Текст книги "Фаворит. Том 2. Его Таврида"
Автор книги: Валентин Пикуль
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 43 страниц) [доступный отрывок для чтения: 16 страниц]
– Царствовать, – небрежно отвечал Разумовский…
Вопросившая об этом стала его любовницей. Екатерине пришлось тормошить Панина, чтобы торопил дипломата двигаться далее. Оставив Вену, Андрей сделал остановку в Риме, где покорил знатную аристократку Гойош. Газеты шумели, золото рассыпалось, слава росла. Екатерина гнала посла дальше. Наконец он появился в Казерге, где располагался сицилийский двор. С первых же шагов он понял, что сердце Каролины занято милордом Актоном очень прочно и делать ему тут нечего… Как быть?
Для начала он очаровал придворную, маркизу Санто-Марко, безнравственную интриганку, которой сказал на ушко:
– Не понимаю, отчего в Европе так много говорят о красоте неаполитанской королевы? Я ничего в ней не нахожу…
Каролина об этом была тут же извещена, а потом Разумовский, встретясь с Актоном, между прочим заметил:
– На вашем месте я бы любил свою жену… Это правда, что у королевы кривые ноги и большой отвислый живот?
Подобными замечаниями он вывел Каролину из терпения. Как? Ее красота признана всеми мужчинами, лучшие художники Италии спешат запечатлеть ее на холсте и в мраморе, поэты воспевают её бесподобную грацию, а тут… Придворные заметили, что милорд Актон реже стал посещать королеву.
– Посол России не устоит перед моими волшебными чарами! – поклялась Каролина той же маркизе Санто-Марко.
Сицилийский двор никогда не видел ее в такой ярости. Каролина задалась целью – доказать Разумовскому, что она женщина не последняя. Напротив, у нее кое-что имеется в запасе такое, о чем даже Актон не догадывается. Разумовскому незачем было соблазнять разъяренную женщину – она сама соблазнила его. Но молодой человек оставался неприступен, как скала Гибралтара. Каролина была в отчаянии. Мужа она услала на охоту и велела не возвращаться, пока не подстрелит сорок кабанов. Актону приказала плыть в море и привезти ей дюжину голов алжирских пиратов. Она плакала. Она осыпала Разумовского самыми нескромными признаниями и самыми грубыми проклятиями.
Наконец он сдался…
Русский флот обрел якорные стоянки в Сицилии.
Екатерина, очень довольная, сказала Потемкину:
– Вот что можно сделать в двадцать пять лет, и для этого не требуется никакой государственной мудрости…
3. Домой хочется
Яков Булгаков, уже советник при посольстве князя Репнина, в кривизне стамбульских улиц находил дома, строенные еще византийцами. Вторые этажи балконами нависали над первыми, через жалюзи «кафессов» посверкивали глаза гаремных жен, увеличенные искусным гримом, улыбались губы, подкрашенные кармином.
Булгаков живо смешивался с разноязыкой толпой Стамбула. Тучи голубей парили над куполами дворцов султана: Ереванского – в честь завоевания Армении, Багдадского – в честь порабощения арабского Востока. И почему-то думалось: когда Осман, зачинатель могучей империи, пришел к власти, все имущество его состояло из четырех насущных предметов – знамени пророка, куска холстины, миски для плова и медной солонки… А теперь? Шумный базар Капалы-Чарсы раскинулся перед дипломатом, купцы орудовали так же шустро, как визири в политике. Все здесь продавалось, все покупалось…
Лупоглазый айсор тянул Булгакова за рукав:
– Зайди в мою лавку, о богатстве которой знает один Аллах. Я тебе покажу алмазы из Индии, рубины бахадшанские, бирюзу Нишапура и «рыбий глаз» из Судана… У меня есть седло, осыпанное жемчугом. А если ты любишь тайные удовольствия, у меня продаются и девочки: одна из Подолии, а другая из Грузии. Ты посмотри на них, и тогда сразу развяжешь свой кошелек…
Вечером на посольской даче Булгаков с князем Репниным наблюдал за пожаром в Константинополе. «Энгенвар!» (Пожар!) – слышались крики, и мимо бежали глашатаи в ярко-красных одеждах, выкрикивая названия улиц, охваченных пламенем. В розовых вихрях носились и погибали священные голуби.
