355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Валентин Распутин » Школьные истории, веселые и грустные (сборник) » Текст книги (страница 5)
Школьные истории, веселые и грустные (сборник)
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 20:18

Текст книги "Школьные истории, веселые и грустные (сборник)"


Автор книги: Валентин Распутин


Соавторы: Виктор Астафьев,Фазиль Искандер,Юрий Нагибин,Юрий Сотник,Борис Екимов,Николай Никонов,Глеб Горышин
сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 11 страниц)

Глеб Горышин
Любовь к литературе

В жизни каждого человека бывают учителя. Один учит словесности, другой математике, третий естествознанию. Еще бывает четвертый, пятый – много учителей. Человека все учат и учат.

И вот ты стал педагогом, инженером, артистом, научным работником, журналистом. Сам начинаешь кого-то учить. И забываешь своих учителей.

Но обязательно вспомнишь. Как будто кто-то положит сильную руку на твой, возможно, облетевший, как одуванчик, затылок: оборотись! И оборотишься – в свое лопоухое отрочество, в ломкую младость. В клубящейся мгле изжитого времени проступят лица твоих учителей.

Они тебя позабыли: таких, как ты, у них было много. Но у тебя они были одни, твои…

Учителей к тебе приставляла судьба разных: одних ты любил, других не очень. Так же и науки: одни пригодились, другие забыты (а все равно пригодились). На первом месте учитель литературы и русского языка. Его наука стала основой твоего духовного существа. Как научил тебя твой словесник, так ты и думаешь, говоришь, пишешь, читаешь (кое-что сам добрал). Потом – историк, математик, географ, химик, немка (англичанка, француженка). Могли быть: словесница, историчка, математичка, географиня, химичка. (Англичанина, немца, француза в средней школе практически не бывает.)

И еще у каждого из нас когда-то был первый преподаватель физического воспитания…

Чем долее я живу, тем с большей теплотой вспоминаю тех, кто учил меня бегать, метать копье, грести, играть в волейбол, бороться, плавать, прыгать с трамплина. У стартовой черты этих, может быть, самых прекрасных наук стоял мой первый учитель физкультуры, физрук.

Вглядываясь в лица моих учителей, я обязательно вижу в общем ряду лицо первого физрука, бесконечно милое мне.

Его предмет – физическое воспитание – значился последним в школьном табеле успеваемости, после пения, перед поведением.

Физкультура, конечно, какая наука? Это нечто другое. А что?.. С двойкой по сочинению, по алгебре, по физике аттестата зрелости не дают. С «неудом» по физкультуре… Такого и не бывает.

Но покуда ты строишь в себе духовного человека, телу тоже хочется жить. Телу хочется бегать, прыгать, плавать, мчаться на лыжах или верхом на коне. Телу хочется быть красивым, не сутулым, не узкоплечим, не дряблым, крепко стоять на ногах, дышать полной грудью, сознавать свою силу, готовность с кем-нибудь побороться и кого-нибудь победить. Телу хочется жить, не старея. А как?!

Мой первый учитель физкультуры был видным парнем, ниже среднего роста, южных (одесских) кровей, смуглокожим и кучерявым. Один его глаз из-под густой черной брови глядел на нас, а другой в Арзамас. Его фамилия была Шленский. Он себя понимал как красавца. Шел сорок пятый год. Каждый мужчина, имевший руки, ноги и голову на плечах, годился тогда в красавцы.

Наша школа была мужская, все ученики в ней были мужского пола, учителя же, как все человечество, делились на две половины: мужскую и женскую.

Математичка Калерия Викторовна – да, это была женщина красивая, волоокая, лет сорока, чуть седеющая и с усами, которые она, кажется, брила. Как многие отроки военных лет, я год не учился, математика мне не давалась. Калерия Викторовна по вечерам, после уроков, занималась со мной два раза в неделю. Она меня вытащила за уши.

Низкий ей за это поклон!

