Текст книги "Пётр Рябинкин"
Автор книги: Вадим Кожевников
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 7 страниц)
И вот в эти дни Трушин, зная, как не только в штабе полка, но и в дивизии высоко оценивают подвиг выносливости его подразделения, выпросил парикмахера и привел на передовую.
Парикмахер – пожилой человек с сановным обрюзгшим лицом – держал себя перед политруком независимо, солидно, хотя был всего-навсего рядовым. Обремененный винтовкой, противогазом, подсумком, как и положено солдату, он бережно нес дамский клетчатый чемоданчик и, когда где-то далеко стукал снаряд, поспешно падал, накрывал чемоданчик своим упругим брюхом.
В узком ходе сообщения, проникаясь сочувствием к одышке и возрасту парикмахера, Трушин захотел помочь ему и предложил понести его чемоданишко. Но парикмахер сказал:
– Лучше освободите меня от этого.
Снял винтовку, противогаз и передал Трушину, растерявшемуся от такого наглого, да еще перед лицом офицера, нарушения устава.
Еще в штабе батальона парикмахер удивил Трушина своим высокомерием; искоса и небрежно взглянув, он сказал как-то даже сквозь зубы:
– Обратите на себя внимание, товарищ политрук! Один височек у вас косо подрезан, другой на прямую. Большая небрежность.
И Трушин решил проучить парикмахера, взяв у него винтовку и противогаз, чтобы так появиться с ним в окопах, – несомненно, это вызовет едкие усмешки у бойцов по адресу цирюльника.
– В гражданскую какую должность занимали? – вежливо осведомился Трушин, подозревая, что этот человек с таким сановным и важным лицом, очевидно, какое-нибудь штатское бывшее начальство, не нашедшее на фронте применения своим способностям.
– Заведующий, – сообщил парикмахер.
Этот ответ укрепил Трушина в сознании своей проницательности. И он уже не без некоторого ехидства хотел осведомиться после очередного разрыва мины близ самого хода сообщения: "Как, не беспокоит?" – но его спутник тут же добавил тоскливо и мечтательно:
– В центре магазин, с двумя салонами. Дамский на шесть кресел, мужской на восемь... – Заявил надменно: – Ко мне лично можно было только по предварительной записи. В тридцатом году уже на Петровке на первом кресле работал.
– Извините, сколько же вам лет?
– Не имеет особого значения, – сказал парикмахер. И, как бы снисходя, пояснил: – Я не через военкомат. Я через райком партии, поскольку не подлежал мобилизации в связи с датой рождения.
– Значит, партийный?
– С двадцать четвертого! – Оглядываясь через плечо на Трушина, сказал внушительно: – Все лучшие мастера при нэпе свои магазины держали, импортная парфюмерия, высокий класс обслуживания. Но была установка партии вытеснить частный капитал. Вызвали в райисполком, назначили на пост заведующего. В госпарикмахерскую номер один. Ну, доверие оправдал. Постоянная клиентура. На случайный контингент командировочных, так, прохожих надежд не держали. План на них дать можно. Но чтобы качество? Качество обозначается только в постоянной клиентуре.
– Так вам бы по вашей квалификации лучше при штабе корпуса, посоветовал Трушин.
– Командир нашей дивизии – мой бывший клиент, – сказал парикмахер.
– Ну вот хотя бы при штабе дивизии. И спокойствия больше для вашего возраста. И начальство знакомое.
– Может, вы мне посоветуете и о сыне моем похлопотать у комдива, поскольку я его брил и стриг из уважения всегда, как будто он в предварительной записи?
– А сын воюет?
– А ваш? – сердито спросил парикмахер и, не дожидаясь ответа, горделиво сообщил: – Такой чистый, хороший мальчик! Работая в дамском салоне мастером. А вы понимаете, что это такое – работа в дамском салоне? Очень большой соблазн на легкомысленное поведение.
– Он что же, по своей специальности на фронте?
– То есть?
– Ну, только на мужскую стрижку переквалифицировался?
– Да, – печально и иронически сказал парикмахер, переквалифицировался. И даже по атому поводу у него на левом рукаве обозначение нашито. Черный суконный ромб, и на нем скрещенные, как раскрытые ножницы, стволы пушек изображены.
