Текст книги "Открытый урок (сборник)"
Автор книги: Валерий Алексеев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 13 страниц)
17
Нраву Стефочка самого необузданного: швыряется чайниками в отца, кричит пронзительным сопрано на мать, а в минуты особого негодования топает ногами так, что лифт застревает между этажами. Когда я привел в этот ноев ковчег свою Лариску, я больше всего опасался эксцессов именно со Стефочкиной стороны. Но просчитался: Стефочка быстро сдружилась, даже сблизилась с моей Лариской, они теперь если не близкие, то уж, во всяком случае, «добрые» подруги и наверняка часто перемывают мне косточки в мое отсутствие: им есть о чем порассказать друг другу.
Когда-то, еще до армии, я чуть было не женился на Стефочке, но вовремя сообразил, что при такой жене я стал бы чем-то вроде великовозрастного сына («Вымой пол, погладь белье, поцелуй меня вот сюда»), и наши отношения быстро пошли на убыль.
Поэтому первое время я опасался их противоестественной дружбы: Лариска как-то вскользь и уклончиво отвечала на мой вопрос: «Что у тебя с ней общего?» Но постепенно я пришел к выводу, что Лариске просто льстит наше со Стефочкой «прошлое», а кроме того, она демонстрирует мне свое умение ладить с любыми людьми.
С пани Яновской я не люблю разговаривать (впрочем, это взаимно), мне неинтересно все, что она говорит. Пани Яновская плотна, коренаста, но воображает, что держится грациозно, как трясогузка. Кроме того, она прочно уверена в своем человеческом обаянии. Любимая ее фраза: «Ну, разумеется, мне ничего не стоило ее (или его) к себе расположить». Незнакомых женщин, если нужно сделать им замечание, пани Яновская окликает: «Послушайте, дама!» Впрочем, в своем тяготении к дореволюционным формам вежливости пани Яновская далеко не одинока.
В материнском чувстве пани Яновской к Стефочке много своеобразного: обняв за плечи и привлекая к себе массивной рукой эту прохиндейку, пани Яновская нежным грудным голосом воркует: «Вы скажите мне, или это мое дитя, или какая-нибудь фашистка? Платье на себе разорвала – вот так, сверху донизу. Видите ли, ей от утюга блестит. Разве это не изуверство?»
Иногда по вечерам я снисхожу до выхода на кухню и, поставив ногу на табуретку, курю. Мне нравится смотреть, как Лариска учится у пани Яновской разным кулинарным тонкостям. Склонившись над нашим столом, они озабоченно переговариваются. Лариска немного злится, что я здесь, ей не нравится показывать при мне свою беспомощность, хотя пани Яновская изо всех сил старается представить дело так, как будто она учится у Лариски, а не наоборот. «Смотрите, как, – фальшиво восклицает пани Яновская, – как это у вас ловко получается панировка! Что значит молодые руки! Мужчины должны покрывать такие руки поцелуями!»
Но как-то раз нервы у Лариски не выдержали. Пани Яновская за что-то ее похвалила, и Лариска спиной почувствовала, что я улыбаюсь. Метнув на меня негодующий взгляд, Лариска тут же покинула кухню, и, вернувшись в комнату, я застал свою жену в слезах:
– Ты намеренно создаешь у них впечатление, что я никудышная хозяйка. Что я ни на что не способна. Что ты все время ходишь голодный.
Все это было очень трогательно и, как сказала бы пани Яновская, бесхитростно… но мир мне удалось восстановить лишь ценой очень больших моральных потерь. Я вынужден был дать столько гарантий, что трудно было не то что соблюдать их, но даже просто удержать в голове. Отсюда вывод: гораздо проще учесть общую закономерность, чем постоянно иметь дело с частными следствиями из нее. Закономерность в данном случае сводилась к следующему: где-то в глубине души, при всех своих дизайнерских способностях, Лариска действительно считала себя никудышной хозяйкой. И этот жестокий комплекс терзал ее постоянно, а я, слепец, не делал никаких попыток ее излечить. Здесь вот еще что: ни один психиатр, пусть даже домашний, не может предусмотреть всех частностей ваших отношений с близкими. Семейная жизнь – беспрерывный психоанализ, тем более точный, что он, как правило, незаметен и ненавязчив. И цель его, видимо, – излечение ваших близких (если вы, конечно, хотите их для себя сохранить).