Я не влюбился в математичку. Влюбляются в юных немок, англичанок, француженок и в пионервожатых. До любовей нам было тогда далеко в нашей мужской школе. На совместных с девочками вечерах мы жались по углам, от стеснительности прыскали в кулачки. Рано созревающие ныне чувства и потребности, эти самые игры в девочек-мальчиков, в нашем отрочестве были замедлены, загнаны вглубь. Нас воспитывали, как в свое время телят, по методу холодного содержания, с тем чтобы мы, упаси бог, не разнежились, не потратили себя на истому, выросли бы по-спартански закаленными, неподатливыми, жизнестойкими. Мы проходили в школе период яровизации, как семена перед севом.

Историчка наша Тамара Петровна была заслуженная учительница республики. Историю всех времен и народов она преподавала нам с никогда не убывающей в ней личной заинтересованностью, легко выявляла классовый характер даже самых давних событий и движений, расставляла идеологические акценты, делала явными скрытые на первый взгляд окраски, оттенки при расстановке сил на исторической арене. История на уроках Тамары Петровны становилась точной наукой, как математика. Увлеченная своим предметом до непроходящей легкой эйфории, Тамара Петровна находила в ответах своих учеников нечто такое, что пока, быть может, еще и не сформулировано, но верно схвачено. Она была щедра на четверки, пятерки ставила реже. Получить у нее тройку – это надо было уметь. На моей памяти двойку она поставила единственный раз. Ее торжественность и восторженность уберегали нашего брата от двоек по истории. Даже от троек.

Однажды, помню, Тамара Петровна вызвала к доске Юзика Горчинского – виртуоза-шпаргалочника. Он никогда ничего не учил, письменные домашние задания и контрольные списывал. Его шея обладала такими поворотливыми шарнирами, что, казалось, он может повернуть ее не только на 180, но и на 360 градусов. Его уши могли шевелиться на голове в поисках нужного им сигнала, как антенны локатора. Его белесые брови, продолговатый, с плавной горбинкой нос, тонкие губы и острый, резко, как форштевень корабля, выдвинутый вперед подбородок приходили в движение, когда Юзика вызывали к доске, складывались в вопрос, требовали подсказки. Подсказывать можно было в какой угодно форме, хоть на азбуке глухонемых; любой сигнал воспринимался Юзиком, обрабатывался в его мозгу настолько, чтобы ответ потянул на тройку.

Тамара Петровна попросила Юзика Горчинского рассказать об основах правления в государстве Шамиля.

Юзик привел в движение брови, орбиты глаз, губы, подбородок, шею, задергался даже его белобрысый чубчик. Он вышел на связь со своими обычными подсказчиками, обработал полученные сведения, после недолгой паузы приступил к ответу.

– Во главе государства Шамиля… – сказал Юзик и опять сделал паузу. Одни подсказчики показывали Юзику букву «Ш», то есть три пальца, поднятые кверху и один у их основания. Другие крутили вокруг головы, изображая нечто большое, округлое, шапку. – Во главе государства Шамиля, – еще раз сказал Юзик, на мгновение задумался… – стоял Шамиль.

Тамара Петровна сняла с носа пенсне, бегло взглянула на коренастого голубоглазого юношу, то есть вообще-то еще мальчика. На скулах у нее появились первые признаки порозовения, как облачка на небе, освещенные еще не взошедшим, но уже близким светилом. Она ободрила ученика:

– Ну, так. Продолжайте.

Юзик сказал на всякий случай запасную, подстраховывающую фразу:

– Он носил большую лохматую шапку.

Те, кто подсказывали Юзику, едва ли знали больше о формах правления в государстве Шамиля, чем сам Юзик. Просто они играли в веселую игру, в пантомиму.

Тамара Петровна надела пенсне. Ее скулы еще более зарумянились.

Подсказчики изображали скачущего на коне всадника.

– Он быстро скакал на коне, – сказал Юзик Горчинский.

– Да, это так, – сказала Тамара Петровна. – Но на чем основывался его авторитет как вождя?

Юзик пропустил этот вопрос учителя мимо ушей, продолжал плести свои петли:

– И никто не мог его догнать.