– Артиллерист?
– Угадали!
– Серьезная специальность.
– А он у меня всегда серьезным мальчиком был...
– Разрешите? Как вас по имени-отчеству?
– Сергей Осипович.
– А меня Алексей Григорьевич.
– Очень приятно, – без улыбки сказал парикмахер.
Но когда вышли из хода сообщения, Трушин все-таки посоветовал Сергею Осиповичу взять противогаз и винтовку, опасаясь, что бойцы могут всякими шутками обидеть этого человека.
В ротном блиндаже парикмахеру было отведено рабочее место.
Трушин взял список наличного состава подразделения и, как прежде, в мирной жизни, задумывался над списком рабочих своей бригады перед распределением премий, так и тут задумался, кого вызывать к парикмахеру первый, в соответствии с боевыми заслугами, высокой дисциплиной по службе. Разметив цифрами список, он отправил с этим списком связного. И он счел нужным все-таки предупредить Сергея Осиповича, что, поскольку здесь траншеи прежде были заняты противником, а у фрицев, по-видимому, нет такой манеры, чтобы проверять солдат на вшивость, и, может, даже им становится теплее от этого, потому что чешутся, скребутся, содействуя кровообращению...
– Короче, – попросил парикмахер.
– Ну, словом, будьте деликатны, если чего обнаружите, – скорбно сказал Трушин.
– Вежливость, – сухо сказал парикмахер, – это первый закон в нашем деле.
Солдат входил в блиндаж сконфуженно, улыбаясь, смущенный и вместе с тем осчастливленный таким необычным почетом на переднем крае в условиях, когда каждый штык на счету и противник подпирает.
– Прошу, – говорил Сергей Осипович и щелкал встряхнутой простынкой. Вы какую стрижку предпочитаете? Полечку, бокс, полубокс, бобриком или аккуратно под машинку?
– Чего скорее, то и давай.
– Вам так некогда?
– Для чего фасонить-то?
– У бойца должно быть все в ажуре, внешний вид тоже, – строго говорил Сергей Осипович. – Это, знаете ли, немец себе внушает, что мы некультурные.
– А что вы хотите от расистов?
– У вас, извините, верхняя губа расшиблена, бритвой беспокоить не посмею. Осторожно ножничками пройдусь, сформирую растительность а-ля Дуглас Фербенкс. "Знак Зерро" в кино видели? Вам подойдет. По медалям понимаю, тоже обладаете исключительной отвагой.
Явился хмурый солдат с глубоко впавшими щеками, высокий, лицо его было землистого цвета, снял ушанку, на голове грязная, заскорузлая повязка. Сел на ящик против зеркала, потребовал:
– Подровняй маленько... – Спохватился и стал сматывать бинт, морщась от боли.
– Тебе в санбат надо, Егорычев, – сказал поспешно Трушин. – Я же тебе приказывал, ступай в санбат. Солдат встал, произнес обиженно:
– Значит, нельзя? – И заявил со злостью: – А в санбат я не пойду! Нечего мне там околачиваться.
– Один момент, – сказал Сергей Осипович, объявил обнадеживающе: – Нет таких трудностей, каких не могли преодолеть большевики. – Обратился к Трушину: – Вызовите санинструктора освежить на товарище повязку, и мы с ним комплексно клиента обслужим.
И пока санинструктор делал перевязку, Сергей Осипович, жалостливо морщась, работал машинкой, ножницами. Закончив, посоветовал:
– Одеколон не рекомендую. У вас кругом дополнительные царапины, вызовет нежелательное ощущение.
– Жалеешь? – спросил солдат.
– Причинять боль не имею права.
– Одеколов жалеешь?
– Встаньте, – попросил парикмахер.
Боец встал. Сергей Осипович брызгал из пульверизатора на обмундирование. Парикмахер обошел солдата вокруг, продолжая нажимать на резиновую грушу. Потом приблизился, вздохнул. Объявил:
– Аромат гарантирую, сутки будет пахнуть, как от жениха на свадьбе.
Солдат спросил:
– Вы всегда такой?
– Какой?
– Ну, веселый.