– Вина хочу, – сказал Булгаков и послал в погреб лакея посольского. – Я все грущу, ваше сиятельство.
– О чем же, Яков Иваныч?
– Жизнь быстролетна. Уже и немолод. Мелькали города, страны, гостиницы, конференции, женщины, конгрессы… Семьи нет. Детей нет. И времени тоже нет.
Репнин спросил, отчего нужда во времени.
– Ах, князь! – отвечал Булгаков. – Ведь я, в дипломатии утопая, долго еще пузырями пиитическими булькал. Смолоду, еще с университета, мечтал о славе Гомеровой… Да разве теперь к Олимпу подступишься? И писать некогда.
Николай Васильевич Репнин тоже просил вина.
– Вот посадят нас турки в Эди-Куль, где Обресков подагру нажил, тогда можно писать хоть с утра до ночи: чернил нам не хватит, Яшенька, а времени в избытке будет…
Кучук-Кайнарджийский мир спокойствия не принес. Пожалуй, нигде, как здесь, в самом чреве Блистательной Порты, не ощущалось так сильно дуновение будущей грозы. Панин болел, зато все явственнее сказывалось на политике влияние новых личностей – Безбородко и князя Потемкина.
Реис-эфенди Ибрагим откровенно смеялся:
– Безбородко мы не знаем, а ваш кривой генерал немало смешил нас еще на Дунае, мы согласны смеяться и далее…
Дворец реис-эфенди был безобразен и, кажется, выстроен таковым нарочно, дабы не вызвать подозрений султана в воровстве и гордости. Булгаков с князем Репниным сидели на подушках, обтянутых нежным шелком из Бруссы.
– Раньше, – говорил Репнин, – султаны ваши платили калым ханам в Крыму, а теперь Девлет-Гирей согласен платить султану… Зачем вы пригрели мурз татарских, клевету на нас изливающих?
– Мы после мира, – добавил Булгаков, – войска свои из Крыма вывели, а вы их оставили на Кубани и в Тамани, вы держите гарнизоны янычарские в крепостях близ владений наших.
– Меня вы можете уговорить, – отвечал реис-эфенди. – Я сумею уговорить визиря. Визирь уговорит и султана нашего. Но кто осмелится уговорить чернь стамбульскую?..
Когда послы покидали реис-эфенди, чернь стала швырять в них камни, но босоногие кавасы (слуги) с палками в руках моментально разогнали злобствующую толпу:
– Именем султана! Пусть пройдут послы кралицы…
Вечером Репнин отписывал Екатерине, а Булгаков строчил Панину – одинаково: турецкий флот строится очень быстро, арсеналы султана полнятся, а Крым – главная наша язва… При всей примитивности ханства внутри его затаилась сложнейшая структура правления, в которой русские часто запутывались: султаны, мурзы, калги, агасы, бей, эфенди, кадии, муфтии! Наконец, в Бахчисарае имели значение матеши и мамки, жены и дочери ханов. Это был удивительно цепкий, выносливый и колючий куст, который, как и русский «залом», лучше всего рвать с корнем! Но… кто вырвет? У кого хватит мужества?
* * *
Потемкин присел к столу. Под его халатом пригрелся котеночек приблудный, тепла материнского ищущий. Светлейший писал наскоро, без помарок, писал в Коломну Суворову, чтобы ехал помогать князю Прозоровскому: ему кавалерией, а тебе пехотой командовать. Он дал понять Суворову: на рожон не лезь – Турция ждет скандала с пролитием крови, дабы открыть войну – новую, беспощадную.
– Итальянца сюда! – зычно велел Потемкин.