Юзик тогда получил-таки тройку. На математике, бывало, он зарывался, на истории выезжал. Пятерки Юзик Горчинский получал по черчению, только пятерки. И еще он хорошо играл в волейбол, обладал мягким пасом и хлестким ударом. У него были широкие покатые плечи и длинные, достигающие кистями колен, руки. Он получил аттестат зрелости (математичка Калерия Викторовна была против, но ее уломали), закончил военно-морское училище. В последний раз я видел его с погонами капитан-лейтенанта. Но это было давно. Двойку Тамара Петровна поставила Фритьофу Мошкину. Такое дали Мошкину имя – Фритьоф. Очевидно, в честь полярного путешественника Фритьофа Нансена. Родился маленький Мошкин где-то в деревне на Вологодчине. Родители его перебрались в город, но маленький Мошкин и в городе не подрос, он был поистине «мужичок с ноготок», ростом чуть выше парты. В школу он приходил в русских сапожках, деревенским сапожником сшитых, дегтем смазанных, в пиджачке и брючках, тоже дома пошитых. Парнишка он был хитроватый, науки, в общем, схватывал, а когда почему-либо не знал урока, то придуривался, умел разыгрывать потерю дара речи. Мы-то его изучили, а учителя жалели, двоек ему не ставили.

Однажды на уроке географии Фритьофу Мошкину был задан вопрос о Западной Сибири. Он встал и забормотал, будто заело пластинку:

– Западная Сибирь, Западная Сибирь, Западная Сибирь, Западная Сибирь…

Как ни старался географ сдвинуть пластинку с заезженной колеи, Фритьоф стоял на своем и не стронулся с места. Он был парнишка упорный. Географ ему ничего не поставил в журнал.

Тамара Петровна спросила Мошкина о Филиппе II. Фритьоф Мошкин не знал, что сказать о Филиппе II, короле испанском, и завел свою волынку:

– Филипп Второй, Филипп Второй, Филипп Второй, Филипп Второй…

Румянец заревом вспыхнул на скулах заслуженной учительницы. В косноязычии Мошкина она уловила нарочитость – обман. Обмана она не терпела.

– Садитесь, Мошкин, – с печалью и укором сказала Тамара Петровна. – Вы не выучили урока. Я ставлю вам «два».

Однажды я видел Тамару Петровну (весь наш класс видел) в крайней степени негодования. Румянец от скул поднялся к вискам, к корням волос. Лицо Тамары Петровны, будто слиток тугоплавкого вольфрама, исполнилось накала, свечения…

В нашем классе учился Валька Швец, генеральский сынок. Он, в общем, был добрый малый, но чем-то выделялся в общей среде. Его кожа имела какой-то редкий в то время цвет: кровь с молоком, с изрядной добавкой не сходящего всю зиму южного загара. Он приходил в школу в начищенных ботинках, в синем бостоновом костюме. Учился сносно, но без интереса. К учителям и наукам Швец относился чуть свысока, словно знал еще что-то, чего не знали учителя, что не было написано в учебниках.

Как-то на уроке истории, скучая, Швец выковыривал красивым ножиком пробки из парты, заделанные в дырки от сучков. Тамара Петровна усекла в свое классическое – из времен бестужевских курсов – пенсне это черное Валькино дело. Урок прервала, подошла ближе к Швецу. Он поднял на нее свои невинные, длинными ресницами опушенные глаза, ни капельки не смутился.

– Встаньте, Швец! – приказала Тамара Петровна. – Стойте прямо перед учителем! Вы отдаете себе отчет в том, что делаете? Вы, юноша, ничего в своей жизни не совершивший полезного для людей, посягаете на самое святое – на плод человеческого труда. Эту парту для вас же сделали люди, мастера, а вы плюете им в душу. В такое время, когда вся наша страна, все советские люди, в невероятно трудных условиях заняты созидательным трудом… Чтобы дать вам возможность учиться… Стать человеком… Я не могу продолжать урок…

Тамара Петровна, распространяя вокруг себя электрические разряды, выкатилась из класса и вскоре привела завуча. Завуч к происшествию отнесся спокойно.

– А вот мы вызовем его папашу, – сказал завуч, будто извиняясь перед Валькой, – и пусть-ка он нам достанет новые парты.

Инцидент тем и кончился. Урок истории продолжался.

Вообще уроки истории в нашей школе проходили под высоким напряжением.

Спасибо вам за это, Тамара Петровна!

