попусту и не тащил к себе в постель кабацких девок. А если и пограбливал в покинутых домах, то брал без жадности, с разбором, обнаруживая тонкий вкус. В отличие от приятелей он признавал за русскими многие добрые свойства, не раз до мятежа пользовался их щедростью и гостеприимством. Словом, Маскевич полагал, что был славным малым. Но страшная угроза, которая нависла над поляками в Москве, заставляла его призывать все напасти на упрямых мятежников, не желающих по доброй воле покориться великой Речи Посполитой и ее светлейшему королю. Был поздний вечер, когда Маскевич наконец добрался до Кремля. Сюда уже сносили и свозили свои пожитки оставшиеся без жилья поляки. Занимали пустующие дома и подворья. Однако мест не хватало. Маскевичу пришлось поселиться в Разрядном приказе, среди обшарпанных столов, сундуков и поставцов, забитых пыльными бумагами. Но это его не очень удручило: выбирать не из чего. А за могучими спасительными стенами Кремля все еще не утихала пальба. Зловещее багровое зарево широко растекалось по темнеющим небесам, кровавые отблески метались по золотому куполу Ивана Великого. Опасливо обходя толпы еще не остывших после схватки жолнеров, гуськом тянулись через Ивановскую площадь думные бояре, приказные начальники и дьяки, сходились в Грановитую палату на большой совет. Невесть откуда забежавшая собачонка с жалобным воем бросилась под ноги. Ее грубо отпихнули.
8
Не снявший брони, грязный от копоти и дыма Михаила Глебович стоял посреди нарядной, сплошь расписанной яркими красками палаты и сипло надсаживался: – Всю Москву запалить! Всю! Огнем выжечь смутьянов! Никому не поваживати выжечь!.. Тучный Мстиславский бочком подплыл к нему, мягко, но с достоинством укорил: – Не прощен будет сей грех, Михаила Глебович, уймися. Пущай пан Гонсевский обо всем размыслит, а нам грех на душу брать не можно. Не погубители мы своих людишек! – В ножки им пасть, пощады молить? – закричал от дверей сердито насупленный и никого не жалующий Андронов.– Тут выбор един: або мы, або они! Мстиславский даже не глянул на него: много чести пререкаться с выскочкой. Погладил бороду, отступил. Мудрость распрей сторонится? – В посады бы надобно с увещеванием,– в бороду высказался Федор Иванович Шереметев, с каждым днем все более сникающий от терзающих его угрызений совести. Но Шереметева на услышали. Из тесного круга приказных с поклоном вышел дьяк Иван Грамотин – шажки мелкие, глаза опущены, голос медовый. С виду стыдлив, но ухо е ним, знали, держать надо востро. – Сокрушается дух наш от невольного кровопролития. Да наша ли в том вина? В том беда наша. А выбора иного нет. Истинно молвлено. Салтыков стрельнул в него ревнивым взглядом: не впервой подпевает Андронову Грамотин. Ужель сговорились? Из грязи да в князи, со своим, вишь, словом. Нет, самое веское слово за ним. – Полно семо да овамо ходити: вина – не вина, мы – они ли! Шатость в сих перетолках чую. А Колтовский о сю пору за Москвою-рекою свежи силы сбивает. А ивашка Бутурлин в Белом граде пожары гасит да новые рогатки ставит. А возле Введенской церкви за Лубянкою чернь крепко засела, немцы об нее уж все зубы обломали – не подступиться. Зарайский воеводишко Пожарский там объявился, рубится насмерть. Не дай бог, с часу на час напирать начнет, немцев-то в самый Китай вмял... – Пожарский! – словно очнувшись от сна, встрепенулся боярин Лыков.– Ведом он мне. Много бед может учинить. ,Свою гордыню и пред царями выказывал. Этот не склонится, до упора биться будет. В первую голову бы проучить гордеца. – И ляпуновские рати вот-вот хлынут,– невпопад и чересчур громко подал голос худородный Иван Никитич Ржевский, недавно приехавший из Смоленска, где хитрыми уловками добился у короля окольничества и, ходили слухи, домогался боярства. Даже подьячие втихомолку насмехались над ним, ни у кого не было к нему доверия. – Цыц ты, провидец! – прикрикнул на него, как на глупого мальца, Салтыков, и Ржевский обиженно затаился в углу. Громко бряцая шпорами, в палату поспешно вошли Гонсевский с Борковским. Оба в латах, лица красны от стужи. Все угодливо расступились перед панами. Гонсевский с властной жесткостью оглядел сборище, стянул с левой руки боевую рукавицу, взмахнул ею. – Цо панство хце тэраз робич?47 – Приговорили: жечь Москву,– твердо ответил за всех Михаила Глебович. – Добже48,– наклонил голову Гонсевский, и самодовольная усмешка скользнула под его закрученными усами. Но тут же усталое лицо пана стало гневным. И, снова взмахнув рукавицей, староста московский истошно закричал: – Огнем и мечем!
