Текст книги "Пётр Рябинкин"
Автор книги: Вадим Кожевников
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 7 страниц)
– Совершенно верно, – радостно согласился Воронин. – Вы меня правильно поняли.
Сидя в одной щели вместе с Ворониным во время длительного вражеского артобстрела, Рябинкин спросил:
– Вот вы, Павел Андреевич, по движению губ знаете, какие слова человек произносит, а по почерку понять человека можете?
– Такие способности приписывают себе графологи. Но мне думается, это шарлатанство.
– Значит, не получится отгадать?
– А что, собственно, вас интересует?
– Да вот один боец тревожится, жена пренебрежительные письма шлет.
– В чем выражается такое пренебрежение?
– Вроде домашнего отчета письма. Ни одного слова про любовь, что ли.
– А они любят друг друга?
– Как полагается.
– А как это полагается? Я, например, женат давно и до сих пор стесняюсь излагать на бумаге свои чувства жене, а теперь в особенности.
– Почему же? Вы человек культурный, знаете, как про это пишут, ну, в книжках.
– Кроме неспособности с моей стороны найти чувствам соответствующую литературную форму есть еще одно обстоятельство.
– Какое?
– Эгоизм, эгоизм человека, требующего слов любви от другого, которого он как бы безмолвно обязывает произносить их, пользуясь тем, что находится как бы в драматических обстоятельствах своего существования.
– То, что мы на фронте. Да?
– Совершенно верно... Но если любящая личность проникнута самоотверженной любовью, она будет и в письмах проявлять такую же самоотверженность.
– Это как?
– Очень просто. Не будет писать о своей любви.
– А ваша жена?
– Мы обоюдно договорились избегать этой темы.
– Почему?
– Я сказал жене, что не уверен в своей выносливости, не способен на длительную разлуку.
– Но я-то со своей так не договаривался.
– У женщин особая душевная проницательность, сверхчувствительность, я бы сказал. Очевидно, в данном случае этот фактор и подсказал ей разумную сдержанность.
– Да что им, жалко пару теплых слов подкинуть?
– Вообще, мне кажется, когда такие слова часто используются, они утрачивают свое особое значение.
– Вот мне моя написала про стирку, – пожаловался Рябинкин, – в общем, все мое выстирала, кроме спецовки. После работы она ее надевает и даже спит в ней, поскольку общежитие плохо отапливают. Зачем же немытую одевает, да еще спецовку?
– Голубчик! – воскликнул Воронин и тут же извинился: – Простите за вольное гражданское обращение. Но вы наисчастливейший чурбан. Она же в этой вашей спецовке вас ощущает, поняли, вас. – Всплеснув тощими, с вздутыми венами руками, Воронин вскочил, сказал взволнованно: – Это и есть признание в любви, бесконечной и, я добавлю, великой!
Рябинкин успел с силой толкнуть Воронина, навалиться на него, ощутив тугое движение шуршащего воздуха. После разрыва снаряда почти у самого окопа Рябинкин с трудом выпрямился, спросил:
– Не ушиб?
И снова спросил строго:
– А может, это не так? А просто блажь? Или с мылом у ней трудности?
И Воронин, моргая, осведомился!
– Вы, собственно, о чем?
– Да про спецовку.
– Знаете, – сказал Воронин. – Это просто фантастика. Нас с вами только что чуть не убило, а вы... даже странно. – И, морщась от боли, сделал попытку пожать ушибленными плечами.
* * *
Бойцов на фронте сближало не только солдатское равенство, взаимная зависимость в бою, общий коммунный быт, но и та доверчивая, проницательная откровенность, которая преодолевала сопротивление даже самых замкнутых натур, наиболее подверженных мучениям от чувства одиночества.
Это чувство одиночества сводит душевной судорогой человека не обязательно тогда, когда он ощущает как бы всасывающий все его существо, шелестящий звук неотвратимо приближающегося снаряда или видит пыльно скачущий к нему пунктир пулеметной очереди. Пытка одиночеством может постигнуть солдата, например, в блиндаже, где тесно от людей и шумно от разговоров. Она может быть следствием чьего-нибудь невнимания, неразумной беспечности. Допустим, раздает боец со смехом трофей – немецкие сигары из пропитанного никотином прессованного капустного листа, курить которые одна горечь.