Еще была пионервожатая Соня. Она ходила, по моде тех лет, в короткой юбчонке, в сером берете – на левую бровь (красные береты носили продавщицы булочных, вагоновожатые трамваев и проводницы поездов дальнего следования). Пионервожатая Соня будила наше обреченное на долгую спячку (школа-то мужская) воображение. Но к Соне вскоре пришвартовался физрук Шленский. Кроме всех, уже упомянутых мною его достоинств: грудь колесом, сросшиеся на переносице брови и пр. – он был из моряков, ворот рубахи застегивал так, чтобы каждый мог видеть его полосатую тельняшку. Соня сразу попала в поле его зрения. Мы только хихикали, прыскали в кулачки, перемигивались.

Мы-то что… Мы были тогда мелюзгой, сопливыми салажатами… Но и десятиклассники, даже те из них, кто побывал на фронте, не тянули рядом со Шленским. Он обладал правом сильнейшего в стае. Он был физруком.

Еще в седьмом классе со мною учились двое фронтовиков: Толя Резо прошел войну сыном полка, Володя Капелюхин партизанил в Псковской области. Закончив семилетку, сын полка пошел в артиллерийскую спецшколу, партизан – на курсы матросов.

Наши учителя в ту пору еще не сносили армейскую форму. Одни ее и донашивали, другие надели пропахшие за войну нафталином штатские костюмы из всеми забытого мирного времени. Если бы наших учителей выстроить по ранжиру, то на правом фланге встал бы Павел Иванович, физик. На две головы выше других, он имел странную для наших ушей, рыкающую фамилию: Рерберг. Он приезжал на уроки откуда-то из пригорода на самодельном полумотоцикле-полувелосипеде (слова «мопед» тогда еще мы не знали). Бензиновый бак на его самоходе-монстре был склепан из жестяных банок из-под американской колбасы «Ланчен мит». (Поскольку мы не знали правил чтения английских слов, то читали, как написано: «Лунхеон меат».)

На Павле Ивановиче всегда был один и тот же черный, суконный, до блеска вытершийся костюм-тройка, коротенький пиджачок, жилетка, брюки, заправленные в немецкие солдатские сапоги с короткими широкими голенищами-раструбами. Сидя в седле своего доморощенного «росинанта», окутанного клубами дыма, стреляющего и лязгающего всеми сочленениями, он имел на голове суконную же черную кепку с длинным козырьком, а на плечах прорезиненную, с чужого плеча хламиду, носившую в прежние времена название «макинтош». Прибытие Павла Ивановича к подъезду школы всегда вызывало наш интерес. Учителя физики мы встречали с почтительным любопытством.

Павел Иванович обладал громовым голосом и очень малым словарным запасом. Каждый урок начинался одной и той же фразой: «Садысь по местам!» Это относилось ко всему классу. Но и к каждому из нас поодиночке он обращался так же, во множественном числе. Вызовет кого-нибудь к доске, послушает несомую вызванным ахинею и грохнет: «Садысь по местам! Кол поставлю!» Еще его любимым словечком было: «Сипуха!» То есть чепуха. Ты ему что-нибудь лепечешь, он послушает – и отрежет: «Сипуха!» Так мы и звали его за глаза: Сипуха.

Кого любил Павел Иванович, так это смышленых, умеющих что-нибудь мастерить пареньков. С ними он оставался после уроков в физическом кабинете-закутке. Что-то они к чему-то подключали, приваривали, паяли, лудили. К другим, не умеющим подключать и лудить, он постоянно испытывал чувство глухого недоумения: для чего же они живут?

Наш физик человек был, должно быть, не злой: раздаваемые щедро колы к концу четверти складывал в тройки. Он представлял собою, так сказать, раритет – явление, единственное в своем роде, не повторяющееся в педагогической практике. Собственно, и педагогическая практика в нашей школе только-только нащупывала себя. Школа в блокаду не работала, все накопленное когда-то растеряла. На судно, не плававшее долгое время, явился новый экипаж. Наши педагоги еще не притерлись друг к другу, не было «общего уровня», стиля; каждый вел свой предмет, как умел.