Вбежал скорый Франц Иванович Чинати – кабинет-курьер и сорвиголова. Ему был вручен пакет до Коломны.
– Лети! – повелел светлейший и сразу успокоился, стал перебирать пригоршню бриллиантов и рубинов, искренно любуясь игрою света, волшебным блеском сокровищ…
Суворов недавно женился (по указу батюшки), Варюту свою и дочку Наташеньку обожал. Пришлось их покинуть. На редких станциях, перед сном, Суворов затепливал свечи и писал стихи, подражая Гомеру. С дороги отписывал и Потемкину – с почтением: «В остальном препоручаю себя в высокое покровительство вашей светлости…»
Была поздняя осень 1776 года.
А в декабре Полтава затихла в снегу; уютная, она мирно курилась дымками из печных труб. Здесь проживал под опекою России калга Шагин-Гирей, выжидая, когда ханский престол в Бахчисарае будет свободным. Он пожелал встретиться с полководцем, и Суворов, еще на Дунае пытавшийся постичь татарский язык, теперь приветствовал бывшего хана словами:
– Выхытыныз хаир олсун!
На что Шагин-Гирей ответил ему «ахшам хаир» и склонился в поклоне…
Если бы Суворов не знал, что Шагин – татарин, он бы принял его за итальянца: тонкое матовое лицо, глаза с поволокой.
– Девлет-Гирей, – говорил калга, – недаром лежал во прахе у ног султана: он завладел престолом предков моих, потому что обещал татарам подчинение туркам. А я потерял престол, ибо выбрал дружбу с вашей кралицей, и не с Босфором, а с берегов Невы ожидаю мира, силы и справедливости…
Для Суворова был накрыт стол – полурусский, полутатарский. Александр Васильевич обнюхал лимон:
– Не дыр бу татарджа? Как зовется лимон по-вашему?
– Лимон, – пояснил калга.
– А чай?
– Чай.
– А бублик?
– Калач.
– Человек?
– Адам…
– Кошка?
– Мышых.
– Славу богу, – мелко перекрестился Суворов, – а то ведь я даже испугался, что мне и учиться-то нечему…
Он заговорил, что море Черное станет русским, татарским смутьянам плавать с клеветою до Босфора будет труднее и лучше бы они сидели дома, перелистывая ветхие страницы Корана. Петербург не желает насилия, а едино лишь безопасности Крыма от вожделений султанских. Суворов был почтителен к калге, титулуя его «светлостью». Шагин-Гирей, видя явное доброжелательство, обещал выехать весною на Кубань, в улусы ногайские, ему подчиненные, в которых турецкие агенты-дервиши призывают разорять станицы донского казачества. Потом калга сказал, что Ислам приучает верующих к мысли о колоссальном значении сильной личности в истории:
– И я, любимая тварь Аллаха, или стану татарским Петром Первым, создав из Крыма империю, или погибну…
Суворов оставил на почте письмецо для Варюты, чтобы весною приезжала с Наташенькой в Полтаву: повидаться! В степях, ближе к морю, уже показались верблюды, стоящие мордами против ветра, из балок сочился кизяковый дым – это грелись возле очагов неприхотливые ногаи. Прозоровского он отыскал за Елизаветградом на хуторе, в котором таились от властей беглые крепостные и запорожцы, не желавшие уйти в Сечь Задунайскую. Здесь, в слепенькой мазанке, раскатав на лавке карты, Александр Васильевич доказывал князю Александру Александровичу:
– Донских казаков, чаю, надобно Кубанью прельстить, дабы и Кубанское войско заиметь – противу Кабарды турецкой. А нам, князь, желательно войско обретать поблизости от Перекопа Крымского, дабы хан Девлет-Гирей по ночам вздрагивал.
– Монархиня противу войны, – сумрачно отвечал князь.