Всем раздаст, а одному не хватит. И тот, которому не хватило, сделает даже вид, что брезгует фашистским куревом, а тот, который его обделил, притворится, что он даже и не заметил этого обделенного.
И все. Но этого достаточно.
Тот, которого обделили, уже не в силах принимать участие в общем разговоре. От обиды у него дрожит подбородок, и, чтоб не выдать этим свои переживания, он выходит из теплого блиндажа и стоит долго в ходе сообщения, хотя стоять долго на одном месте ни к чему: может свалить снайпер.
А тот, который его обидел, начинает терзаться. Оттого, что прямо не сказал солдату про то, что сигары были не считаны, вот и получилась неловкость, людей в блиндаже оказалось больше, чем сигар... И хватали их те, кто понахальней, а не те, кого бы он от себя с первой руки хотел угостить.
И все это потому, что люди на передовой особо нуждаются в дружеском внимании, в вежливости, в человечности. Во всем том, что им вовсе не требуется во время боя. А после боя необходимо, как озябшему – тепло.
Поэтому-то солдатская проницательная душевность бдительно охраняет сердца людей от обиды и, значит, от одиночества. И всегда обнаружится опытный фронтовик, который в таких случаях, как, например, с трофейными сигарами, скажет, обращаясь к обделенному. Скажет, дружески подмигивая:
– Видал, какой народ? Сушеное дерьмо курят и не брезгуют. А ты правильно – пренебрег.
Скажет так, раздавив каблуком немецкую сигару, лишив себя курева, получая возможность заискивающе попросить у обделенного: "Закурить не найдется?" – и, получив щепотку махорки из его пальцев, громко объявитз "Вот с таким рядом в атаке не пропадешь, последним патроном, да выручит".
И солдат, теплея лицом, улыбнется, и подбородок у него уже не дрожит, потому что самое непереносимое для солдата – почувствовать пренебрежение к себе со стороны такого же, как он сам, бойца. И похвала солдата солдату, она наиважная, потому что солдат солдату виднее.
Опытный фронтовик знает, что если в бою солдат одержим ожесточением, злобой, то после боя он добреет, и нет такой услуги, в которой он отказал бы, отдыхая в доброте после непомерного напряжения и ненависти. И самые храбрые и лютые в бою обычно и самые заботливые, боль-иге других думают о товарищах.
Куприянов вел себя в бою нахально, одержимо, яростно. И уже этим одним он мог обрести симпатии всех солдат подразделения. Но когда он после боя, жаждая похвал, рассказывал о своей отважной сноровке, слушали равнодушно. И не потому, что в лихости его кто-либо сомневался.
Существовали особые понятия о солдатском приличии, достоинстве. И по этим понятиям уважался тот, кто после боя говорит не о себе, а о другом. И это почиталось как солдатская воспитанность, тактичность.
В окопном быте переднего края все человеческое в каждом – и плохое, и хорошее – обнаруживалось досконально, вплоть до самых сокровенных особенностей характера, ума, взглядов и даже мыслей, ,не высказанных, но ощущаемых в поведении, в настроении человека.
Эта осведомленность каждого о каждом, тонкое понимание особости любого человека, серьезное и уважительное любопытство к нему, естественная жажда понять, неторопливо и вдумчиво определить ему место в солдатской компании, столь равнодушной и неотступно сурово единодушной в главном, – эта осведомленность точно и почти всегда справедливо открывала истинную сущность человека, каким бы он ни был замкнутым или скрытным.
Самая тяжелая и самая длительная пытка людей – мучительное, бесконечное истязание их душ, это когда противник методически и тщательно обрабатывает передний край своей огневой наличностью часами, сутками. Солдат, прижавшись к сотрясаемой стенке окопа, совершал самый тяжкий, самый трудный из всех подвигов – подвиг вынужденного бездействия.