9
Князь Пожарский велел ставить острожец на своем дворе, не досаждая добрым соседям, а нанося ущерб только своему хозяйству. Он еще лелеял надежду, что держать оборону ему придется недолго – Ляпунов выручит. Вчера он успешно отбился от рейтар и даже потеснил их, заставив отсиживаться в стенах Китай-города. На Сретенке не вспыхнуло ни одного дома – поджигатели не проникли сюда, устрашились пальбы чоховских пушек. Была глубокая ночь, но в стане Пожарского никто не спал. Тусклые отблески недалекого пожара колыхались на кровлях и срубах, смутным светом подрагивали на истоптанном грязном снегу. Работа на острожце шла споро, беспродышно. Вперебой стучали топоры. Бревно плотно пригонялось к бревну, наращивался тын, устраивались бойницы для пушек. Многие дворовые строения и пристрой уже были разобраны и шли в дело. Невелика и невысока получилась крепостца, но на краткое время сгодится. Разместив в своем доме раненых и обойдя дозоры, Пожарский подошел взглянуть на работу, снял шлем, чтобы остудить охваченную жаром голову. Узковатое лицо его с глубоко запавшими глазами под высоким выпуклым лбом с наметившимися ранними залысинами было печально. Князь уже прознал, что тысячи москвичей полегли на торгу и в Белом городе, что в иных местах мертвые лежали грудами высотой чуть ли не в человеческий рост, и это вызывало в нем нестерпимую муку. За какие грехи такая напасть? В чем повинна русская земля? Только в том, что не стерпела поругания, что встала защитить себя? Но с коих пор законное стало беззаконным, праведность злочинством, а защита чести – виной? – Поберег бы себя, вой,– ласково попенял ему подошедший поп Семен, что жил в межах с Пожарским и справлял службы в церкви Введения.– Ветр-то зело лихой, прохватит. Прикрой-ка головушку. Князь послушно надел шлем: верно, дуло сильно. – Устоишь ли, Дмитрий Михайлович? – спросил поп простодушно.– Может, отойти лучше, за городскими пределами подмоги дождатися. Убиенных отпевати не поспеваю. – Тут стоять нам, отче, – твердо ответил Пожарский.– Отойти, уступити женок и детишек на вражий произвол оставить. Отмолятся ли нам их муки? Знаю ляхов: почали пировать – не кончат. Всю Москву палить будут. – Да укрепит тебя господь! – благословил поп князя и, почтительно отойдя от него, вскинул косматую бороду к небесам.– Мсти, владыко, кровь нашу! Всю ночь кипела работа. Люди не щадили сил. Благо, рук хватало с избытком. Не работали лишь те, кто стоял в дозорах, да отборные ратники, которым Пожарский повелел спать. К рассвету дело было вчерне завершено. Распалившиеся строители, отложив топоры и подобрав разбросанные зипуны и тулупы, вольно усаживались ктб где внутри острожца. Поначалу молчали, отпихивались, приходили в себя. Ветер бился в стены, посвистывал в щелях, налетающая вьюга горстями метала снег, обдавала горьким угарцем пожара. В затишке клонило ко сну. Но, чуть передохнув, работники стали оглядывать друг друга. Вместе с дворовой челядью и слугами Пожарского было тут много пришлого народа: стрельцы из слобод, пушкари и кузнецы с Пушечного двора, посадские мастеровые, ближние жители, заезжие мужики и еще никому не ведомые люди, взявшиеся невесть откуда, но работавшие споро и горячо. Всякие были – не было только чужих и опасливых. Более сотни человек уместилось в тесном острожце. Оживился, задвигался, разговорился обмякший народ, когда посадские женки принесли закутанные в тряпье корчаги с кашей и берестяные бурачки с горячим сбитнем. Из рук в руки пошли духмяные, с пылу с жару, караваи. Оказавшиеся рядом люди сбивались в кружки, устраивались так, чтобы каждый мог ложкой дотянуться до артельной каши. Фотинка с Огарием приткнулись к незнакомым мужикам. Старший из них, рябой, остроскулый, с тощей бородкой и провалившимся ртом, степенно нарезал хлеб, раздавал крупные ломти. А когда раздал все, подтянул к ногам свою котомку, достал оттуда деревянную коробушку. – Ну, робятушки, хлеб не посолите – брюха не ублажите. А у меня знатная сольца, каленая. – Честь да место, а за пивом пошлем, – ввернул Огарий. Соль была домашней, черной, жженой, и Фотинка первым протянул свой кус. Мужик насыпал щедро. Фотинка взял с ломтя щепоть, кинул в рот и вдруг изумленно воскликнул: – Балахонска! – А и верно,– подтвердил мужик.