– Да бить-то не всегда и нужно, – сказал Суворов. – Иногда высморкайся погромче – и наглец в кусты прячется…
Прозоровский зависел от Румянцева. Румянцев уже начинал зависеть от Потемкина. Но граф Задунайский терпеть не мог, если кто из его подчиненных сносился с Потемкиным… Таких смельчаков он карал, гнал, преследовал!
* * *
Флюс, рефлюс – прилив, отлив. Качка бортовая, килевая и всякая, будь она неладна… Коммерческая эскадра Козлянинова пришла в Ливорно, здесь Федор Ушаков стал командиром фрегата «Святой Павел»; отсюда, из Ливорно, он плавал с грузом до Мессины, повидал Везувий и, конечно, не отказал себе в удовольствии побывать в руинах Помпеи, которую тогда раскапывали.
– Воруют там… кому не лень! – рассказывал он Прохору. – Говорят, и в Крыму татарском есть что копать. Князь Василий Долгорукий-Крымский притащил из Кафы в Москву целый воз древних плит мраморных, а что на них написано – теперь академики головы ломают…
Прохор Курносов не гулял, не пил – берег деньги, чтобы Аксинью с детишками подарками обрадовать. В лавках Ливорно глаза разбегались от изобилия товаров. С итальянской беззаботностью рубины были выставлены подле омаров, венецианские зеркала отражали груды красивых конфет, засиженных дочерна мухами. Долго блуждал он по лавкам, не зная, что купить для Аксиньи, пока не набрел на армянина, который обрадовался русскому:
– Мы, гонимые, за вас, русских, всюду молимся – и в Персии, и в Турции, и в Африке, и в Индии. Сколько у вас денег?
Курносов честно открыл перед ним свой кошелек.
– Мало, – сказал купец. – Но русского не обижу.
Он выложил перед ним индийские жемчуга такой волшебной окраски, что Прошка взял их, не думая. На солнцепеке сидели нищие, они жевали черные маслины, запивая их золотистым оливковым маслом. Один нищий спросил Курносова:
– Что так глядишь на нас, иноземец?
– Смотрю, что богатые вы нищие. У нас, в России, такое вот маслице священным почитают. Мы им в храмах лампады заливаем, а вы его стаканами хлещете будто водку…
Ливорно помимо нищих населяли еще и черные пудели, столь заросшие шерстью, что они света белого не видели. А чтобы разглядеть нужное, они прежде долго трясли головами, отмахивая с глаз длинные пряди. Один такой пудель пристал к Прошке.
– Ну, идем на корабль! Детишкам подарком станешь…
Наконец корабли потянулись к Босфору. При вхождении в проливы Козлянинов велел из пушек не палить, колокола снять «и не командовать в рупор, также не свистеть, что у турок почитается манером военных судов». Но перед русскими кораблями турки перегородили Босфор железными цепями: не пройдешь!
«Северный орел» принял на борт Булгакова.
– Тимофей Гаврилыч, – сказал он Козлянинову, – флаги у вас коммерческие, но один фрегат пушками ощетинился.
Ему объяснили, что плавание трудное, и правда, что один корабль вооружен, но лишь ради того, чтобы от пиратов отбиваться. Булгаков выглядел плохо – мученически:
– Мы тут с князем Репниным зубы стерли в переговорах. Чего спорить? Снимайте пушки со станков, тащите их в трюмы, все люки на замок, а ключи покажу реис-эфенди…
Реис-эфенди на эти ключи и глядеть не стал:
– Лучше пусть меня изрубят на куски, – сказал он, – но ни один корабль гяуров в Черное море не пропустим. Если из-за этих кораблей мир наш кончится, такова воля Аллаха…
Пришлось Репнину облачаться в мундир, объяснять визирю, что Турция нарушает артикул № 11 обоюдного согласия, позволяющий русским торговым судам проходить через Босфор.
– Лучше война! – огрызнулся визирь…
Прошка чуть не плакал: сколько было надежд на скорую встречу с женой и детьми… Булгаков сообщил экипажам, что уговоры Блистательной Порты будут продолжены, но все-таки советовал готовиться к зимованию в Буюк-Дере. На берег сходить не разрешалось.