* * *
Комбинация созвучий способна по-разному воздействовать на мысли и чувства человека. Под влиянием их человек совершенствуется, лучше познает сокровенное в себе самом и других, ему открывается пленительная радость бытия, дарующая сладостное чувство общности, слитности с другими людьми, со всем человечеством.
Орудия, снаряды и бомбы, прежде чем убивать, тоже рождают звуки. И звуки эти соответственно воздействуют на мысли в чувства человека, пока он жив, и от них нет защиты.
И поскольку нет человека, в душе которого музыка не вызывала бы хоть какого-то отклика, значит, тем более нет человека, на которого не действовала бы музыка разрушения, звуки боя.
Звуки боя воплощают реальную беспощадность войны, они синхронно сливаются с разящим ударом металла, со смертью.
Но так как солдат длительное время пребывает в напряженном ожидании начала атаки, он научился думать, мыслить под этой пыткой, истязуемый звуками, и естественно, что его сознание медленно отравляется невыносимым ощущением одиночества, чувством своей отчужденности от всего живого.
Легче переносится такое, когда солдаты, несколько суток спешно сооружая или укрепляя оборонительный рубеж, приходят в состояние крайней физической усталости, притупляющей способность к восприятию чего бы то ни было, или после длительного перехода, или даже в стужу зябнут в траншеях, что отвлекает человека от сосредоточенности на одном: ляжет этот вот снаряд на прямое или не ляжет.
Командирам легче, им не дано права думать о себе, когда противник бьет по рубежу; они думают обо всех бойцах подразделения, о том, сколько боеспособных останется к критическому моменту атаки, после длительной огневой подготовки.
Но как бы ни был отважен командир, какими бы высокими личными качествами он ни обладал, солдат знает, что самообладание полагается командиру по службе и званию, потому что к нему пытливо обращены десятки солдатских глаз, беспощадно наблюдательных. Долг командира – внушать бодрость, о чем солдату отлично ведомо.
И когда солдат солдату в это тягостное время бездействия под огнем оказывает душевную помощь своим подвигом воли и терпения и солдат видит, что другой переживает то же, что и он сам, это сознание вырывает человека из одиночества, из отчуждения. Смыкает одну человеческую личность с другой, рождает ощущение силы, братского единодушия, сопереживания. Дает бодрящее понимание того, что не какая-то особая сверхличность обладает редкостной нечувствительностью к смерти. А именно такой же, как ты, боец, изнемогая от этого же страха смерти, перебарывает его. Но не в одиночку, а вместе с тобой и во взаимной откровенности вырабатывает жажду превозмочь слабость, как ни трудно это дается.
IV
Рябинкин на своем опыте изведал, какую целительную помощь оказывает в бою эта утешающая, откровенная солдатская доверчивость...
Всю ночь немец обрабатывал передний край стволами больших калибров. Снаряды лопались со звонким хрустом, вышвыривая бревна наката, ушибая горячими тугими глыбами воздушной волны, словно падающими прямо из распоротого неба.
Немецкие батареи работали мерно, с интервалами, потребными для подачи снарядов в разгоряченные стволы и на дистанционные поправки. Батареи работали, как гигантский цех без кровли и стен. Серый облачный далекий навес над ними озарялся мгновенными багряными отблесками, пороховыми зарницами. И звук их был подобен глухим ударам многотонного молота, заколачивающего в твердую толщу гигантскую сваю, мягко, грузно сотрясая после каждого удара податливую землю. Над головой наждачно шуршали воздушные струи, из которых выпадала стальная тварь, гибнущая при соприкосновении с землей и приносящая гибель. Она лопалась с неизъяснимым звуком, вышибающим ушные перепонки. Она лопалась, распертая внутренним пламенем, как закупоренная посудина, яростно расшвыривая свои стенки, расколовшиеся на тысячи смертельных обломков, режущих, рассекающих, пронзающих. Пороховые газы черно оплавляли землю, а удар струи придавал воздуху тяжесть и плотность разжиженного стекла.