18
В двенадцать часов мы начали двигать мебель. Лариске, оказывается, мешал засыпать рог изобилия: белый гипсовый барельеф, вылепленный на потолке как раз над нашим изголовьем. Рог изобилия был толстый и скрученный, как раковина окаменевшего моллюска. Из него белой пеной ползли гипсовые яблоки, ананасы и виноградные грозди. Мне этот рог помогал отключаться: в сумерках я подолгу смотрел на него, пока не начинало казаться, что белые алебастровые яблоки одно за другим с мягким стуком падают на одеяло.
– Так, – Лариска в брючках, руки в карманах расхаживала по комнате, огибая кресла и стулья. – Кровать пойдет сюда. Шкаф останется на прежнем месте, письменный стол передвинется вот сюда.
– Столько перестановок? – возмутился я. – Из-за какого-то рога?
– Не из-за какого-то, а из-за дурацкого, – отрезала Лариска. – Я не желаю таращить глаза на эту пошлятину. Я бы давно соскребла его с потолка, если бы ты не уверял, что он, видите ли, стал частью твоей личности.
О вкусах Лариска спорит, и очень запальчиво. Я ее понимаю: в вопросах программированного обучения я тоже непримирим и считаю, что существует только одна правильная точка зрения – естественно, моя. Поэтому я начал довольно миролюбиво:
– Пошлятина – согласен. С небольшим уточнением: бывшая пошлятина. Кто может поручиться, что через какие-нибудь три года мы не станем нарасхват раскупать клеенки с лебедями?
– Глупец, – Лариска презрительно усмехнулась. – Боже, какой ленивый глупец. Упрямство в сочетании с глупостью и ленью – это…
– И ты, – безжалостно перебил ее я, – первая ты повесишь эту клеенку на стену. И будет эта клеенка синяя, с розовой бабой. А этот вот эстамп выбросишь.
Эстамп, попавшийся мне на глаза, был, конечно, ни причем: довольно милая картинка – красный лес, белый снег и сиреневая шоссейная дорога. Но я не собирался отводить от него свой указующий палец: сколько таких эстампов высыплется из наших блочных домов, если их хорошенько потрясти.
– Теперь я вижу, дружок, – сказала мне Лариска, – что свой диплом ты купил с рук на птичьем рынке. Да, на птичьем рынке.
– На птичьем рынке, милая, ты покупала свой вкус. Свой канареечный вкус. И свой умишко – он тоже, понимаешь ли, птичий.
Со стороны можно было бы подумать, что сейчас разразится нешуточная ссора. Впрочем, присутствуй здесь кто-нибудь со стороны – мы вряд ли стали бы так препираться. Потому что в этой пикировке оба мы находили особое удовольствие: Лариска наслаждалась стабильностью наших отношений, которую не могли поколебать даже такие крепкие выражения, из-за которых другая семья немедленно развалилась бы; меня же, воспитанного на деликатном, средневеково возвышенном подходе к женщине, умиляло то, что Лариска, такая щепетильная в теоретических вопросах, на практике позволяла так жестоко себя поносить. Короче, мы оба резвились, не задевая самолюбия друг друга, и все кончилось смехом.
Затем по Ларискиной команде я совершил несколько перестановок крупной мебели, пока наконец не создалось нечто похожее на впечатление тесноты, которого она подсознательно добивалась. Я подогнал кровать к противоположной стенке, поднял глаза – и от души порадовался: здесь на потолке красовался точно такой же рог изобилия, только не над изголовьем, а в ногах, что позволяло рассматривать его во всех деталях, не запрокидывая на подушке голову. Но я не стал делиться с Лариской своим открытием, тем более что она, рассеянно скользнув по барельефу взглядом, тут же о нем позабыла.
После этого в ход пошли кресла, столики и ширмы (ширмами Лариска особенно гордилась: она сама их разрисовала, и очень недурно), которые, по замыслу Лариски, должны были вычленить «зоны».