– Потерпите. Может, и образумятся турки! Мы с князем уж столько шуб лисьих да горностаев с куницами им подарили, что и не знаем теперь, как перед казной отчитываться.
– А если османы цепи с Босфора не уберут?
– Тогда эскадра вернется в Кронштадт…
Час от часу не легче. Тут выручил Федор Ушаков:
– Я в Морею ухожу к грекам. Забирай пуделя, пошли…
Прошка перебрался на его фрегат, который долго блуждал средь греческих островов – с почтой и пассажирами, вооруженными до зубов, как разбойники. В один из дней Ушаков сказал:
– Турки стали вырезать эллинов, кои под знаменами нашими сражались. Ламбро Каччиони сейчас спасает земляков в России. Люди они смелые, решили идти через Босфор – будь что будет…
Ночью к борту фрегата подвалила большая фелюга. Прошка перепрыгнул на нее с пуделем и вещами. В трюме было немало женщин с детьми, один старый грек ладно говорил по-русски:
– Подумай прежде. Мы ведь жен наших предупредили, что в случае чего зарежем их, зарежем и детей своих, а потом сами погибнем.
– Если драться надо, так буду и я за вас драться…
Фелюга тихо вошла в ночной Босфор, слева протянулись огни Галаты, от арсенала Топхане слышались крики часовых. Греков окликнули турки с берега, им ответили:
– Мы албанцы! Плывем на службу нашу в Синоне…
Османы поверили. Фелюга вырвалась на простор Черного моря. Ламбро Каччиони, корсар вида свирепого, с громадными усами, занимавшими половину лица, позвал Прошку в каюту.
– Твое русское счастье стало и счастьем эллинским… Я в прошлом году бывал в Петербурге, Потемкин указал нам жить пока возле Керчи, охраняя ее от турок таманских. Вот туда и плывем. А тебе куда надо, говори мне.
– С вами до Керчи, а до Азова уж сам доберусь…
На высокой шапке Каччиони красовалась большая рука, выкованная из чистого серебра, – это был знак особого покровительства России! Под русским флагом корсар обрел себе чин майора. Фелюгу высоко взмывало на гребнях рассыпчатых волн… Повеяло весною, когда Прохор Курносов добрался до азовского жилья. Аксинья хлопотала на дворе, развешивая мокрое после стирки белье – такой чистоты, что даже глаза слепило…
Обнялись! А пудель бегал вокруг и лаял, лаял, лаял.
Дети не узнали отца. Прохор тоже не узнал:
– Какой же тут Пашенька, а какой Петенька? Ну не дичитесь. Я ведь ваш. Вместе жить станем. И ничего я вам, детушки, не привез. Вот только пуделя в забаву – играйтесь…
На шею Аксиньи он набросил индийские жемчуга!
Ему повезло. А эскадру коммерческих судов турки не пропустили, и пришлось ей тащиться вокруг Европы обратно – в Кронштадт. Там, на Балтике, и остался служить Федор Ушаков.
Кучук-Кайнарджийский мир уже дал трещину.
4. Последние новости
Год назад, в феврале 1776 года, Петербург был крайне взволнован: славный хирург Тоди удалил грудь, пораженную раком, у Софьи Алексеевны Мусиной-Пушкиной, жены русского посла в Лондоне. По тем временам это было важное событие, о котором трезвонили газеты Парижа, Гамбурга, Вены. Но госпожа посланница прожила ровно год и все-таки умерла…
Екатерина была разъярена бессилием медицины.
– Во, трясуны проклятые! – ругала она врачей. – Сами едва ноги таскают, из своих хвороб не выберутся, а других лечить вознамерились. Им только дайся – зарежут!
Потемкин, как и Екатерина, медицины не жаловал.
– Верно, матушка, – поддакивал он. – Как можно здоровье дохлому эскулапу вверить? Бодрое же здравие лекаря – как вывеска над трактиром. Ежели вывеска хороша, с охотой в трактир идешь, а коль дурна – и силком не затащишь.