Рельсы на перекрытии блиндажа при прямом попадании скручивало, словно после проката на вышедшем из повиновения стане.
Мерный стук больших калибров сменялся краткими массированными ударами из всех наличных стволов, и тогда передний край уподоблялся лесному пожарищу. Кустами огня вспыхивали разрывы мин, а разрывы снарядов выращивали огненную гигантскую чашу, извергнутую из земли и мгновенно гаснущую, опадающую с гулом каменной лавины. Этими массированными ударами враг старался вызвать у людей паралич воли, нервно-психическое угнетение.
После таких налетов враг испытывал танками в сопровождении бегущей за их броней толпы автоматчиков душевную выносливость наших бойцов, копошащихся в оползших щелях и окопах, как шахтеры в завалах, полуоглохших, полуослепленных, полуутративших ощущение себя живыми. Солдаты выбирались из этого ощущения полусмерти с таким же судорожным усилием, как из окопного завала.
Это ощущение полусмерти рождало у человека невыносимое, угнетающее чувство одиночества, полусуществования, новой полусмерти или полной смерти. Он видел ее рядом с собой в истерзанных, разбросанных человеческих телах.
Все это в ту ночь и переживал Петр Рябинкин в окопе, шатаемом, как земляное корыто, находясь в состоянии полужизни-полусмерти. И вот тогда к нему подполз солдат Чишихин, бывший токарь с его завода. Глаза его были белыми на сером лице. В поднятом воротнике шинели – комья глины, которых тот не чувствовал. Чишихин произнес застывшими, твердыми, как бы костяными, губами, насильственно улыбаясь:
– Что, Рябинкин, дает нам фриц жизни? Дальше некуда! – И спросил: Закурить найдется?
Рябинкин, стыдясь выдать дрожание рук, сказал неприязненно-сипло:
– Нету.
– Тогда давай мой закурим.
Судорожно сведенными пальцами Чишихин с трудом раздергивал шнурок кисета и никак не мог его раздернуть, объяснил с горестной откровенностью:
– А я вот зашелся, понимаешь. Как дало рядом, ну, думаю, все...
– А ты не думай, – сказал Рябинкин, хотя сам то же самое про себя думал, когда его завалило.
– Вот ты при себе, – завистливо сказал Чишихин, – управляешься с собой, не думаешь про это, а я, как слабак, все одно про себя думаю.
И тогда Рябинкину стало стыдно своего притворства, и он сказал:
– Холодно, а я вот весь отсырел от пота, и руки – того. Ты уж мне сам сверни, Чишихин.
– Значит, переживаешь, – обрадовался Чишихин и суетливо заговорил: Ну, спасибо, обнадежил, а то я стал думать, что я один хуже всех, только мне одному невмоготу, а другие все спокойно терпят, начал совсем теряться. А теперь мне на душе легче, раз я не хуже, а такой, как все. – Затянувшись, сказал доверчиво: – Я уж к тебе ближе подержусь. Ты меня на заводе выручал, когда я с нормой не справлялся. Так если подобьют, не оставишь, вынесешь! Произнес застенчиво: – Ну, и что я у тебя в долгу, помню, пока живой. Так что нам рядом лучше.
– Ты о чем таком со мной договариваешься? – подозрительно осведомился Рябинкин.
– Да вовсе я ни о чем не договариваюсь! – протестующе воскликнул Чишихин, уязвленный таким вопросом, а главное, тоном, каким он был задан. Не надо мне никакого договора. Это я сам себе разъясняю, как надо понимать мне самого себя, про свой должок перед тобой.
– Ты свой солдатский долг помни! – сказал Рябинкин командирским голосом.
– А он из должков состоит, этот солдатский долг, – горделиво объявил Чишихин. – И не перед тобой одним у меня должки, и, если прямо сказать, за всю свою гражданскую жизнь я всем обдолжался, как и ты тоже, и все мы вместе.
– Ну это правильно, – согласился Рябинкин. – Гражданская жизнь у нас была подходящая, и, если б не война, то ли еще было б!