– С приветливыми людьми приятно и повеселиться, – бодрой скороговоркой сказал парикмахер. Крикнул: – Прошу следующего!
Когда Сергей Осипович коснулся машинкой головы нового солдата, он вдруг спросил встревоженно:
– Беспокоит?
– Нет.
– Извиняюсь, но вы дергаетесь. Я полагал, оттого, что, может, машинка засорилась, дерет.
– Да нет, я теперь всегда так.
– Контузия?
Солдат, испуганно покосившись на Трушина, пояснил:
– Но я к ней уже приспособился. Ловлю момент сразу после, как дернет, перед тем, как снова дернет, и тогда на спусковой крючок нажимаю. Конечно, не та меткость, но все-таки. А для того чтобы гранату бросить, это даже совсем ничего.
Сергей Осипович вдруг занялся самообслуживанием, опрыскал себе лицо из пульверизатора и, вытирая глаза и лицо салфеткой, переспросил:
– Так, вы говорите, ничего, нормально?
– Порядок, – согласился солдат.
Сергей Осипович медленно, тщательно застегнул пуговицы на воротнике солдата, так медленно, будто не хотел отпускать этого клиента, потом, обращаясь к Трушину, когда солдат ушел, сообщил задумчиво:
– Вы обратили внимание, волос у него со лба хохолком растет. Мастеру надо такое обстоятельство особо учитывать. Сыну, например, только я умел красивую стрижку делать, поскольку у него тоже волос не стандартно, хохолком рос.
После того как бойцы были обслужены, Трушин самолично приготовил угощение парикмахеру. Но тот сказал!
– Извините, но я лучше прилягу.
Разувшись, парикмахер лег на топчан, положив выше головы на скатанный полушубок ноги. Голые ступни Сергея Осиповича были вздуты, черно-лилового цвета. Заметив взгляд Трушина, парикмахер объяснил:
– Чисто профессиональное явление, застой крови в нижних конечностях от длительного пребывания в вертикальном положении. – Сказал презрительно: Может, за границей где-нибудь и обслуживают клиента сидя, но это же не работа, профанация.
И вот такая малость, как посещение парикмахером подразделения на передовой, произвела на солдат большее впечатление, чем приход в их расположение командира полка или даже командира дивизии.
Когда такие высокие командиры появляются на переднем крае, это, конечно, означает прежде всего, что позиции, занимаемые подразделением, особо важны для боевого успеха всей части.
С одной стороны, это внушает солдатам гордость, а с другой – и тревогу: все понимают, что предстоит исключительно трудный бой.
И как бы ни был хорош, уважаем, даже любим бойцами большой командир, как бы умно, тактично и доверительно он ни разговаривал, как бы широко ни проявлял заботу о людях, все это положено в военном обиходе.
А тут вдруг пришел на передовую пожилой человек в солдатском звании, деловито обслужил бойцов, так, как будто нет для него войны, каждого вежливо, строго спрашивал: "Какие височки предпочитаете, косые, прямые?" будто это и для него, и для солдата исключительно важно...
Эта основательность, серьезное отношение к своей работе, к своей профессии, даже как бы одержимость ею порождали среди солдат разговоры, не касающиеся прямо посещения их этим мастером своего дела, однако чем-то связанные с ним.
Бронебойщик Матешин, рыжий, носатый, говорил своему напарнику Куликову, бойцу из недавнего пополнения:
– Я человек вежливый, терпеливый. Но у меня сменщик был никудышный. Уйдет, а станок весь замазанный эмульсией, маслом, засыпан стружкой. Я ему всегда прибирал, а он нет, После смены пулей из цеха выскакивал. Ведь водятся же такие! На душевный разговор оказался неподдающийся. Решил я его проучить маленько. Этим же самым. На безобразие, конечно, пошел, а что делать, как иначе воспитывать? Неделя, вторая – встречаюсь, не обзывает, все переносит, как будто так и положено по-рабочему. Как на займы подписка, так его нет. Индивидуально надо профоргу его уговаривать. Ну чистый отщепенец. А тут меня профоргом избрали. Решил я его дома с подписным листом накрыть, чтобы при всем его семействе о нем свое мнение высказать. Прихожу, комнатуха, мебели никакой. Супруга его тощая, одни глаза торчат, стесняется, говорит; "Извините, у нас не убрано". А чего прибирать, когда ничего нет, кроме верстака, на нем всякое железо. И среди этого железа сидит мой субчик и чего-то мастерит.