Роджерсон подтвердил, что рак неизлечим. Императрица не верила. Ее рациональный подход к жизни не мог смириться с тем, что в этом мире есть нечто такое, от чего не спасут ни слава, ни власть, ни деньги. Она сделала официальный запрос в Мадрид: правда ли, что в горах басков водятся ящерицы, отвар из которых излечивает раковую опухоль? Ответ был неопределенным. Но газеты Европы уже наполнились слухами, будто русская императрица сама больна раком и готовится к операции. Она велела узнать: откуда сия ложь произросла? Оказывается, газетеры германского Кельна уже давно сообщали о болезни Екатерины в таких выражениях: «Она умирает от рака, и это большое счастье для всего мира». Екатерина сказала:
– «Ирод», хрыч старый, исподтишка мне гадит…
Но как ни злилась на Фридриха, коммерческий договор с ним продлила, чтобы через торговые связи контролировать политику Пруссии, противоборствующую венским каверзам (это было сейчас на руку русскому Кабинету). Вскоре Потемкин доложил, что Ламбро Каччиони, верный слуга России, жалуется: война не принесла грекам свободы, а тем, кто бежал в русские пределы, земли отведены плохие. Потемкин сказал, что эллины народ умный, Россия должна исповедовать их опыт в коммерции, в дипломатии и навигации флотской. Петербург по его почину вскоре обогатился Греческой гимназией, для которой Академия выделила лучших педагогов. Учеников пичкали иностранными языками (вплоть до албанского), моралью с логикой, танцами с фехтованием и алгеброй – «до интеграла и дифференциала». Так незаметно, исподволь, Россия готовила будущих борцов за греческую свободу и независимость…
Греческий проспект в Петербурге – память об этом!
* * *
Русские двери в Европу были раскрыты настежь – невские берега издавна влекли иностранцев, желавших обрести новую родину. Россия жестоко перемалывала людские судьбы: живописцы могли стать экзекуторами, граверы – варить пастилу, кондитеры – разводить овец, шлюхи могли превратиться в русских графинь, а французские маркизы – в убогих кастелянш. До самого ледостава прибывали в Петербург корабли, бросая якоря возле Биржи. Но часто вместо рабочих рук и разумных голов государство получало болванов и авантюристов. Немецкий офицер с длиннейшей шпагой требовал, чтобы его везли прямо в Зимний дворец:
– Императрице нужны такие храбрецы, как я!
– Не верьте ему, – доносилось из трюмов. – Мы всю дорогу от Гамбурга не знали, как уберечь от него свои кошельки…
Сказочно прекрасный корабль вошел однажды утром в Неву и бросил якоря. Это прибыла герцогиня Кингстон – с единой целью – увидеть великую государыню.
– Меня же интересует только корабль, а не эта авантюристка, годная только для эшафота или лупанария, – сказала Екатерина, забираясь в карету. – Герцогине Кингстон давно под шестьдесят, но сэр Гуннинг сказывал, что на безбожных карнавалах Венеции она являлась во всем том, в чем и родилась, не забывая, однако, прикрыть срам гирляндой из розочек… Я же знаю! Из театров Лондона ее выводили с полицией, а в Берлине она выпивала две бутылки подряд, после чего еще танцевала.
Ах, эта пресыщенная, самодовольная Англия, где трехлетние девочки-аристократки имеют по шесть баронетских титулов, в двенадцать лет они уже невесты милордов, к шестнадцати успевают побывать женами пэров и герцогов, после чего, быстро овдовев, начинают путешествовать. Из этого чванного мира лондонской элиты вышла и герцогиня Кингстон. Толпы народа заполняли набережные Невы, дивясь ее большому красочному кораблю; нарядные лодки знати приставали к трапу его. Кингстонша, как прозвали ее в народе, принимала гостей в герцогской короне, унизанной рубинами, знакомила со своей плавучей картинной галереей, которая высоко ценилась знатоками. Она говорила, что согласна пополнить Эрмитаж любой картиной, какая приглянется императрице, включая и подлинник Рафаэля. Герцогиня рассказывала, что будет счастлива, если ее пожалуют в статс-дамы русского двора… Из кареты разглядывая корабль, Екатерина сказала:
– При моем дворе фрейлины назначаются по заслугам отцов, а звание статс-дамы сопряжено с заслугами мужа… Какие же заслуги у герцогини Кингстон перед Россией?