– Именно, – обрадовался Чишихин. – Вот Трушин Алексей Григорьевич. Для всех солдат он кто? Политрук, и только. А для меня он по званию еще больше. Когда зашивался на токарном, он мне свой опыт подсунул, как будто он ему самому лишний, не задел за самолюбие, а исподтишка подсунул. Хоть я и не из его бригады. И на фронте он меня наблюдал. Я штык от винтовки потерял. Он заметил, стал выговаривать.
Я ему: "Сейчас не та война, как в гражданскую, в штыковую атаку не ходим. Фашисты в нас из автоматов брызжут с короткой дистанции, а вы меня за штык упрекаете. На крайний случай могу и прикладом ударить".
А он мне: "Ты, говорит, задумайся, Чишихин, не о том, почему ты штык в бою потерял, а почему ты в бою потери штыка не заметил. А не заметил ты этого потому, что не энергично шел на сближение с противником. И этого ты в себе не заметил. А если б это главное в себе заметил, то и штык бы на винтовке сидел на месте прочно закрепленный и ты свое солдатское место в бою в передовой цепи не потерял".
Спрашиваю: "Что ж я, по-вашему, трусил?" – "Нет, зачем же, просто ты еще до передового бойца не подтянулся. Значит, обрати на себя внимание с этой стороны".
А я ведь в том бою трусил, жался в землю. Не столько на фашистов глядел, сколько на местность, где ловчее прилечь, безопаснее после перебежки, каждый бугорок выглядывал и все патроны при себе таскал не расходуя.
Рябинкин уныло согласился:
– Верно, бывает, что прикрытие сильнее ищешь глазами, чем фашиста, который из своего окопа высовывается. Ну и свой комплект потом после боя сосчитаешь, выходит, сэкономил ради своей шкуры, перед бойцами совестно, а перед павшими совсем невыносимо виноватым выходишь.
– Вот-вот, – подхватил Чишихин. – Трушин так и разъяснил. С одной стороны, боец по местности должен грамотно передвигаться, с другой стороны, должен грамотно огонь вести и сам собой управлять, согласно своей совести. И нет такого командира, который за всеми бойцами может в бою уследить, надо самому собой командовать и после боя как бы самоотчитываться – пересчитать, скажем, патроны: если остались, выяснить самому себе, почему остались, а если их не осталось, не было ли у тебя такого, что ты или просто так отстрелялся, не ради боя, а ради проверки отделенным. Его-то, допустим, можно обдурить пустым патронташем. Но свою совесть не пережулишь. Ведь верно?
– Верно, – согласился Рябинкин.
– Значит, надо один на один с самим собой уметь правильным быть. Тогда тебя и все отделение признает, и взвод, а может, и вся рота. – И Чишихин тут же пояснил: – Вот это вот самое думать мне Трушин посоветовал. Сказал, такой душевный опыт он с гражданской войны для себя утаил. И еще сказал: "Солдатское ремесло, оно не такое уж сложное, чтобы понять. Но хороший солдат только из хорошего человека получается". И он мне прямо объяснял: особенность партийной должности политрука в том и состоит, что он человеческое в каждом солдате на уровень коммуниста должен вытянуть. В гражданскую войну была памятка для красногвардейца-партийца, лично Лениным одобренная, так в ней сказано: коммунист должен вступать в бой первым, а выходить из боя последним. Значит, для беспартийного, если он так поступает, это есть наилучшая его рекомендация в партию.
– Ты что, меня агитируешь? – спросил Рябинкин, одобрительно глядя в глаза Чишихина, блестевшие сейчас живой, иной взволнованностью, чем прежде.
– Да нет, – смутился Чишихин. – Это я как бы вслух для себя. Ты же сам Трушина лучше знаешь. Он тебя еще на заводе одобрял и тут тоже...