Географ Константин Валентинович Черенков, круглолицый, предрасположенный к полноте, сощуривший в щелочки свои и без того узкие, с татарщинкой глаза, вкусно, с причмоком говорящий, к тому же еще и заикался, тоже на собственный лад. Если слово начиналось с гласного звука – Америка, Амазонка, – он произносил его на выдохе, хакал. Получалось: Хамерика, Хамазонка. Ему очень нравились эти слова, он как будто прочищал на них горло: «Ха-ха-хамерика, Ха-ха-хамазонка». И еще ему нравилось выговаривать название протекающей на границе США с Мексикой реки: Рио-Гранде– дель-Норте. У нас его принято произносить (и в Америке, и в Мексике, кажется, тоже) через «э» оборотное: Рио-Грандэ-дэль-Нортэ. Константин Валентинович обзывал эту реку на русский манер, как какую-нибудь Щеберёху, – Рио-Гранде-дель-Норте.

Еще он вел астрономию. У него она была хастрономией. У нас – гастрономией.

Каждый день в нашей школе начинался с физзарядки. Ее проводил физрук Шленский, а в те дни, когда физкультуры по расписанию не было, на зарядку нас выводил военрук Хвалевич, белорус. В отличие от географа Черенкова звук «е» он утолщал до «э» оборотного, «и» до «ы», «я» до «а». Приглашая на физзарядку, Хвалевич доставал из брючного кармашка на животе серебряные часы со щелкающей крышкой и толстым голосом изрекал: «Врэмя пора на зарадку».

Мы любили играть «в Хвалевича». Бывало, входишь в класс, погладишь себя по выпученному животу и: «Врэмя пора на зарадку». Всем смешно.

И еще одна фраза из лексикона военрука веселила наши сердца. Хвалевич ее обронил на уроке военного дела, вводя нас в дебри тактического искусства: «Орээнтыр – бэрозовое дэрэво». Он обронил, а мы подхватили, запомнили. Мы всё запоминали. Увеселяли себя, как умели: передач по телевизору «Вокруг смеха» тогда не было. И телевизора не было.

Как-то раз мы разыграли в классе маленький скетч, то есть приготовили пакость для Хвалевича. Я был автором и исполнителем скетча-пакости. Принес из дому барометр-анероид, круглый, массивный, деревянный. Засунул его за ремень моих штанов. Весь класс затаился, притих (это было уже в восьмом классе), дожидался прихода Хвалевича. Тот вошел, как всегда, без четверти девять, достал свое серебряное сокровище, щелкнул крышкой и произнес сакраментальную фразу: «Врэмя пора на зарадку». Я вышел из-за парты, встал против военрука, вытянул из-за ремня гигант анероид, поднял его к глазам, чтобы всем было видно, и выдал то, чего ждал от меня класс: «Врэмя еще нэ пора на зарадку».

Об этом дерзком поступке ученика Гонцова (то есть меня) доложено было по-военному четко: классному руководителю – завучу – директору. Я был взят на заметку, и стоило мне погореть – на этот раз с папиросой в уборной, – как наш классный руководитель, Константин Валентинович Черенков, пообещал мне, сладострастно щуря глаза и радостно заикаясь:

– Мы тебя хих-хи-хисключаем из школы.

На утренней линейке, перед общим строем, директор школы Владимир Сергеевич Высоких подвел черту под первой фазой моей сознательной жизни:

– Исключаю!

О! Владимир Сергеевич умел подводить черту своим указующим перстом. Он был директор суровый и справедливый. Он нас воспитывал – в нашей мужской обители – по-мужски, сызмальства, приучал нести ответственность за проступок, без соплей, без слюней.

Кому-нибудь из вас, мой читатель, приходилось быть исключенным из школы в ваши пятнадцать лет? Звонок прозвенел, вся ребятня разошлась по классам, школа притихла… А ты… Эх, да что говорить…

Медленно загребая ногами, хлопая ушами, считая ворон, ощущая в себе полную невесомость, я плелся куда-то. Куда? Домой? Дома надо признаваться маме. До мамы еще далеко, целый день. До папы еще дальше, папа приходил поздно (в те годы работа в учреждениях длилась чуть не до полночи). А пока…

Идти по улице, будучи исключенным из школы, – это совсем другое дело, чем бежать в школу или чапать после уроков домой. Вам доводилось, конечно, встретиться взглядом с потерявшим хозяев в городской сутолоке разнесчастным домашним псом… Пятнадцатилетний домашний подросток все равно что подпесок, уже повадливый – и ломкий, незащищенный, такой несмышленый. Он как ненаполненный сосуд, незасеянное поле, чистый лист бумаги, незаселенный дом, ком глины в руках ваятеля. Чем наполнят, что посеют, что напишут, что изваяют?