Здесь будет зона мужской беседы, – задумчиво говорила Лариска, – торшер сюда ставить не будем: два кресла, журнальный столик, пепельница – и все. А вот тут зона дамских сплетен, сюда тяни провод торшера, японскую ширму, скамеечки, раскладное трюмо. Подушки по полу разбросаем – да не эти, дебил, кожаные, четырехугольные. Здесь – винный погреб, отгородим его бельевым ящиком, а по другую сторону – бутербродная. Здесь, за комодом, поместим большое кресло, два стула и скамеечку, а ширму – турецкую, конечно – вот так, наискосок. Здесь будет зона интимной беседы: подальше от верхнего света. Наверняка найдутся любители посумерничать. Может быть, ты с Леночкой опять уединишься.
– Послушай, не шей мне свою Леночку, – возразил я– В конце концов, она твоя подруга, а не моя.
– Но пригласила-то я ее специально для тебя, – отрезала Лариска. – Теперь гони сюда тахту: здесь мы отметим гостиную зону.
– Может быть, таблички развесить, – предложил я – как в театре «Глобус»? А то мужчины присядут к трюмо, и им придется пудриться и сплетничать.
– Да будет тебе известно, что в театре «Глобус», если ты ничего не спутал, были одни только таблички, при полном отсутствии декораций.
Я перегнал тахту в центр комнаты, сел на нее и обреченно опустил руки на колени.
– Ну вот, опять отключился, – как бы невзначай отметила Лариска. Она побродила по зонам, придирчиво оглядела свое творчество. – А что? По-моему, очень даже.
– Очень даже пошленько, – мрачно сказал я. – Бедность прекрасна сама по себе, она не нуждается в украшении.
– Подумаешь, какой китаец нашелся, – ответила Лариска. – Я знаю, что ты тяготеешь к стандарту.
– Так это ж и есть стандарт. Все эти ширмы, комоды, свечи…
– Нет, милый, путаешь. Стандартен Хемингуэй на стене, стандартны вечера у телевизора.
– Отсутствие телевизора тоже стандартно.
– Так что же тогда не-стандартно?
– Быть самим собой. Ни к кому и ни к чему не приноравливаться.
– Не ты ли просил купить тебе узкие подтяжки? В широких ты был бы самобытнее. Равно как и в широких полотняных штанах.
Я счел за лучшее промолчать. Мне кажется, люди утратили способность рождать истину в споре. Не помню, чтобы у меня на глазах истина родилась таким старомодным способом.
Должно быть, мое молчание затянулось. Вдруг оказалось, что я сижу, понуро уставясь в пол, а Лариска стоит надо мной «руки в брюки» и смотрит на меня с таким видом, как будто ждет от меня ответа.
– Прости, задумался, – пробормотал я и потер лоб рукой.
– Ты мне сегодня не нравишься, – грустно сказала Лариска. – Случилось что-нибудь?
– Да что ты, ерунда, – поспешно ответил я и попытался улыбнуться. – Просто нашла какая-то хмарь. Со мной это бывает, ты же знаешь.
– Да уж знаю, – со значением проговорила Лариска, походила еще немного по комнате и вдруг, быстро повернувшись ко мне, спросила: – Послушай, может быть, тебя уволили?
Это меня развеселило. Я встал, подошел к Лариске, обнял ее и сказал доверительно:
– Наоборот, меня выдвигают на соискание. Лариске моя шутка не понравилась. Она отстранилась, посмотрела на меня разочарованно, потом сказала:
– Ну что ж, носи в себе, если тебе так легче.
Не помню, каким образом, но мне удалось более или менее удачно закруглить разговор, и мы распределили обязанности: Лариска осталась штамповать сандвичи, а я отправился закупать то, что в этой компании принято было называть собирательным термином «жидкости».