Ну, ясно мне все стало. Налево шабашит, по бытовым предметам. Я ему официально:
"К вам от завкома".
А он: "Я занят". И даже головы не поднял.
Ну все, чувствую, недопустимую грубость позволю. А жена его мне машет, зовет. Вышел я с ней на лестницу. Она мне:
"Пожалуйста, приходите в следующий раз. Сережа всю ночь работал, и, кажется, у него получается".
"Он что у вас? Примуса, кастрюли соседям чинит? Так. И поэтому его нельзя общественности беспокоить?"
Она отшатнулась от меня, словно я гад, а не он, ее Сергей. И выпалила:
"Сережа – изобретатель, мы с ним всю свою получку в его идею вкладываем. И поэтому у нас ничего лишнего нет. Даже неловко перед людьми. Но вы сами понимаете, приходится..."
Ошпарила она меня этим, как из кастрюли, в самую рожу. Вошел я сызнова, снял головной убор, сел с ним рядом. Молчу, а он даже человеком меня не воспринимает. Сдвинул плечом от света и копается.
Присматриваюсь, и начинает до меня доходить, чего. он ладит. А ладит он патрон с набором резцов, чтобы, значит, не менять инструмента, одним поворотом патрона, какой по делу требуется, в рабочее положение ставить. Стоящее изделие. Но он чего не постиг? Наш станок разболтанный, по инструменту надо было и скорость обработки регулировать. Я к этому привык, к станку своему. Понимал его, выходит, лучше, чем этого самого чудака человека.
В свою смену вызвал наладчика и, вместо того чтобы алан давать, станок подтянул, отладил, кое-что сменил. Администрация меня стеснялась как официального ударника, выписала все, что затребовал.
Пришел Серега в цех. Я ему говорю:
"Ну, давай теперь ставь свою комбинацию".
Ну и порядок. Пошло дело.
На завкоме я все, как тебе, доложил, только официальными словами. Отхватил Серега премию цехкома и еще после от БРИЗа общезаводского. Хоть он и неподходящий мне, но по-прежнему я его сменщиком оставался. Но теперь было понятно – уважительная причина. Вот как не просто человека угадывать!
До тебя я вторым номером, например, числился, вроде подсобником при Петухове. Так тот меня в щели оставлял, вроде как живую свою силу я должен только беречь, а он на открытую позицию в одиночку выползал и оттуда бил по танку с фланга по борту. А мне только доверял ствол чистить и петеэр за ним таскать, как все равно я ему Санчо Панса, оруженосец из "Дон-Кихота".
Сначала я обижался. А потом дошло. Выдающийся боец, но на почет падкий. Ну я ему и оказывал, хоть и старше его своим гражданским возрастом, он вполне такой почет заслужил.
– Почет – она штука полезная, – сказал Куликов, – хоть и в самом малом, а удовольствие.
Сняв ушанку, наклоняя голову, Матешин осведомился:
– Не сильно он меня обкорнал? Не зябко будет?
– Нормально, – сказал Куликов. Добавил тоном знатока: – Стрижка солидная, бобриком, для пожилого в самый раз.
Бронебойщик согласно кивнул – ему было тридцать два года, Куликову пошел девятнадцатый...
VI
Когда получали вещснабжение, пожилые требовали все на один размер больше, для тепла, для того чтобы чувствовать себя вольготнее. Из всех вещей главное – обувь. Ее осматривали вдумчиво, недоверчиво, придирчиво, прежде чем примерить, и, когда боец останавливался наконец на одной какой-то паре, лицо его приобретало выражение отчаянной решимости. Молодые бойцы выбирали обмундирование с такой же медлительностью и упорством, как и пожилые, но руководствовались желанием получить по фигуре: гимнастерки в обтяжку, штаны с обозначением галифе. Их сильно огорчало то, что вместо кожаных ремней – брезентовые, вместо сапог – ботинки, а солдатские штаны без пузырей по бедрам, совсем как гражданские, только цвет хаки. И шинели, хотя и сшитые просторно, со слишком длинными рукавами, стесняли, вроде как с отцовского плеча.