– Неужто угадал? Соль и соль – вся едина по мне. – Дак я свою враз отличу. Отколь она у тебя? – Из Троицы. – Из Троицы? – опечалился Фотинка. – Из ее самой. Добрый человек попотчевал... В осаде мы с ним вместе сидели, едва богу душу не отдали. Крепко ляхи и литва монастырь обложили. Да, вишь, отвалилися. Не по зубам орешек. – А человек тот...– заикнулся Фотинка. – Балахонец. В монастырь с обозом угораздился. Туды-то вмырнул, а оттоль шалишь: путь заказан. Мы с им любо-мило ладили, а уж лиха изведали, не приведи осподь!.. Слушая заодно с Фотинкой троицкого сидельца, но чуя, что рассказ его может быть долгим, мужики без слов перекрестились и принялись за еду. Фотинка жене сводил глаз с рассказчика. – Унялися по зиме ляхи, отступили не солоно хлебамши, – продолжал сиделец тихо, словно бы говорил уже только для себя, видя одному ему зримое,людишки разбредаться почали – кому куды, да я занедужимши, всю тую зимушку – ничком. От глада вовсе ослаб. Света не вижу, зубья повыпадали – кощей кощеем. Он-то, милосердец, меня и выхаживал, покуль на ноги не поставил. На Николу вешнего токмо рассталися... – Кличут, кличут-то как его? – заволновался Фотинка. – Ерема. Еремеем величают. – Дак Еремей-то тятька мой! – вскричал Фотинка, да так, что многие в острожце, забыв про ложки, уставились на него. – Право, он. Кому ж еще быть?.. Слышь, Огарко? Тятька-то сыскался. Здравствует тятька-то!.. Огромный, с саженной грудью,– коль развернется, так одежка затрещит по швам – детина был на диво потешен в своей ребяческой радости. Кто заулыбался, кто залился смехом, глядя на него. Мужики рядом утробно гоготали. – Дак мне теперь все нипочем! – обхватив одной рукой Огария и приподняв его, не унимался от радости Фотинка.– Дак я любы стены сворочу!.. Опущенный на землю, Огарий заскакал дурашливым козленком, застрекотал: – Уж дерзки-то мы, уж, прытки-то мы, что иным по уши – нам, чай, по колено! Теперь уже хохотали все в острожце. Лишь троицкий сиделец, задумчиво посасывая корочку, хмурился, а чуть погодя сказал: – Не к добру ныне смех, робятушки! Не Пасха еще – страстная пора, да и беда не избыта. Резко взмахнула выюжица белой плащаницей, сыпанула на головы снежной пылью. И уже не слабым поразвеянным угар-цем, а близким едучим дымом запахло в острожце. Под аспидно-черной, быстро густеющей и нарастающей в небе пеленой, зловеще озаренной пожаром, роились блескучйе клочья пепла. На близкой заграде ударила сторожевая пушка – знак тревоги, и все разом вскочили на ноги. Оставив в стенах пушкарей и работных мужиков, стрельцы, а с ними и Фотинка выбежали во двор. Ратники Пожарского были уже на конях. Плотным скопом ринулись по улице к заграде. Отбивая один за другим вражеские приступы, ни князь, ни его люди ведать не ведали, что уже за два часа до рассвета немцы, пешие гусары и крнники поручиков Маскевича и Людвига Понятовского проникли в Замоскворечье, ворвались в Скородом и запалили его. Не ведали, что, бросив свои пушки, наставленные из-за Москвы-реки на Кремль, позорно бежал Иван Колтовский. Не анали, что искушенный Яков Маржерет, по речному льду, вдоль Кремля, зайдя в Белый город, обрушился на ратников Бутурлина с тыла и в одночасье сломил их. Знать не могли, что ополченские рати замешкались, а тысячный полк ретивого Струся уже прорывался сквозь огонь на помощь к своим. К полудню во всей Москве держалась только Сретенка. Пожарский заметил, как угрожающе нарастает число врагов, и, опасаясь окружения, отступил в острожец. Тут успели подготовиться к отпору. И первый же залп установленных на стенах чоховских пушек отбросил прочь напирающих гусар и наемников. В дымной сумеречи ратники разглядели, как враги, не смея приблизиться, обходили острожец с обеих сторон, запаливали соседние дома. Свечой вспыхнула деревянная церковь – пахолики приноровились поджигать сразу. Мохнатые клубы вихрящегося дыма обволакивали острожец, из них летели под его стены горящие факелы. Поляки, видно, решили зажарить осажденных живьем. Пушки с острожца били вслепую, и Пожарский отважился на вылазку. Не ревели трубы, не гремели набаты. Ратники выбирались из острожца молча и молча бежали встречь врагу. Среди них уже мало осталось бывалых воинов. Неумелые и нерасторопные в бою мужики бестолково напарывались на копья и сабли, суматошно метались. Фотинка в разодранном еще в утренних схватках тегиляе и треухе, – шлема так и не признавал – бился обочь князя с любимым оружием в руках рогатиной. Оттирая его подальше, перед ним отступали и ловко уклонялись от ударов, не подпускали к .