19
Нет, в интуиции Лариске отказать было невозможно. Внешне я вел себя как обычно: с утра валялся в постели, пил злополучный кофе, старательно брился, не менее старательно одевался «перед выходом в люди», затеял даже пару добрых воскресных свар, а если и отключался, то не чаще и не дольше, чем в обычном состоянии. Но по каким-то неуловимым признакам Лариска сумела угадать внутреннее неблагополучие и наблюдала за мной, наверно, уже со вчерашнего дня. Теперь я понял, что и Аниту она запустила в наш разговор лишь для того, чтобы проверить вариант «другой женщины» и больше к нему не возвращаться. А раз на «другую женщину» я отреагировал нейтрально, то оставалась только работа: во всем остальном я был у Лариски на виду. Вот почему ее предположение, что я уволен, так меня умилило. При всей своей ревности к моей работе Лариска ее чуть ли не боготворила. Она считала, что моя работа уникальна по сочетанию мужественности и утонченности, техничности и гуманитарности. «Ты знаешь, что делаешь? – сказала она мне однажды. – Ты делаешь эпоху, понял?» Я ответил в том смысле, что делаю ее кустарно. Ох, как мы тогда сцепились! Лариска сказала мне, что всякий скепсис должен иметь границы, что человек, не уважающий свое дело, не уважает самого себя. А кроме того, что значит «кустарно», если в моем распоряжении целый парк вычислительных машин, может быть, самый мощный в Союзе? Я возразил тогда, что парк этот вовсе не в моих руках, как она себе представляет, а в руках Рапова, что совсем не одно и то же. На это Лариска ответила, что только такой идеалист, как я, ворочая основную работу, может оставаться в тени. Другой на моем месте давно бы… Но, видимо, все дальнейшее, что она собиралась сказать, плохо сочеталось с исходным тезисом «об эпохе», потому что Лариска сочла за лучшее замолчать. Мне оставалось только гадать, какие виды Лариска имеет на мою работу. И еще непонятно было, из чего Лариска заключила, что я «ворочаю основную работу». Я не ханжу: действительно, у себя дома я не обмолвился ни словом о том месте, которое я занимаю в отделе. Но, видимо, это как-то сквозило между слов, в паузах, в интонациях усталости… а Лариска читала мои интонации совершенно свободно, не тратя на перевод никаких усилий.
20
Два месяца назад Дубинский, опекавший наш отдел, уехал в заграничную командировку, и, натурально, у Рапова начались неприятности. Наш давний недоброжелатель Канаев, давно уже косившийся на «отдел внегалактических связей», потребовал от Рапова детального отчета за два года работы. И чтобы отчет этот был представлен не позднее, чем через три дня. Старик наш, выпустивший контроль над работой из своих рук, был совершенно подавлен. Полдня он сидел за своей перегородкой и молча страдал. Потом, пересилив себя, вышел к нам в общую комнату и попросил что-нибудь придумать. Молоцкий лишь пожал плечами, Сумных растерянно закопошился в своих бумагах, а мы с Дыкиным, переглянувшись, помчались в переплетную. Слова, с которыми нас там встретили, полны были невыразимого драматизма, но, как бы то ни было, через два дня на Раповском столе лежали шесть добротно переплетенных фолиантов, в которых было сброшюровано все, что мы успели насочинять. Оказалось – не так уж мало и совсем не так бедно, как мы себе представляли. Текстовики наши, Сумных и Молоцкий, сработали три сборника учебных текстов: общеречевой, фундаментальный и профильный. Лексисты же, Дыкин, Ларин и Ященко, составили три соответствующих словарных минимума: опять же общеречевой, фундаментальный и профильный. Мое имя на обложках не значилось, я занимался и текстами и словарями. Предметом моей особой гордости был составленный лично мной глагольный минимум: он покрывал восемьдесят три процента глаголов любого не сокращенного текста – будь то инструкция по технике безопасности или описание сложнейшей схемы.
Когда Рапов увидел все шесть томов на своем столе, он онемел от изумления.
Признаться, я тоже был приятно взволнован: пока все это грудами и кипами лежало на наших столах и в шкафах, трудно было себе представить, сколько мы успели наворотить.
21
У старика были давние нелады с Канаевым, и честь вручить начальству плоды наших трудов была предоставлена мне. Канаев встретил меня очень недружелюбно. Он начал с того, что, ни слова не говоря, зачеркнул на обложках двух томов слово «общеречевой» и заменил его на «нулевой». Потом пронзительно посмотрел на меня и коротко спросил:
– Согласны?
– Нет, не согласен, – ответил я.
– Прошу обосновать.
Канаев жестом пригласил меня сесть. Я сел и вкратце объяснил, что нуль есть знак отсутствия, а не только исходного уровня, и потому слово «нулевой» в применении к определенному уровню владения языком неуместно. Если угодно, нулевой уровень в языке – это уровень незнания вплоть до алфавита.
Канаев выслушал меня очень внимательно, повертел карандашиком, подумал, потом неторопливо сказал:
– Так вы настаиваете на термине «общеречевой»?