В послевоенные годы в нашем городе много было бродячих псов. Это порода особенная; они-то знали все ходы и выходы, ничуть не терялись в толпе, в обиду себя не давали. Домашних псов мало кто держал в послевоенные годы, разве что охотничьих, добычливых.

Сам город тогда был другой, чем теперь. И машины на улицах иных марок (можно сказать: «иномарок»): «хорхи», «мерседесы», БМВ, «опель-кадеты», «капитаны», изредка «адмиралы», «виллисы», «доджи», «форды», «татры», «испано-суизы» – бог знает, каких только не было. Ну, и наши, конечно: ЗИС-5, полуторки ГАЗ-АА, эмки. Потом появились «Победы», ЗИМы, «Москвичи» – на них глазели, как говорится, «с законной гордостью»: мы тоже можем.

На углу у входа в нашу школу открылась стоянка такси. Очередей на такси тогда не было; канареечно-желтенькие, коротконогие, как божьи коровки, с двухтактными двигателями-трещотками, с шашечными клетками на поясе, в затылок друг дружке подолгу стояли тут ДКВ.

Сдав последний экзамен на аттестат зрелости, самую каверзную для меня химию, я сяду в такси и поеду. Шофер меня спросит: «Куда поедем?» Я скажу ему адрес, и он улыбнется: от школы до моего дома всего три квартала. Но что-то надо ведь сделать, расставшись со школой, вступая в новую жизнь. Дотуда ой как еще далеко с плачевного для меня сентябрьского утра…

Исключенный из школы, я постоял на углу, поглазел на «экавушки», в какой-то бессмысленной задумчивости перешел на ту сторону проспекта (хорошо, что машины ходили редко). У входа в магазин торговал папиросами «Красная звезда» слепец со страшно синеющими, багровеющими пустыми глазницами. В одной руке слепец держал раскрытую пачку, в другой кепку. Папиросину всякий брал сам и клал в кепку рубль. Случалось, я тоже брал и клал. Слепец оставался безучастным. Иногда к нему приходила жена, чем-то его кормила. Всякий раз я замешкивался подле торговца папиросами, с каким-то непонятным мне острым интересом вглядывался в его лицо. Что-то надо мне было запомнить – один из ликов войны. И сам я, и все мои сверстники были дети войны; долго-долго нам еще предстояло вглядываться – запоминать.

На короткой прямой улице, по которой я бегал в школу, чуть-чуть изогнутой около устья (или истока), исправно работали три пивнушки. Их называли шалманами. Двери шалманов бывали раскрыты целые дни. За дверями рыдали баяны: «Темная ночь, только пули свистят по степи…», «На позицию девушка провожала бойца…», «На поленьях смола, как слеза…», «Прощай, любимый город…», «Бродяга Байкал переехал…», «Там, в степи глухой, замерзал ямщик…». В шалманы валили валом безногие – на тележках, на костылях, безрукие, слепые и одноглазые гимнастерочники со следами погон на плечах, с красными, желтыми нашивками за ранения. И долго-долго еще предстояло рыдать баянам и «пулям свистеть по степи…».

В том месте, где прямая улица изгибалась в излучину, я свернул направо, дошел до сквера. Вот уж где было на что поглядеть! Сюда были свезены из-под Пулкова, Гатчины, Мги, Невской Дубровки всякого рода чудища войны: «тигры», «фердинанды», «фокке-вульфы», «юнкерсы», «мессершмитты». Свезенную в сквер фашистскую технику покурочило нашей силой. Война закончилась нашей победой.

Я нагляделся всласть, пришел домой почему-то успокоившийся. Рассказал о моей невзгоде бабушке. Бабушка погладила меня по головке:

– Ничего, Васенька, родненький. Вон ты у нас какой большой да разумный. Чего натворил, не со зла. Поживешь, сам поймешь. На ошибках учатся. Кто ни разу носу не расшибет, тот беспроким и вырастет. Ты у нас добрый мальчик. Перемелется – мука будет. Твои родители тебя в обиду не дадут, небось обойдется…

Тут кто-то позвонил к нам в дверь. Без спросу в ту пору не отпирали дверей. Я спросил:

– Кто там?