себе близко и вились, словно пчелы перед носом рассерженного медведя, полдюжины жолнеров. Когда Фотинка искоса глянул в сторону Пожарского, его уже не было рядом. Взревев, детина с такой силой рванулся на поляков, что они от неожиданности попадали друг на друга. К Пожарскому он едва поспел. Плотно окруженный врагами, князь с трудом отбивался от них саблей. Шлем был пробит, почерневшее от пороховой гари и дыма лицо – в струйках крови. Фотинка оглушительно свистнул. Могучий свист его перекрыл все шумы. Враги оторопело отшатнулись. Пробившиеся к князю мужики увидели, как он покачнулся и стал падать. На руках внес его Фотинка в острожец. Князя уложили на скинутые с плеч зипуны, он не двигался и был в беспамятстве. Троицкий сиделец захлопотал над ним, выпростал из портов свою исподнюю рубаху, разорвал подол. Перевязав голову князя, страдальчески глянул на Фотинку: – В Троицу, в Сергиеву обитель надоть везти. Там за стенами выходят. Побегу лошадку запрягать, она у меня на задах – в ухороне, а ты выноси. – Нешто все? – Все, отвоевалися. Всем уходить пора. Самим запалить острожец, дыму поболе напущать и уходить в дыму. Мужик исчез. Упав на колени перед князем, Фотинка увидел набухающую кровью повязку и горько заплакал. К нему подошел помогавший пушкарям черный, как бесенок, Огарий. – Не убивайся,– утешил он друга.– Встанет еще князь. И воссияет еще солнышко над Москвой. – Моя вина, моя вина, – приговаривал, раскачиваясь, Фотинка. А пушки, раскаляясь, все палили и палили из острожца, – зло, остервенело, растрачивая последний порох, удивляя врага неукротимостью. Один за другим покидали острожец воины, оставались на местах только пушкари – им уходить последними. Бережно подняв бесчувственного Пожарского, Фотинка тоже выбрался во двор. За ним поспешили Огарий и несколько ратников – охрана князя. Дым неистово взвихрялся и проносился перед глазами, словно грязный мутный поток. Напористый ветер гнал его. Глаза разъедало ядовитой гарью, слезы текли по измазанным щекам, скапливалась в бородах копоть. Мужика с лошадью Фотинка разглядел, только подойдя к ним вплотную. Пожарского уложили в сани на взбитую солому, накрыли тулупом. Все обнажили головы и перекрестились. – Ну, бог не выдаст, – сказал троицкий сиделец и мягко тронул лошадь. Они пробивались чуть ли не наугад сквозь пламя и дым, сквозь жар и копоть. Не было вокруг ни посадов, ни слобод, ни улиц, ни переулков, ни дворов все исчезло, лишь груды развалин, жаровни угасающих и вспыхивающих под ветром углей. Не было Москвы, а то, что еще было – голова без тулова: Кремль и каменные прясла Китай-города, опаленные, почерневшие, поруганные. Они покидали пожарище и не видели, как вместе с ними по льду Яузы и Москвы-реки двигались под свистящим ветром толпы беззащитного и бездомного люда, шли в голые стылые поля и суровые леса, шли в тягостном молчании прочь от Москвы, от потерянного крова, от родительских могил, от испепеленной чести – изгнанники на своей земле, чужаки в своем отечестве. Поляки не трогали их – ничем уже не досадить, ничего уже не отнять. Шло само горе Уже далеко отъехав от Москвы, троицкий сиделец остановил лошадь. Фотинка, шедший за санями и не отрывающий взгляда от князя: жив ли он – тревожно глянул на мужика. Тот смотрел в сторону Москвы. Обернулись ратники, обернулся и Фотинка. Ничего не было видно, ни одной башенки, кроме заслонившего весь окоем дыма. Оставили Москву – остались без Москвы. И тяжелым бременем вместе с печалью пала вина на сердце. Прости-прощай, Москва!