Чувствительны к этой неказистости своего обмундирования в первые месяцы войны были и солдаты части, где служил Рябинкин; особенно расстраивались они, когда им доводилось видеть бойцов кадровых частей во всем их ладно пригнанном, довоенном добротном обмундировании, а главное, у них не ботинки, а сапоги.
И Петр Рябинкин в своем обмундировании чувствовал себя перед кадровыми солдатами так же, как после окончания ФЗУ, когда ему на заводе выдали новую спецовку, и каждый кадровый рабочий видел по этой новой, неладно сидящей спецовке новичка. И хотя он самостоятельно управлялся за станком, обученный в ФЗУ, даже уборщицы на заводе считали возможным давать ему доброжелательные советы, полагая, что он в них нуждается.
Как-то после прорыва немцев на Западном фронте, в октябре сорок первого, часть, где служил Рябинкин, отступила с боями в стужу в летнем обмундировании, заняв потом самостоятельную оборону на "Можайке". Рябинкин, тогда еще рядовой боец, не помнил, был такой приказ "Стоять насмерть" или не было такого официального приказа, но каждый солдат сам себе его отдал. В окопах люди страдали от холода. Но никто не сетовал на то, что он стынет оттого, что он в летнем обмундировании, когда положено было получить ему зимнее. Люди считали, что, оставив свои прежние рубежи, они как бы сами помешали нормальному вещснабжению, отступив, повинны в том, что потеряли зимнее свое обмундирование вместе с дивизионным складом.
Немцы прорывались танками. И люди шли на их танки с зажигательными бутылками, гранатами. Ложились в снег, били одиночными по автоматчикам, понуждая себя менять позиция как можно чаще не столько для того, чтобы маневром обезопасить себя от прицельной пулеметной очереди, сколько для того, чтобы не застыть насмерть в неподвижности.
Раненых притаскивали сначала в обогревательный пункт, а уж потом на перевязочный. Даже от малой потери крови люди впадали в беспамятство. И на поле боя раненым не делали перевязки, кровь твердо оплывала на ране красно-бурым льдом.
Старшина соорудил кипятильник из бочки для горючего, в нее для заварки сваливали жженные дочерна сухари, и этот бурый кипяток разливали по котелкам и доставляли их нанизанными на палку в окопы и щели бойцам для обогрева круглосуточно. Оборудовали в траншее тепляки из плащ-палаток, куда приползали застуженные и грелись у цинковок, в которых горел тол.
В эти дни страх смерти у человека как бы вымораживался страданиями от стужи. И не было таких отчаянно исступленных подвигов, каких бы люди не совершали. Но вот странно: они полагали, что фрицам достается от холода хуже, чем им. Немец якобы непривычный к морозу и страдает от него больше.
И людям казалось, что только выносливостью они пересилят тут немца, несмотря на его значительный перевес и технике и боеприпасах, несмотря на удачу прорыва в сладостно-манящую близость Москвы.
Даже самые вялые, унылые и сварливые бойцы здесь, на подмосковных рубежах, самозабвенно предались жажде мщения. Москва не укладывалась в понятие только города. Она была как бы обозначением сущности той жизни, которой жили люди, ее великого смысла.
И как бы на грани того, существовать или не существовать большему, чем твоя жизнь, все бились исступленно.
И когда изможденных, искалеченных, но одержимо приговоривших себя стоять насмерть бойцов пришла сменить на рубеже свежая, сильная дивизия сибиряков, солдаты-ветераны с неохотой уступали им свой рубеж.
Командир батальона сибирской дивизии, в валенках, в полушубке, в ушанке, весь тугой, теплый, сытый, с висящим на груди ППШ, говорил Трушину, тощему, с черно-синим обмороженным лицом и кроваво-потрескавшимися губами:
– Боевой приказ, обязаны подчиниться.
Трушин только злобно и напряженно смотрел на командира батальона, словно не понимая его, не желая понять, и повторял упорно:
– Подчинюсь только приказу командования своей дивизии. Согласно уставу...