Услышал знакомое:

– Ганс.

Это к нам опять пришел пленный Ганс. Он восстанавливал дом по соседству. Бабушка заказала Гансу принести песочку для нашей кошки Тырсы, Ганс и принес. Он и ящик сколотил для песка, во весь рот улыбался:

– Пейзок…

Был накормлен бабушкой щами и расспрошен:

– Ты что же, Ганс, воевать-то на нас посягнул? У тебя тоже небось детки?

Ганс улыбался:

– Я, я, детки… Гитлер капут.

– Пока твой Гитлер скапутился, сколько зла натворил, – ворчала бабушка. – Да ты ешь, ешь. У нас что в печи, то и на стол мечи.

Ганс ел и улыбался.

Так и вышло, как предсказала бабушка. Мама с папой ходили в школу. Переговоры у них с Владимиром Сергеевичем Высоких едва ли прошли «в обстановке единодушия» (мне-то – как с гуся вода). Мой папа тогда работал в лесной промышленности. Школа нуждалась в лесе, как и весь наш город, – и получила то, в чем нуждалась. Меня водворили на прежнее место.

Стал ли я серьезнее, ответственнее после такого прокола в моей «учетной карточке»? Едва ли. Так, отделался легким испугом.

Свое умственное, нравственное и гражданское повзросление, как я теперь понимаю, мне следует, главным образом, отнести за счет уроков литературы и русского языка, то есть сказать спасибо учителю Борису Борисовичу Стаху. Он и сейчас еще жив (когда я пишу эти строки). Я иногда бываю у него, в обыкновенной квартире, в пятиэтажном доме постройки шестидесятых годов. И слова мы с ним говорим друг другу обыкновенные, хотя ему-то и суждено было стать моим Главным Учителем.

Вообще-то грамоте я был изрядно научен дома. Как я помню себя, вместе с нами жила мамина сестра, моя тетушка. Она преподавала в школе литературу и русский язык, была инспектором и даже завроно. Тетушка терпеть не могла помарок в родном языке, пусть даже в домашних беседах и детских шалостях. Меня одергивали, если я говорил вместо «нет» – «нету», отчитывали за «евонный» и «ихний» вместо «его» и «их». Я рано узнал, что нельзя употреблять в одном предложении два подлежащих: «Лев – он царь зверей» – так нельзя, против правил, неблагозвучно. Надо: «Лев – царь зверей». Нельзя сказать: «Очень неплохо», надо сказать: «Хорошо». И многое другое.

Но почему-то литература в школе шла у меня ни шатко ни валко до девятого класса, до прихода к нам Бориса Борисовича Стаха. Письменные задания по литературе, сочинения-изложения я обычно перекатывал (переставляя слова) из учебника, поскольку мне казалось, что там, в учебнике, написано толковее, нежели я начну городить от себя. За сочинения-изложения чаще всего мне ставилась тройка – за грамотность при полной несамостоятельности.

Борис Борисович Стах вошел к нам в класс в офицерском габардиновом кителе, с двумя рядами орденских планок, заговорил с нами как со взрослыми людьми о чем-то таком, никогда нами не слыханном. Новый учитель литературы, я хорошо это помню, появился в конце учебного года. На дворе стояла весна. Во всех трех шалманах на нашей улице играла музыка про войну. На первом своем уроке новый учитель заговорил о войне. И о весне. Он принес с собою только что вышедший роман Олеся Гончара «Злата Прага», прочел нам сколько-то страниц. У него был глуховатый, грудной голос и какое-то особенное лицо, непохожее на лица других наших наставников: выбритые до синевы впалые щеки, не выпирающий, но заметный подбородок, с лощиной посредине, глаза серые, проницательные, малость печальные и незлые; надо всем лицом, составляя главную его часть, простирался высокий лоб. У нового учителя литературы, мы сразу заметили это, было умное лицо.