Однако от посещения корабля императрица не отказалась. Кажется, ей нравилось дразнить самолюбие Англии, прощавшей аристократам любые преступления, если они не раскрыты, и карающей грехи женщин, если они не сумели укрыть их от глаз общества. Кингстон со слезами просила у Екатерины политического убежища; императрица подарила ей земли на Неве возле Шлиссельбурга, позволила строиться в окрестностях столицы и в самом городе. Но, увы, Петров покинул миллионершу…
Екатерина встретила поэта очень любезно:
– Ну, миленький, похвастай, что привез?
– Я перевел «Потерянный рай» слепца Джона Мильтона.
– А что далее делать собираешься?
– Дерзаю за «Энеиду» Вергилия взяться.
– И то дело! Переводы свои мне читать будешь… Уж не серчай, дружок, но редактировать тебя сама стану!
Она оставляла его при себе на положении «карманного стихотворца». Петров был привлекателен, человечен, умен, писал что хотел, говорил что думал, а иногда язвил – больно:
Такой сей свет: герой чуть дышит в лазарете,
А трутень за стеклом кобенится в карете.
Повстречав беднягу Рубана, он завлек его к себе, потчевал богатым столом, осуждал за неумение жить:
– Гляди на меня, властелина поступков и времени своего, на счастливца, которому все завидуют… Уже именьишко на Орловщине покупаю. Мужиков с бабами обрету, хозяйствовать стану на английский лад и писать свободно. А ты, Вася, так и околеешь в скудости, эпитафии на могилки сочиняя.
– Жить-то надо? – ворчал Рубан. – О деньгах я токмо в лексиконах и читывал. Да что стихи? Ныне я, брат, с кабинет-секретарем Безбородко историю Украины готовлю…
– Неужто светлейший не подымет тебя разом?
– Ныне он не меня, а Гаврилу Державина приласкал.
Петров удивился: кто это такой?
– Чурбан! – пояснил Рубан. – Глаза от пьянства совсем уже склеились. Коли учнет стихи читать, за версту тебя слюнями обрызгает… Бездарен и глуп!
Петров вздохнул с откровенным облегчением.
– Я так и думал, – сказал он. – Пока в России есть я, великий и гениальный, Державину на Олимпах не сиживать.
– Потемкин-то триста душ ему в Белоруссии дал!
– А тебе сколь отвалил?
– Сулится пока… жду. Ныне светлейший в Новой России первую гимназию открывает. Меня зовет – директорствовать.
– Пропадешь вдали от восторгов пиитических, – предрек ему Петров, и его бурно вырвало на ковры. Шатаясь, бледный, он с трудом поднялся из-за стола. – Яд? – спросил он Рубана.
– Опомнись! Нас же двое за столом. И пусть я несчастен, но ведь не подлец, чтобы травить ядом счастливого…
Цветущий здоровяк, на которого в Англии любовались худосочные аристократы, Петров слег в постель, а консилиум врачей, беседуя по-латыни, предрек ему смерть.
– Если уж латынью желаете сие от меня скрыть, – сказал поэт, – так беседуйте на диалекте новогреческом: этого языка не успел еще постичь в жизни своей… Да, умираю!
Екатерина послала к нему Роджерсона, и тот вернулся, разводя руками, сказал, что вылечить Петрова не может.
– А что вы можете? – упрекнула его Екатерина.