И хотя во время этого разговора гулко падали снаряды, ослепляя оранжевым едким пламенем, оглушая, лишая воздуха, выжженного пламенем взрыва, засыпая опаленными сухими комьями глины, оба переживали эти толчки в смерть терпеливо, только мгновениями ощущая боль души, сведенной судорогой одиночества, от которого так же мгновенно освобождались силой человеческой близости, сознанием одинакового переживания. И это освобождало от заточения в самом себе, которое постигает человека в моменты соприкосновения со смертью. Освобождало от паралича воли, от психического угнетения. Разжигало в сердце волю к бою, мести за пережитое душевное унижение. Помогало дальше терпеливо свершать подвиг бездействия в ожидании, когда наступит спасительная свобода для действия. И не только Рябинкин с Чишихиным находили простой человеческий путь для преодоления такого угнетения, как бы сближали свои души, но и другие бойцы в эти гибельные длинные часы артналета, теснясь парами или, против устава, собираясь кучкой, вели медленные беседы тихими голосами о столь далеком от войны и столь необходимом для войны, для победы человеческого духа над ней. И эти беседы прекращались только тогда, когда надо было вытащить раненого или убитого.
* * *
Трушин, обходя траншеи и слыша, что бойцы разговаривают, не ввязывался в их разговор, считая, что тут все в порядке, но, когда видел молчаливых, притулившихся к стенке, начинал с обычного солдатского – просил закурить или угощал сам. Сообщал доверительно:
– Сегодня фрицы, как никогда, на нас много боеприпасов расходуют. Поняли, какой батальон у нас крепкий. И днем и ночью из всех калибров шумят. В гражданскую я такого громкого гула не слышал, только теперь привелось. Аж душа зябнет.
– Это у вас-то?
– А как ты думал? Переживаю!
– В командирском блиндаже безопаснее переживать. Четыре наката.
– Верно, в окопе небо открытое, – мирно говорил Трушин, будто не замечая, что солдат не в себе. – Видал, звезды какие крупные, и все светят как ни в чем не бывало.
– Вы что же, на звезды вышли поглядеть под огнем?
– Возможно, и на звезды. Они не только нам с тобой светят, но и тем, кто дома.
Значит, есть кому похоронку получить.
– Найдется. А ты чего такой злой, может, дома ее об тебе получить некому?
– Нет, есть, родственников хватает.
– Так ты бы вот в эту нишу перешел, безопаснее, и бруствер над ней целее!
– А, один черт!
– Ну, как желаешь. Только я тебе так скажу. Ты хоть не для себя, а для близких тебе людей сохраняйся по возможности. Допустим, тебя не будет, а им как это переживать?
– Вы, товарищ политрук, мной командуйте, а семья моя для вас совсем ни к чему.
– Как же так ни к чему? – изумленно развел руками Трушин. – А зачем мы здесь с тобой, как не для них?
– Чего вы мне вкручиваете? Разве каждый тут за свою семью стоит?
– Обязательно. И в первую очередь.
– Не по-партийному вы со мной говорите.
– Это почему?
– Потому, что не состою.
– Ну ты не состоишь, а я-то состою. Так что ж, по-твоему, я должен одно партийным говорить, а другое – беспартийному?
– Ваше дело такое – дух поддерживать, на каждого свой ключ.
– Ты что ж, полагаешь, люди тут свои души на замке держат?
– Обыкновенно, у каждого свое.
– Свое-то свое, а замок – это одна тяжесть, и больше ничего.
– А вот вы мне скажите, мог я на себя замок этот навесить или не мог? Подобрал я с убитого бойца его патроны, а отделенный после боя у меня их пересчитал и при всех бойцах поставил по команде "Смирно" – и того, будто я в воронке отлеживался и солдатский долг забыл. Обидно.
– Что ж ты не разъяснил?
– Разъяснишь, как же, когда стоишь по команде "Смирно" весь вытянутый. А он обозвал и ушел.
– Ладно, будет у меня с отделенным особый разговор.
– Не надо.
– Почему?
– У отделенного семейство на оккупированной территории. Переживает. Сам без оглядки в бою, ну и с других того же требует.
– Так ты его что, извиняешь?
– Нет, зачем. Будет бой, я ему докажу.
– Что ж, правильно, раз так запланировал для себя. Значит, докажешь отделенному?
– И докажу!