Подразделение брело на отдых понуро, уныло, оскорбленно, не соблюдая строя, толпой. Раненые не захотели остаться в санбате "чужой дивизии", плелись, ковыляя, опираясь на плечи товарищей.
И когда в тот же день старшина, сияя, счастливым голосом объявил о раздаче зимнего обмундирования, солдаты растерянно бродили возле связок из полушубков, ватников, стеганых брюк, мягких ушанок, около насыпанных кучей валенок, трехпалых варежек, тюков суконного обмундирования, бумазейных портянок и такого же белья, молчаливо, задумчиво ощупывали все эти предметы и никто долго не решался набирать себе комплект.
И даже сам старшина, который вначале своим торжествующим видом как бы намекал на то, что во всем этом есть и его доля личной щедрости, сник, сказал жалобно:
– Вот, товарищи, какая диалектика. Мы из-под Вязьмы налегке от немца уходили. – И развел руками! – А теперь снаряжают, как папанинцев-героев.
Приказал:
– Получайте положенное, нечего резину тянуть.
И даже самые вещелюбивые не копались, не выбирали дотошно, не проверяли, все ли крючки, пуговицы на месте, называли свои размеры старшине, и стояла при получении вещснабжения тишина.
В новом зимнем добротном обмундировании солдаты Рябинкина приобрели облик тех армейских кадровых частей, от которых они в первые месяцы так были заметно отличимы. Теперь сравнялись с ними видом и по боевому опыту. И это вещевое щедрое богатство, выданное им в самый критический момент войны, ощущалось ими как одежда Отчизны, хранящая ее тепло.
...Солдаты из нового пополнения чувствовали себя в подразделении Рябинкина в первые дни трудно, тяготясь суровой замкнутостью бойцов старого состава, как бы признающих только свое товарищество, сплоченное испытанным, пережитым, а главное, памятью о тех, кто погиб в кого только они одни знали и будут помнить до конца жизни.
Как-то так получалось, что наилучшими почитали тех, кто погиб, хотя далеко не все они были таковыми, но помнили о них только хорошее, запамятовав плохое.
Остролицый, тонкогубый Андрей Клепиков с прозрачными высокомерными глазами, едкий на слово, себялюбивый в солдатском быту, отлынивающий, когда надо было копать окоп, щель, во время огня всегда оказывающийся там, где окоп глубже, перекрытие прочнее, – этот самый Клепиков, когда обстановка требовала особого подвига – не всех, а одиночного бойца, – угадывал такой момент, преображался, становясь на короткое время совсем другим человеком.
Пробравшись к фашистскому дзоту, ведущему по нашей цепи спаренным крупнокалиберным пулеметом губительный фланговый огонь, лежа уже вблизи от противника, в мертвом, непростреливаемом пространстве, Клепиков снял с себя ватник, расстелил на снегу, положил на него бутылку с горючей смесью, ударил по ней прикладом винтовки и, когда всесжигающее неугасимое пламя фосфорной жидкости вспыхнуло едким костром, поддел пылающий ватник стволом винтовки, привалился плечом к стенке дзота, затолкнул ватник в амбразуру. Выскочивших наружу немецких пулеметчиков Клепиков застрелил. Наша цепь почти без потерь совершила бросок, завязав бой во вражеских траншеях. Но Клепиков после этого и не подумал присоединиться к своему подразделению, выждав конца атаки у захваченного им дзота.
Доложив небрежно Рябинкину о своем подвиге, Клепиков потребовал, чтобы тот приказал старшине доставить ему новый ватник.
Рябинкин спросил:
– Ты же не раненый, не контуженый, почему потом тебя в бою не было?
Клепиков пожал плечами:
– А чего мне там со всеми пулять, я свое задание выполнил, и точка.
Трушину Клепиков бесцеремонно напоминал:
– Товарищ политрук! Мне же за дзот причитается. Или, по-вашему, я должен был своей тушкой амбразуру прикрыть? Тогда только положено?
Когда Клепиков читал в "дивизиовке", в листовках о подвигах самопожертвования, совершенных отдельными бойцами, он говорил:
– А к чему им теперь награды, если попользоваться нельзя? Мертвому ничего не надо. – Добавлял задумчиво: – Разве что знакомым и родственникам будет приятно.