– Если не найдем более удачного – да, настаиваем.
– Не трудитесь искать. Общих слов и речей у нас здесь не любят. У нас говорят только по сути дела. Поэтому две эти папочки верните товарищу Рапову. Институту они не нужны. Институту нужен спецязык, а не общие речи.
– Простите, – вежливо поинтересовался я, – а разве мы с вами сейчас говорим не по сути дела? И кстати, не на спецязыке.
Рука Канаева с двумя книжками на какую-то секунду повисла над столом, но я, видимо, недооценивал способность Канаева ориентироваться в обстановке, потому что он тут же сказал:
– Вы меня не поняли, молодой – человек. Я же не предлагаю вам эти папочки выбросить. Суть дела должна остаться.
Первая атака была отбита. Я торжествовал: Канаеву не удалось зачеркнуть треть нашей работы.
– Теперь перейдем к текстам, – как ни в чем не бывало сказал Канаев. – Их много. Это хорошо. Но не везде указано, откуда вы их брали. В науке это не принято.
– Видите ли, – ответил я, – три четверти текстов мы составили сами. На основе словарного минимума. В каком-то смысле эти тексты можно назвать синтетическими.
– Вот как? – Канаев саркастически усмехнулся. – Эт-то интересно.
Но мы, разумеется, попросили руководителей соответствующих лабораторий ознакомиться с этими текстами. И в подавляющем большинстве они были признаны вполне доброкачественными.
– Так не проще ли было, – сказал Канаев, – взять готовые материалы и обойтись без этой вашей доброкачественной синтетики?
– К сожалению, по обычным материалам невозможно учить языку.
– Это почему же?
Они не обеспечивают повторяемость и расширение языкового материала. Нам нужны своего рода тексты-ступеньки. От более простых к более сложным. И мы их синтезировали.
– Ну допустим, допустим, – Канаев полистал еще один том, затем сложил все шесть стопкой и похлопал по ним ладонью. – Так что же, все это и есть ваше пособие?
– Нет, конечно, – возразил я. – Это только фундамент будущего программированного пособия, материалы к нему.
– Значит, вы все еще на подступах? – осторожно спросил Канаев.
Это был очень непростой вопрос. Скажи я «да» – что, в общем-то, соответствовало истине – нас обвинят в топании на месте. Скажи «нет» – встанет вопрос о том, чем же в таком случае мы сейчас занимаемся. Беда была в том, что смысл нашей теперешней работы неизвестен был ни Рапову, ни Молоцкому, ни Сумных, ни молодежи, которая исправно выполняла мои указания. Мы занимались составлением графика скольжения и наполнения конструкций – работа, совершенно необходимая для любой добротной программы, но, увы, не из тех, смысл которых можно объяснить на пальцах. Администраторы же предпочитают иметь дело с идеями, которые можно объяснить на пальцах; это общеизвестно.
– Видите ли, – сказал я, подумав, – «на подступах» – не совсем то слово. Мы вплотную подошли к необходимости сделать заявку на обучающие «терминалы».
Канаев насторожился.
– …но дело это ответственное, связанное с большими для института затратами, и мы хотели бы предварительно прикинуть, какого рода машины нам в первую очередь нужны.
С меня семь потов сошло, пока я закруглял этот период. Но цели своей я, по-видимому, добился: по роду деятельности Канаеву было очень понятно это стремление прикинуть хорошенько, прежде чем сделать какую-либо заявку. Напряжение в разговоре спало, Канаев расслабился, посмотрел на меня с некоторой даже благосклонностью.
– Ну, осторожничать особенно не стоит, – добродушно произнес он, – фирма наша не так уж бедна и может позволить себе рискнуть. Дело новое, никто вас не осудит, если в каких-то частностях вы и промахнетесь. Тем более, – он хохотнул, – у вас такая крепкая рука в руководстве. Дубинский стоит за вас горой и подмахнет любую вашу заявку не глядя.
– Нам очень не хотелось бы подводить Ивана Корнеевича, – проговорил я.
– И тем не менее, – жестко сказал Канаев, – вы слишком затянули с этой вашей прикидкой. Я вынужден ускорить ход событий. Пусть ваш руководитель сегодня же представит мне кандидатуру человека, которого мы могли бы командировать в К***, с тем чтобы он на месте ознакомился с их новинками и выбрал то, что надо. Вы славно потрудились, – Канаев похлопал ладонью по стопке наших томов, – пора наконец и дело делать.