* * *
Подперев рукою щеку, Потемкин лениво наблюдал, как Санька Энгельгардтова – племянница – прихорашивается. В миниатюрную «ароматницу» она засыпала свежую дозу духов в порошке, упрятала их за упругий лиф платья. Чтобы шлейф не мешал при ходьбе, она прищемила его «пажем», привесив шнурок к поясу.
– Я готова, дядюшка… А ты? – спросила она.
Санька с шифром камер-фрейлины величаво шествовала с Потемкиным в избранное собрание Эрмитажа, при входе в который императрицей было начертано: «ХОЗЯЙКА ЗДЕШНИХ МЕСТ НЕ ТЕРПИТ ПРИНУЖДЕНИЙ». Потемкина одолевали женщины, он все время получал от них записочки. «Целую тридцать миллионов раз… вели прислать Библию! Сего вечеру его дома не будет. Утешь нас!» Другая дама хлопотала о карьере сына: «Вспоминаю дешперацию прежнюю, хочу снова возиться. Скоро ли сына моего устроите? Не будьте так злы в меланхолии. Писать не могу, муж ревнив. Глаза закрою, и нашу экспрессию наблюдаю. Сыну моему лучше всего в Новотроицком полку быть, близ имений своих…»
– Скушно все, – говорил Потемкин.
Санька с Варенькой при дворе обжились, и хотя ума не обрели, но раздобрели и приосанились. Живо восприняв легкость нравов, девицы перестали дичиться, а дядюшка бывал иногда странен и целовал их на софе – под картиной Грёза… Санька не была ослепительной розой, но, рослая и грудастая, скоро обрела поступь королевы и некую монументальную величавость. Потемкин не сразу, но заметил, что девка глазами в кавалеров стреляет. Вечером, позвав ее к чаю, он разложил фрейлину на софе и выдрал розгами, – как дядя племянницу. Зареванная, Санька призналась:
– Сколько женихов, а мне так и сидеть при вас?
– Терпи! Сам знаю, за кого тебя выдать.
– Да я красивенького хочу, чтобы с аксельбантом.
– За кого скажу – за того и пойдешь!
Сегодня в театре Эрмитажа разыгрывали старинную пиесу «Mиdecin раг occasion» («Случайный доктор»). В середине действия актер Броншар произнес пылкий монолог о женской любви. «Я согласен, – выпалил он со сцены, – что в тридцать лет женщина еще способна быть влюбленной, пусть! Но… в пятьдесят? Простите, это нетерпимо…» Раздался сухой треск затворенного веера, Екатерина поднялась, стряхнув с колен спящую болонку.
– Боже, – сказала она, – как утомительна эта гадкая пиеса…
«Теперь вы сами видите, – докладывал Корберон в Версаль, – как эта великая женщина подчинена собственным вкусам, а я не могу всем ее загадочным прихотям дать название страсти». Вечером камердинер Зотов видел царицу плачущей:
– Захар, скажи, разве я такая уж старая?..
Рано утречком (во дворце еще спали) она выпускала кошек из комнат, выводила на улицу собачек. После прогулки по набережной возвращалась в покои пить кофе. Однажды часовой возле дверей, отдавая ее величеству честь, сильно ударил прикладом ружья в паркет, и оно со страшным грохотом выстрелило.
– Ну, милый! Будет тебе сейчас на орехи…
На звук выстрела отовсюду сбежались караульные:
– Кто стрелял? Какова причина?
Надо было теперь спасать солдата от расправы:
– Да я и выстрелила… а что? Разве нельзя?
Роджерсон, будучи лицом доверенным, дал понять Потемкину, что одиночество императрицы становится нежелательным. Светлейший уже не раз ловил пристальные взоры женщины, которые она обращала на кавалергардов, и пугался, что Екатерина изберет для себя фаворита нежданно-негаданно – без его светлейшего ведома.
– Попадется какой-нибудь орангутанг с лестницы, ни звания моего, ни чина не пощадит… А надобно такого сыскать, чтобы он, матушку ублажая, и мою особу боготворил!