Немцы налаживали на льду реки бревенчатый настил, укрепляя лед для прохода танков.
– Хотите, за "Звездочку" я им это дело поломаю? – предложил Клепиков комбату.
Тот сказал неприязненно:
– Храбростью, товарищ боец, не торгуют.
Клепиков разрушил переправу. Сделал из лыж санки, водрузил на них невзорвавшуюся немецкую бомбу, обложил ее толовыми пакетами, ночью приволок эти груженые сани к берегу, зажег короткий конец бикфордова шнура и спустил сани вниз по береговому откосу.
Погиб Клепиков в новогоднюю ночь, сопровождая подводу с праздничными подарками, присланными из тыла.
В пургу он потерял направление, напоролся на немецкое боевое охранение. Приказав повозочному разворачиваться и дуть во всю мочь в обратном направлении, Клепиков соскочил с саней, залег в снегу и отстреливался, последний патрон он послал себе в сердце. И даже в эти страшные мгновения он все обдумал: убил себя наверняка, расчетливо, понимая, что, если он подымется, немцы могут только ранить его, но не убить.
И лишь когда Клепикова не стало, Петр Рябинкин, и не только он, понял, что этот паренек был неразгаданным человеком, упрятавшим свое истинное мужество за бравадой, лихостью, как бы стесняясь выявить перед товарищами свою твердость, свою чистоту.
То же самое Утехин. Он был приметен только тем, что никак не мог привыкнуть к солдатской самостоятельности, сообразительности. Когда все по-солдатски чуяли, что будет ночной бой, Утехин преспокойно раздевался в натопленной землянке до исподнего и укладывался, закрывшись с головой полушубком. Потом он спросонок никак не мог отыскать своего обмундирования. И когда бойцы кричали на него, он отвечал обиженно:
– А что я, по-вашему, должен раздетым выскакивать на улицу? – Хотя улицы никакой не было, только снежное пространство, покрытое копотью и лупками от разрывов снарядов и мин.
Ел он медленно, жадно, истово, широко расставив локти.
И вообще у него была манера во время сильного огня, когда все шаталось, рушилось, притулиться спиной к окопу и есть. Он доставал сухарь и начинал жевать, бессмысленно, самоуглубленно глядя перед собой.
Лежа в цепи, он спрашивал:
– Стрелять? Сколько раз? А по чему? А если я никого не вижу, тоже стрелять?
Однажды он пополз из цепи в тыл, странно шаря в снегу руками. Рябинкин к нему:
– Ты что, гад, струсил?
– Где-то гранату свою потерял, – спокойно сообщил Утехин. И, глядя доверчиво крупными коровьими глазами, заверил: – Вы меня обождите, я ее сейчас найду, вернусь.
Продвигаясь в цепи, Утехин выстрелом положил немецкого ефрейтора. Вскочив, заорал:
– Попал, товарищи, попал!
Рябинкин, ударив по ногам прикладом, свалил Утехина на снег, сказал злобно:
– Чего вскочил, убьют!
– Так я же попал, вы видели! – радостно воскликнул Утехин.
– Ну, значит, медаль тебе за это, – пошутил Рябинкин.
– Ну что вы, – смутился Утехин. – У меня нечаянно получилось. Даже до сих пор не верится.
Утехин испытывал безграничную доверчивость ко всем без исключения. Ему казалось, что людям интересно в важно знать, что он думает, чувствует. Он был простодушно откровенен, не считая это стыдным, запретным.
– Знаете, товарищ Рябинкин, чего я придумал? – говорил Утехин, улыбаясь. – Когда вы меня в боевое охранение посылаете, я сам с собой занимаюсь.
– То есть как это "занимаюсь"?
– Одному плохо. Видеть нечего, темнота. На слух только их караулишь. Ну, я учебники вспоминаю, которые в школе перед экзаменом вызубривал. И знаете, хорошо отвлекает.
Когда однажды бойцы после тяжелых потерь обсуждали обстоятельства боя, Утехин вдруг объявил, обводя всех сияющим взглядом:
– А знаете, я уверен, что меня не убьют. Ну как это так, чтобы меня совсем не было! Конечно, ранить могут, это я допускаю. Но убитым я себя представить не могу никак.