– А я, понимаешь, сам в тебе ошибся. Гляжу, оцепенел боец, винтовка землей присыпана, сам тоже. Решил агитацию развести, а выходит, ни к чему.
– То есть как это ни к чему? – обиделся боец. – Что я, политбеседы вашей не понимаю? Понял же.
– Чего же ты постиг, какой тезис?
– Ну, про то, что и отделенного надо по-человечески понимать, как вы вот со мной поговорили, понял. Вы не за винтовку сразу меня в разговор взяли, не почему солдат такое упущение имеет. Сначала понять его пожелали по-партийному, понять по-человеческому. А потом про упущение. И за это я вам скажу. Я ведь почему скис? Не из-за отделенного. Немец бьет, того и гляди тебя насовсем свалит. А мне покурить даже не с кем. Думаю, подойду к бойцу, даже со своим кисетом. А он табака не возьмет. Про патроны неистраченные мои вспомнит и не возьмет.
А стану про патроны объяснять, как на самом деле было, может и не поверить.
– А я же тебе верю.
– Так я вам сказал почему? Думал, вы только советовать будете, как врага бить, а вы со мной про дом заговорили.
– Сначала про звезды, – напомнил Трушин.
– Верно, про звезды, было такое. Ну, я прикинул, политрук подхода ищет. Взъерошился. А потом постиг, тоже, может, у вас свое щемит горе какое. Ну, и информировал, что моя обида хоть и мелкая, но тоже щемит. Сконфуженно попросил: – Только вы сильно не переживайте, что вас в политотделе крепко жучили за то, что у бойцов фашистские листовки нашли, а вы наши вещмешки не позволили проверить. Мы потом сами от себя штабников в отхожее место сводили, ребята для этого листовки пользовали, бумага самая подходящая. Только и всего...
И весь этот разговор шел в пламени, в грохоте взрывов, в чаду сгорающей взрывчатки, в землепаде, начиненном осколками, визжащими, как страдающее животное, и прерывался он только для того, чтобы Трушин мог подняться в секунды затишья и взглянуть, не идут ли фашистские танки.
Когда Трушина спрашивали: почему молчат наши орудия? – он отвечал изумленно: "А чего им себя высказывать? Фашисты сильно свои огневые позиции обнаружили и, видать по всему, полностью сегодня себя обнаружат. Наши засекут и в соответствующий момент их погасят. Артиллерийские разведчики где сейчас? Впереди нас выползли. Засекают, подсчитывают. Без всяких удобств на открытой местности работают, где ни щелей, ни окопов, все тело наружу. А на кого они работают? На нас. Вы что же думаете, у наших огневиков за вас душа не болит, не видят они со своих позиций, как немец тут снарядами почем зря колотит все пространство? Видят. Знают. Переживают. Но бой – это не драка: он тебе, ты ему. И еще неизвестно, что в нем важнее – ум или храбрость. Хотя без смелости ума в бою не сохранишь, ум от нее зависит. Смелость с умом – это и есть доблесть. Вон, к примеру, Ходжаев выполз на танкоопасное пространство с противотанковой миной, привязал ее на длинном проводе, залег в воронке и, когда фашистские танки пошли, проводом подтянул мину под самую гусеницу, ну и все, порядок.
Весь маневр провел лежа на брюхе в воронке, и осколки не тронули, в танк не приметил одиночного бойца в сторонке".
– А автоматчики ему очередь саданули.
– Задели. Но живой все-таки. И с орденом. Ему генерал в госпитале прямо к нижней рубахе орден привинтил. Обмундирование забрала хозчасть госпиталя. Одну нижнюю рубаху оставили. Больше никакого своего имущества при нем нет. Рубашка, орден да бинты. А опыт Ходжаева – с миной на проводе танк подлавливать – при нас остался. Облагодетельствовал он нас своим умом. И теперь много желающих по-ходжаевски с минами действовать. Некоторые даже позволили себе свое же минное поле обворовывать, тянут как с огорода тыквы. Это уже неправильно. Можно с саперами договориться. Попросить об одолжении. Хоть им не положено мины на руки раздавать. По-человечески всегда договориться можно. А то есть у нас такая манера своевольничать, не спросясь. И в гражданской жизни.