22
Когда я рассказал Рапову обо всех нюансах моей беседы с Канаевым, старик взъярился.
– Нет, ты подумай, – кричал он, бегая по своему закутку, – ты только подумай, какой прохвост! Считаешь, он под меня копает? Нет, поднимай выше! На что я ему, мне на пенсию скоро, я для него не противник! Нет, он на Дубинского замахнулся, его он хочет уесть! Он сразу уловил, что мы к машинам не готовы. Наделаем заявок, накупим техники, и будут об нее спотыкаться в коридорах да нас поносить. А это ведь не шуточки: сотни тысяч рублей! Ну жук, ну пройдоха! И Бремя же выбрал! Вернется Дубинский, а у него уже заявки на столе.
– Ну, до заявок дело может не дойти, – сказал я Рапову, – а в К*** съездить кому-то придется.
– Кому-то? – переспросил Рапов. – Тебе и придется. Кроме тебя, я никому это дело не доверю. Ты человек осторожный, тебя на дешевке не проведешь.
– Нельзя, Владимир Петрович, – возразил я. – Сумных у нас старший научный сотрудник, да и Молоцкий может обидеться. Кстати, у него в К*** родственники.
– Не родственники у него, а краля там в К***. Молоцкий твой на эти машины и смотреть не станет. А Илья сам откажется. Он лишней ответственности на себя брать не захочет.
– Не знаю, слышали ли наш разговор через перегородку, но и Сумных и Молоцкий отказались от командировки в К***. У Ященко, правда, загорелись глаза, но Рапов и не собирался ему предлагать эту поездку.
– Вот видишь? – сказал мне Рапов. – Только ты один и остаешься. Ну с богом. Постарайся там вникнуть поглубже. Это тебе не торт сувенирный: крышку приподняли, бантик завязали – и до свиданья. Они тебе сначала рухлядь всякую демонстрировать станут, десятилетней давности. Хочешь, – тут он внимательно на меня посмотрел, – я с тобой Аниту отправлю? Хоть и баба, а все инженер.
Дело обстояло как раз наоборот: хоть и инженер, а все баба. Я покраснел, как подросток, которого уличили в грешных мыслях. А между тем в нашем отделе один, пожалуй, я держался от Аниты на отдалении. Ященко и Молоцкий наперебой с ней заигрывали, Дыкин был с ней запанибрата (он даже обращался к ней так: «Ну что, брат Анита, пивка-то, наверно, хочется?»), бедняга Ларин откровенно по ней тосковал, и даже Сумных, наш «человек из глубинки», несколько раз порывался подбросить Аниту до дому на своей «Ладе», от чего Анита смущенно и торопливо отказывалась. Я же обращался к Аните только в случае крайней служебной необходимости, всякий раз задолго к этому готовясь. И тем не менее у нас с нею были «особые отношения», которые выражались разве что в том, что мы исподтишка наблюдали друг за другом.
Стол Аниты стоял как раз напротив моего стола, и временами, когда я особенно ожесточенно перетасовывал «языковые кадры», я ловил на себе Анитин взгляд.
Я поднимал голову – Анита с готовностью отвечала улыбкой на мою улыбку и тут же опускала глаза. Я тоже любил смотреть, как она хмурится над своими расчетами: бледное, чуть суховатое лицо ее было неподвижно, только брови страдальчески сдвинуты. Задумавшись, Анита машинально постукивала карандашиком по губам и вдруг, усмехнувшись, что-то резко перечеркивала на бумаге. Но как бы она ни была занята, стоило мне посмотреть на нее повнимательнее, как она тут же поднимала глаза и как будто молча спрашивала: «Что, Сережа?» Анита послушно и безропотно выполняла любое мое распоряжение. По части безропотности с ней мог сравниться лишь Ларин, но тот понимал только с третьего раза, исполнять же начинал после первого, а Анита все схватывала на лету. Анита свято верила в необходимость того, что я делаю и на чем настаиваю, и от такого доверия, почти бессознательного, мне было здорово не по себе.