– Ты что, чокнутый?
Утехин упорствовал:
– Но ведь бывают люди счастливые во всем. Почему я не могу быть таким? Ну почему?
– Забалованный ты, вот чего!
– Почему же?
– Да разве о смерти можно так рассуждать?
– А чего перед ней унижаться?
– То-то ты сахар в бою сосешь, как младенец.
– Сахар действует успокаивающе на нервную систему. Ведь я некурящий. Спросил воодушевленно: – А вы заметили, товарищи, после сильной бомбежки обязательно хочется отлить? У меня это всегда так...
Как-то во время боя, когда подразделение, покинув окопы, медленно, ползком передвигалось цепью по открытой местности, в терпеливом ожидании того, чтобы своя артиллерия, бьющая сейчас по глубине немецкого расположения, перенесла огонь по его переднему краю и что тогда можно будет совершить бросок, опасаясь только ослабленных на излете ударов осколков своих же снарядов, Утехин сказал Рябинкину:
– Одолжите, пожалуйста, обойму, а то я свои уже все расстрелял.
Уже в самой такой просьбе содержалось какое-то бесстыдство. Каждый боец знал: случается, что последний сбереженный патрон спасает тебе жизнь. И если "одалживали" кому патроны, даже, бывало, из магазина винтовки, то тому, кто назначал себе в одиночку добраться до вражеской пулеметной точки. Бывало, раненые, ослабевшие бойцы окликали соседа, чтобы тот прихватил их неизрасходованные патроны, оставляя для себя лично на всякий возможный случай в магазине винтовки только два-три патрона. Брали и у погибших. Это был солдатский обычай, суровый, разумный, расчетливый.
У серьезных, квалифицированных бойцов в особо назначенном кармашке подсумка хранились обоймы, где каждый патрон протерт тряпочкой, встряхнут у самого уха, чтобы убедиться в плотности пороховой набивки, а также насадки пули. Такие заветные обоймы составлялись из наборных патронов: бронебойных, зажигательных, трассирующих.
Нет в мире такого волевого человека, который, допустим, оказался бы способным во время боя участвовать в заочном шахматном турнире, да что там шахматном – играть на память в шашки, помня все свои и чужие ходы, в то время когда в тебя стреляют изо всех всевозможных стволов. Между тем Петр Рябинкин, так же как и другие опытные воины, в бою владел собой так хорошо, что держал в уме не только свои боевые расчетливые ходы, но и ходы противника.
Он еще на заводе обучился этой тонкой рабочей наблюдательности, как и другие бойцы, привык к тому, чтобы ощущать себя частицей целого, от которого ты зависишь так же, как и оно, это целое, от тебя зависит.
И вот когда Рябинкин продвигался по местности рядом с Утехиным, он был занят мыслями: немцы стали применять ранцевые огнеметы не только в наступлении, чтобы их струей выжигать команды в дотах и дзотах, но и в обороне, с короткой дистанции, когда наши врывались в их траншеи. Значит, надо особо выглядывать огнеметчиков и уничтожать их в первую очередь.
И когда однажды Утехин попросил простодушно одолжить ему обойму, Рябинкин сказал зло:
– Ты свои выпулил не глядя куда. Вояка! – Но все-таки, пересилив себя, дал.
– Спасибо, – сказал Утехин и пообещал: – Я, товарищ Рябинкин, теперь каждый ваш патрон буду стрелять только по видимой цели.
И действительно, Утехин стрелял редко, каждый раз после выстрела подымал голову, чтобы убедиться, попал или не попал. Рябинкин даже был вынужден на него прикрикнуть:
– Ты что, в тире очки выбиваешь? Не высовывай башку.
Но Утехин, дорожа каждым выстрелом, все-таки подымал голову в на последнем своем выстреле упал с пробитым лбом на приклад винтовки. И у Рябинкина было такое чувство, будто он сам повинен в смерти Утехина, и эта вина останется у него на всю жизнь, потому что не рассчитал в своей личной озабоченности в бою того, что во всей доверчивый к людям Утехин, получив от него обойму, засовестился от его обидных слов. Это надо было понять, а Рябинкин не понял.