Я, например, всегда в инструментальном сам для себя резцы изготавливал в нерабочее время по своему вкусу. После работы в шкафчике своем укладывал. Прихожу, беру, гляжу: что такое? Иступлены и в побежалых цветах от перенакала. А кто это себе позволил? Наш Рябинкин на скоростное резание себя пробовал моим инструментом, не спросясь. Я его спрашиваю:
"Как же ты мог такое бесстыдство позволить?"
А он молчит. Физиономия зябнет, уши вспухли.
Говорю:
"Какую же ты скорость станку давал?"
Называет.
"Врешь, должен режущий край сразу крошиться от сильного перенакала, а он только иступлен".
Рябинкин вякает про какую-то свою эмульсию новой его рецептуры.
"А ну, – говорю, – дай я с ней попробую".
Попробовал. Идет. Только надо было резец под несколько большим углом заточить, всего и делов.
"Почему же, – спрашиваю, – своевольничал?"
"А я, – говорит, – не верил, что позволите. Не верил!"
Вот все нехорошее бывает оттого, что мы самим себе не верим. А в кого нам верить, как не в людей? Верить в бою в товарища, и страх тебя не так сильно касается.
Не веришь – худо тебе будет с самим собой справляться, хоть ты и, допустим, храбрый.
И Трушин, оглядев солдат, задорно спросил:
– Вот почему партийный боец тверже себя в бою чувствует? Не потому, что он сам по себе обязательно особо хороший, а потому, что партийный билет – это какой-то твой личный номер после товарища Ленина, и каждый партийный номер на счету у партии, у всего народа. И по этому счету с коммуниста больше причитается, поскольку он в строю партии состоит, который никогда нигде ни в чем не дрогнул.
Трушин вдруг хитро сообщил:
– А ведь есть среди нас и скрытые коммунисты, не оформленные. Считаю, их надо оформить. Вот как, скажем, Ходжаева. Можно за него поручиться? Можно. Спрашиваю в госпитале, почему раньше рекомендацию не просил? А он: "Я, – говорит, – давно нацелился на фашистский танк, да все не получалось, хоть и с бронебойкой выходил. Теперь получилось. Значит, можно проситься в партию". Видали как! Сам себе фашистским танком рекомендацию в партию добыл. Кто же из коммунистов-бойцов после этого, в своей партийной рекомендации откажет?
И, перестав улыбаться, Трушин произнес сурово и строго:
– У нас, товарищи бойцы, большие потери в коммунистах. Надо восполнять. Задумайтесь каждый за себя. Дело это такое – на всю жизнь. Пояснил: – Есть, конечно, которые стесняются, почему раньше в партию не вступали, в гражданской жизни, в коллективе, где его все знают. Так что же, я думаю, на фронте человек весь всем виден. И самому себе он стал виднее, как, скажем, сегодня. Каждый по десять, а то и больше раз вроде как погибал и вновь оживал. Сильно немец бьет. А ведь ничего, видите, беседуем. Вполне нормально, как люди внимательные, осмысленные...
V
Большое душевное отдохновение доставил бойцам Трушин в эти дни, когда немцы сотрясали передний край обвалами снарядов, кидали сверху равновесные бомбы, продолговатые жестяные футляры – самораскрывающиеся на высоте кассеты с мелкой смесью гранат, мин, сыплющихся смертельным мусором. Немцы применяли также бомбы замедленного действия. Полутонная или четвертьтонная тяжкая посудина, глухо шлепнувшись, влезала в мякоть земли и, притаившись там, высчитывала свои сокровенные минуты и секунды. Пикировщики, падая косо, словно подшибленные, вопили исступленно включенными сиренами, роняя черные, кувыркающиеся, визжащие стокилограммовые бомбы, падающие в воздухе, как поленья. "Мессеры" гвоздили крупнокалиберными пулеметами – крохотными снарядами с фосфорной начинкой, от которых загоралась торфяная почва и тлели шинели на непогребенных мертвых.