Вот, пожалуй, и все. Материалу для «особых отношений» здесь маловато, но все же «особые отношения» были. У нас с Анитой был молчаливый уговор – не сокращать дистанции, и оба мы, по разным, конечно, соображениям, этот уговор соблюдали. Когда Молоцкий и Ященко уводили Аниту на обед (а делали они это регулярно), я всякий раз задерживался в отделе минут на пятнадцать, и не было еще случая, чтобы Анита, оглянувшись, спросила меня: «А ты?» Хотя как будто, что может быть естественнее? Анита прекрасно понимала, что в рамках застольной беседы нам придется перешагнуть какую-то черту: Молоцкий и Ященко были не из тех, с кем можно поддерживать чинный разговор о высоком. К счастью, у меня под рукой был Дыкин: он всегда терпеливо меня дожидался и тоже, кажется, понимал ситуацию. Так мы и обедали двумя автономными группами, чуть ли не по очереди: первыми уходили холостяки с Анитой (позади вприпрыжку бежал Ларин, над которым те двое беспощадно издевались), а через четверть часа в буфет отправлялись Дыкин, Сумных и я.
Дыкин и передал мне ходившие по фирме слухи, что у Аниты когда-то что-то там было с Дубинским. Я не поверил этому: у картины мира, сложившейся в моей голове, есть своя гармония, которой я дорожу.
Никто в отделе не знал, замужем ли Анита, где она живет. Домашние, хозяйственные заботы, казалось, совершенно ее не занимали. Проблема «где что дают» оставляла ее равнодушной. Разговоров о детских озорствах и болезнях (Молоцкий был обременен двоими детьми, Дыкин – троими) Анита не поддерживала, хотя и прислушивалась к ним с некоторым напряжением, хмурясь и делая вид, что занята своей «арифметикой». Вообще в ее красивом умном лице, в безусловно раскованном взгляде знающей себе цену женщины была какая-то заторможенность. Однажды злодей Ященко потряс нас всех стихами, обращенными к Аните, – стихами, которые я запомнил слово в слово, до того они были точны. «Ты неподвижна, строго говоря, и под твоим порывистым движеньем я угадал сухое напряженье былинки на сугробе января. Ты неподвижна, строго говоря, ты сквозь себя глядишь на мир с отчаяньем, как стрекоза глазастая, печальная, попавшая в кусочек янтаря». Стихи эти, написанные на мартовской открытке, нечаянно попали к Молоцкому, и он, огласив их, начал настойчиво допытываться, кто автор. Автор сидел насупившись, самолюбивые пятна на щеках его выдали. «Однако, братец, – сказал ему Молоцкий, – в старину это делалось тоньше. Ты воспеваешь свою проницательность, а не даму». На Аниту, впрочем, стихи не произвели особого впечатления: наверно, как и большинство людей, она не видела себя со стороны. «Очень мило, – сказала она с улыбкой, – но это не обо мне».
Все попытки Ларина и Ященко проводить ее до дому не имели успеха. Анита довольно умело от них отделывалась и, ласково кивнув на прощание мне одному, уходила неизвестно куда. Впрочем, я не слишком над этим задумывался: мало ли куда может уходить после работы независимая женщина средних лет и далеко не средней внешности. Наши с ней «особые отношения» не распространялись на послерабочее время: так нам было обоим удобнее. Вот почему предложение Рапова очень меня смутило.
Но, подумав, я согласился. Меня действительно беспокоила мысль, что без помощи Аниты я не сумею разобраться в технических тонкостях. С обучающими машинами я имел дело еще на прежней работе, но тогда это были примитивные пульты типа тех «телевизоров», которые принимают экзамены у проштрафившихся шоферов. С тех пор какие-то сдвиги должны были произойти, но какие – я мог только предполагать.
Однако Анита наотрез отказалась со мной ехать. В общем-то это было в рамках нашего молчаливого уговора и потому меня не задело. Я только был удивлен резкостью, с которой Анита ответила ни в чем не повинному Рапову:
– Вы же отлично знаете, что я не смогу поехать. Сережа справится и один.
Рапов пробормотал что-то невразумительное и ушел в свою клетушку, а Анита весь день после этого ни с кем в отделе не разговаривала, и даже Молоцкий, у которого на языке вертелась какая-то колкость, не рискнул по этому поводу пройтись.