Учитель прочел нам отрывок из романа Олеся Гончара, положил книгу на стол, принялся расхаживать перед нами, ладно скроенный, крепко сшитый, совершенно от нас, от нашего разгильдяйства и шалопайства, не зависящий, сам по себе, и стал нам рассказывать про весну в Праге, про войну, которую он пронес на своих плечах, запечатлел в своей душе. Рассказчик был серьезен, чувств своих не выдавал ни голосом, ни улыбкой. Речь его была абсолютно, «по-петербургски» правильна – мы такой и не слыхивали. Борис Борисович говорил о счастье быть освободителем и о счастье быть освобожденным. Как одно счастье находит другое, как они соединяются – и тогда наступает весна, не просто время года, а весна человечества. Еще вчера раскаленные боем танки сегодня увиты цветами сирени, тихо движутся, как ладьи по волнам всеобщего восторга, несут на броне нимб Победы…

Борис Борисович нам объяснял, что значит чувство Победы. Как может книга запечатлеть в себе миг ликующего единства многих тысяч людей. Он говорил об этом простыми словами. Правду того, что он нам говорил, удостоверяли два ряда орденских планок. Мы их умели читать: правым крайним был орден боевого Красного Знамени.

Потом я прочел «Злату Прагу» – книгу, не заданную по литературе. Я прочел ее для себя. К той поре я прочел «для себя» и «Пышку» Мопассана, и «Яму» Куприна. (В нашей мужской школе их все прочли.) Я вообще был начитанный мальчик. Не скажу, чтобы меня потряс роман Гончара. Но впервые в жизни я читал не о чем-то таком, чего никогда не бывало и не будет со мной; я находил в книжных словах нечто такое, чем жил сам: войну и весну. Слова становились живыми. Запах сирени в Праге в майские дни Победы был тот же самый, что нынче у нас, на Марсовом поле. Учитель литературы помог мне прочесть эту книгу, проникнуть в жизнь слов, пережить написанное в книге, как собственное, мое…

Спасибо учителю словесности!

Потом Борис Борисович Стах создаст в нашей школе – для старшеклассников – кружок любителей литературы. Уроки уроками, но литературу стоит еще полюбить. Да, полюбить! Меня назначат секретарем кружка, доверят ведение протоколов заседаний. Я еще не любитель литературы, но какие-то проблески замечены во мне учителем. Ну что же, я буду писать протокол, с каким-то непонятным мне трепетом, с несвойственным мне усердием занесу на бумагу – своими словами (это важно – своими!) – высказываемые кем-то суждения, мысли, буду оспаривать эти мысли и что-то домысливать от себя. Протокол заседания – тоже литературный жанр, он отмечен знаком личности протоколиста, ежели таковая личность проклюнулась в нем. К устной полемике с кем-либо я еще не готов, я еще мальчик, подросток, но я пишу протокол. Записывать только чужие мысли мне скучно. Мне хочется написать свои мысли. А как интересно к тому же сделать словесный набросок-портрет того или другого члена кружка, любителя литературы, вдруг загореться его искренностью или поймать на фальши. Итак, я учусь писать, складывать одно слово к другому таким образом, чтобы подспудное мое «я», угнетенное, заторможенное отроческой робостью, наконец нашло выход себе – в словах.

Учитель литературы и русского языка учил меня читать книги, и еще он учил меня писать, мало-помалу вводил в магический мир слов, где ни одно слово не произносится, то есть не наносится на бумагу, просто так, без смысла, без толку. Написанные твоею рукою слова могут вдруг пригодиться тебе, как дружки-товарищи, как добрая твоя бабушка, как не найденная еще тобой, но уже очень желанная подружка, как учитель, как табель успеваемости, где выставлены оценки по всем дисциплинам. И – слово за слово – я начал писать мой дневник: вначале прожить день, как проживается, потом взять в руки перо, раскрыть тетрадку – и взвесить прожитой день, разобраться в себе: кто же ты есть-то на самом деле, какая тебе цена? И жестоко (но не больно) себя осудить. Заслужил, так и похвалить, обязательно пожалеть. И что-то вдруг прорвется в тебе, как вскрытый фурункул, облегчающее тепло разольется по жилочкам. Чем больше напишешь в тетрадке, тем больше устанешь.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю