Текст книги "Петрашевский"
Автор книги: Вадим Прокофьев
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 19 страниц)
Спешнев не разбирался в ливреях слуг. Пожилой человек, из дворовых, заявил, что он швейцар камер-юнкера Гартинга и что господин Черносвитов просит прибыть к нему, так как он «болен весь».
Спешнев дал «на чай» и снова погрузился в чтение, не собираясь вначале навещать хворающего исправника.
И все же любопытство взяло верх.
Черносвитов лежал в постели. Деревянная нога стояла у изголовья. Золотопромышленник был молчалив. Скупо поблагодарив Николая Александровича за визит, пожаловался на нездоровье и попросил рассказать о фурьеризме.
Разговор кончился ничем, Спешнев терял интерес к «исправнику-социалисту».
Но Черносвитов оказался настойчив.
Через два дня Рафаил Александрович выздоровел – и уже у Спешнева. Явился как раз не вовремя. Он мешает хозяину договориться с Тимковским о переписке. и даже организации особого кружка, когда тот совсем вернется из Ревеля.
Спешнев делал намеки золотопромышленнику. Но тот пересидел Тимковского.
Пересидел, чтобы начать игру в прятки.
Черносвитов восхваляет достоинства Спешнева. Спешнев поет дифирамбы «меткости взгляда» гостя.
Исправник намекает, что нужно бы поговорить откровенно. Хозяин тоже не против. Но кто решится первым?
Как будто Черносвитов.
– Знаете что? Не послать ли уж за Михаилом Васильевичем? Втроем как-то лучше говорится.
Слуга побежал за. Петрашевским. А в кабинете осторожный разговор, слов мало, одни знаки вопроса.
– Да ведь это невозможное дело, ведь я б знал тоже что-нибудь? – Отставной исправник взял на себя роль следователя.
Спешнев увернулся, хотя и понял туманный намек.
– Ведь вы говорили же сами, что должно быть общество.
Теперь скользнул ужом Черносвитов.
– Ну, да я это так, по соображению… Закурили. Помолчали испытующе. Стукнула о пол деревяшка.
– Вы только мне намекните где? Здесь или в Москве?
Спешнев ходит по комнате. Лицо все время в тени. Скорей бы явился Петрашевский. Это взаимное мистифицирование надоело. У Николая Александровича родились кое-какие и подозрения и планы. Надобно обдумать наедине. Но Черносвитов не уходит.
Сказать, что общество здесь? Нет, он слишком хорошо знает уже всех друзей Спешнева. А что, если шпион?
– Ну, разумеется, в Москве.
– Я Москву тоже немного знаю, а впрочем, может быть… А план действия?
– Да плана, собственно, нету еще. – Ужели же совершенно без плана?
– План зависит от случая. Вот теперь, говорят, на Волыни не так смирно. Хотя какой же бы надо было план?
Теперь Спешнев почувствовал себя следователем. Пусть, пусть выскажет свои соображения. Что ни говори, а исправник – человек умный.
– Ну, Волынь – оно что! Там войск много, разве только заграничная война будет. Пермские заводы – дело другое. Тут разом четыреста тысяч народу и оружие под рукою. Я эту страну хорошо знаю. Там только и ждут вспышки.
Э, нет, это не планы, но любопытно. Сибирь – такая страна, что там все возможно. А Петрашевский не приходил. Черносвитов почему-то нервничает. Часто заглядывает в коридор, прислушивается. По квартире снуют слуги.
– Приезжайте лучше ко мне, у вас тут как-то много народу…
И уехал.
Спешнев был недоволен собой. Любопытство сыграло с ним плохую шутку. А если исправник все-таки шпион? Неосторожно, неосторожно! Правда, многозначительно, что мысль о возможности существования тайного революционного общества в России именно сейчас приходит в голову даже подобным людям. Значит, назрело время.
Петрашевский явился поздно и злой. Пробурчал из передней.
– Что такое? Спешнев объяснил.
Хотя и вечер, но решили пойти. Спешнев предупредил:
– Только я буду представляться, что я глава целой партии. Пожалуйста, и ты сделай то же, а то он ничего не скажет.
– На что это?
– Ну, как хочешь!
Наступило тяжелое молчание. После выступления Тимковского и явно сочувственного отношения к нему со стороны Спешнева Петрашевский стал как-то холоден с Николаем Александровичем.
Всю дорогу ни слова. Наконец Спешнев не выдержал:
– Что ты имеешь против меня?
– Никогда ни против кого я ничего не имею. Объяснения не произошло. Тем более что они были уже около дома, где остановился Черносвитов. Глубокий и немного просиженный диван, с него трудно встать. Черносвитов подвигает трубки, табак. Петрашевский курил только в лицее и только для того, чтобы насолить воспитателям. Но закурил. Черносвитов устроился на стуле возле дивана – Спешневу трудно будет прятать лицо.
– Ну, господа, теперь дело надо вести начистоту… Петрашевский как будто ожидал этой фразы, чтобы положить сразу конец еще не начавшейся беседе и ответить на вопрос Спешнева, что же все-таки он имеет против него.
– Вот, не угодно ли, например, вам, Николай Александрович, сказать, какие и где вы видите способы к восстанию?
Спешнев оказался в положении щекотливом. Признаться в мистификации ему не хотелось. Петрашевский явно настроен враждебно, и от него не жди поддержки. Он перевел разговор на Михаила Васильевича, но тот отказался говорить о себе. Пришлось вернуться к беседе с Черносвитовым, напомнить о его словах насчет готовности к восстанию Урала.
Черносвитов перебил:
– Вы мне говорили про Москву. Петрашевскому это все надоело.
– Разумеется, можно строить химеры, но надо говорить серьезно.
Теперь разозлился Спешнев:
– Вы, кажется, господа, ошибаетесь насчет наших отношений, я с вами не связан никакими обязательствами, не состою с вами здесь в тайном обществе, и я решительно те понимаю, с чего вы думаете, что имеете право заставлять меня говорить.
Спешнев вскочил с дивана, нервно выбил сгоревшую трубку о подоконник, вновь наполнил табаком, закурил, но оставался у окна.
Черносвитов еще пытался выспрашивать: «нет ли чего в Москве», «а может быть, в гвардии», но было ясно, что это разговор впустую.
Петрашевский резко высказался против бунта и восстания «черни», вспомнил учение фурьеристов и заключил, что «он на своем веку надеется и видеть и жить в фаланстере».
Спешнев нетерпеливо ждал окончания речи Петрашевского. Как только тот замолчал, схватил шляпу и распрощался.
Дома он еще раз припомнил подробности необычной беседы. Надежды Черносвитова на восстание Урала, Восточной Сибири, в понизовых местах, донских казаков – это просто «благие пожелания». Если Спешнев мистифицировал Черносвитова, то и отставной исправник не остался в долгу. Пожалуй, прав Петрашевскии, не желавший вести разговоры на подобные темы и свернувший на фурьеризм, мир: ные иллюзии.
Но теперь дело уже не в этом либеральном хвастуне и пустозвоне Черносвитове.
Спешнева давно занимала история тайных обществ, особенно христианских, удивительное влияние, которым они пользовались. Интересовали его и причины провалов тайных гетерий, средства конспирации.
Если тайной революционной организации нет ни в Сибири, ни в Москве, то ее нужно создать в Петербурге. Петрашевский, видимо, хочет того же, только с немного иной целью – пропаганды социализма и подготовки «среднего класса» к восприятию социалистических идей.
Спешнев же думает, что эта организация должна накапливать «материальную силу», готовить восстание, руководить им.
Нужно продолжать собрания по поводу «Братства взаимной помощи», предложенного Момбелли.
И с «Братством» тоже ничего не получилось. Разошлись во мнениях. Львов считал, что «Братство» полезно, если объединит людей с идеями. Тогда оно «могло бы иметь важное – значение впоследствии, если в России случится какой-нибудь политический переворот, потому что вынесло бы из себя много людей достойных».
Петрашевский хотел направить «Братство» против злоупотреблений администрации, чтобы именно оно готовило общественное мнение и разоблачало «зловредных лиц».
Момбелли терял мечту, но постепенно сдавался. Он готов на то, чтобы в «Братство» принимали только социалистов.
Спешнев поставил все точки над «и».
«Братство» должно быть обществом политическим. Его нужно создать как можно быстрее, так как в России должно произойти то же самое, что случилось в западных государствах. Мало этого, «Братство» обязано готовить восстание.
Никто не возразил, но Спешнев понял, что никто его и не поддержит.
Ну, как угодно, он будет резок, никаких недомолвок, хватит, он научен беседами с Черносвитовым.
– Если хотят бунта, то надо говорить чисто.
Есть три способа «неправительственного действия»: «иезуитский», «пропагандный» и «восстания». «Братство» должно объединить их всех. И Спешнев надеется, что каждому найдется поприще по духу и сердцу.
Но напрасно красноречие. Призыв к восстанию уже обострил отношения, и прежде всего между Петрашевскии и Спешневым. Николай Александрович стремится к открытому (революционному выступлению. У него есть даже проект создания различных комитетов, «товариществ». В этом проекте он отвел место пропаганде как фурьеризма, так и коммунизма, устройству школ. Но главное – «тайное общество на восстание». Никто не знает, а ведь Николай Александрович набросал черновик «обязательной подписки», даваемой членами тайной организации, что-то вроде устава.
«Я, нижеподписавшийся, добровольно, по здравом размышлении и по собственному желанию поступаю в Русское общество и беру на себя следующие обязанности, которые в точности исполнять буду:
1. Когда Распорядительный комитет общества, сообразив силы общества, обстоятельства и представляющийся случай, решит, что настало время бунта, то я обязываюсь, не щадя себя, принять полное и открытое участие в восстании и драке, т. е. что по извещению от Комитета обязываюсь быть в назначенный день, в назначенный час в назначенном мне месте, обязываюсь явиться туда и там, вооружившись огнестрельным или холодным оружием или тем и другим, не щадя себя, принять участие в драке и как только могу споспешествовать успеху восстания.
2. Я беру на себя обязанность увеличивать силы общества приобретением обществу новых членов; Впрочем, согласно с правилом Русского общества обязываюсь сам лично больше пятерых не афильировать.
3. Афильировать, т. е. присоединять к обществу новых членов, обязываюсь не наобум, а по строгом соображении, и только таких, в которых я твердо уверен, что они меня не выдадут, если б даже и отступились после от меня; что они исполнят первый пункт и что они действительно желают участвовать в этом тайном обществе. Вследствие чего и обязываюсь с каждого, мною афильированного, взять письменное обязательство, состоящее в том, что он перепишет от слова до слова сии самые условия, которые и я здесь даю, все с первого до последнего слова, и подпишет их. Я же, запечатав оное его письменное обязательство, передаю его своему афильятору для доставления в Комитет, тот – своему и так далее. Для сего я и переписываю для себя один экземпляр сих условий и храню его у себя как форму для афильяции других».
Петрашевский видел, в какую сторону склоняет Снешнев его ближайших единомышленников, и не сочувствовал ему. Михаил Васильевич вовсе не «чистый фурьерист», как его многие считают, и он не против бунта. Но бунт обречен на неудачу, провал, если его не подготовить. А подготовка требует прежде всего пропаганды в самых различных формах.
Пусть Антонелли беседует с черкесами и внушает им мысли о республике. Студент Толстов, недавно появившийся на «пятницах», откопал какой-то «самородок» – содержателя табачной лавки Шапошникова, как он говорит, «человека необыкновенного ума, но необработанного». Ну вот, и пусть обрабатывает, рассказывает о французской революции, равенстве и свободе, республике, пусть готовит оратора, который когда-нибудь соберет на площади народ и своим языком передаст ему идеи социализма.
Или тот же вольнослушатель университета Катенёв. Он в трактирах проповедует атеизм, готов совершить цареубийство, строить баррикады.
Эту пропаганду нужно всячески расширять, а уж потом готовить революцию.
Петрашевский не забывает и о легальной стороне пропагаторской деятельности. Изобличать неправды правительственных чиновников, продажных судей, на всеобщее обозрение выносить леность и нераспорядительность министров, не оставлять без внимания ни одно нарушение законности.
Вот программа, которую он предлагает своим приятелям и которую проводит в жизнь сам.
Антонелли решил, что он достаточно близко сошелся с Петрашевский, чтобы проникнуть на заветные «пятницы», когда съедутся гости.
Но Петрашевский упорно не приглашает его. Михаил Васильевич стал осмотрительней. Что-то его удерживает от приглашения Антонелли, хотя они встречаются почти ежедневно, вместе засиживаются в клубах, обедают по ресторанам. Антонелли нередко бывает и дома у Михаила Васильевича. Знаком кое с кем из его посетителей. Петрашевский с ним откровенен. Но в последнее время все его добрые знакомые как сговорились:
– Будь осторожен!
– Предупреждаю!..
– Вы играете с огнем!..
Конечно, это вздор. Ничего противозаконного у него в доме не происходит. Мало ли подобных сборищ в Петербурге! Вон у Иринарха Введенского. Ханыков там бывает и говорит, что очень сходно с коломенскими «пятницами». И все же не то Третье отделение, не то полиция старается подсунуть к нему своих агентов. Только они глупы.
И кого только держат на жалованье шпионов?
Заявляется один такой с предложением вызывать духов. Требует, чтобы при этом все, кто будет в квартире, имели бы при себе оружие.
Нашел глупца. Явись только с оружием—схватят, обвинят в заговоре, в тайном собрании, и никто не поверит, что люди образованные собрались глядеть духов.
Ничего, Петрашевский пообещал господину, что если «духи» сделают какую-либо, неприятность, то первым убит будет он.
Вообще его особа стала что-то слишком заметной. Если раньше недоброжелатели еще с лицейской скамьи пробавлялись разными анекдотиками насчет его длинных волос, парика и предерзостных ответов начальству, то теперь он сам слышал в клубе разговор двух каких-то господ:
– На Невском пускает фейерверк, ну, вестимо, толпа. А он в нее как в воду ходит, знакомится, к себе заманивает…
– Э, брат, про этого Буташевича я и не такое слыхал! Говорят, во время богослужения явился в собор в женском одеянии. Конечно, маскарад тут же обличили. Переполох, смех, шутки, а богохульник и рад, раскланивается, раздает карточки визитные.
Какие дикие нелепости! Но за этими анекдотами скрывается одно – стремление высмеять пропагаторство, предостеречь против него.
11 марта 1849.года. К вечеру подморозило. Лошадь расползается всеми четырьмя ногами и беспомощно ржет.
В Коломну Антонелли попал только к 10 часам. Сунулся было в парадную дверь – заперта. Толкнул ворота. Они распахнулись. Ни дворника, ни слуг.
Черная лестница неожиданно оказалась освещенной ночником, и в окошке, выходящем на нее, тоже стояла свеча.
Антонелли насторожился. Этот ночник и свеча здесь неспроста. Если позвонить, то хозяин через окошко увидит гостя. Нежелательного могут и не принять – слуга скажет «дома нету-с».
Антонелли прижался к косяку двери и потянул за ручку звонка.
Открыл Петрашевский.
В просветы между плечами и головой хозяина Антонелли увидел знакомую комнату, столы и человек десять гостей.
Петрашевский был удивлен, немного встревожен, но отказать не мог, не было причин, тем более если Антонелли явился с задней мыслью.
Антонелли встретили настороженным молчанием, только ложки звякали в стаканах.
Пауза затягивалась.
Антонелли не проявлял любопытства, не разглядывал гостей. Взяв стакан чаю, он с усмешкой рассказал, как извозчик вывалил его из саней и чуть было не переломал ноги.
Общий разговор не возобновлялся.
Толль под руку с Петрашевский удалился в кабинет.
Антонелли понял – говорить будут о нем.
Оставаться дальше в гостиной он просто не мог: или раскланяться и уйти совсем, или… «ход конем»!
Шпион распахнул двери кабинета.
Петрашевский посмотрел на него исподлобья, Толль прервал беседу на полуслове.
Судьбу доносчика решали секунды. Но он сумел найти нужный тон и нужные слова. Заговорил о безделицах, подсмеивался и ожидал.
Петрашевский, встревоженный подозрениями Толля, который уже несколько раз встречал Антонелли в его доме, немного успокоился. А Толль, забыв о своих предположениях по поводу нового гостя, пустился с ним в откровенную беседу.
Еще долго гости Петрашевского, улучив момент, брали хозяина под руку и удалялись с ним в кабинет.
Наконец все угомонились, и Петрашевский предложил Толлю произнести давно заготовленную речь «О ненадобности религии в социальном смысле».
Толль говорил просто, но увлеченно, – видимо, его давно занимали вопросы происхождения религии, ее месте в общественной и социальной жизни народов.
Антонелли старался не пропустить ни слова. Многие мысли Толля были ему малопонятны, и он записывал их целиком, другие только конспектировал. Никто не обращал теперь внимания на агента.
Делали заметки на бумажках, готовились возражать оратору.
– Человек, чувствуя свое несовершенство, старается представить себе что-нибудь высшее, подобное ему по образу, но обладающее всеми совершенствами в высшей степени. Представляя себе подобное существо, человек ощущает в себе какое-то давление, как бы страх, чувство, которое приходилось испытывать каждому среди дикой страны лицом к лицу с каким-нибудь дивным созданием природы, например со скалою, составленною из множества камней, как будто чудом держащихся друг за друга, и покрытою пеленою какой-то… дикости, неприступности и вместе с тем величия. Это-то чувство давления, страха и принимают все за религиозное чувство. Является человек с светлым, гениальным, умом, который придает фактивность этому чувству страха, охватывающему массу народа, и направляет его к какой-нибудь цели: таким образом является религия. Тут является вопрос, действует ли этот человек из каких-нибудь видов или из чистого убеждения. Человек действует решительно из видов. Фактивная религия, действуя на мораль человека, не только не нужна в социальном смысле, но даже вредна, потому что она подавляет развитие ума и заставляет человека быть добрым и полезным своему ближнему не по собственному его убеждению, а по чувству страха наказания, следовательно, она убивает и нравственность.
Занятый всецело Толлем, Антонелли не замечал, как слова оратора действуют на слушателей. Порфирий Ламанский ерзал на стуле и готов был перебить Толля, Ястржембский грудью навалился на стол, запустил левую руку в пышную шевелюру и, не слушая Толля, что-то быстро-быстро писал на обертке из-под чая. Петрашевский по своему обыкновению стоял в углу или тихо, чтобы не мешать, делал несколько шагов, потом опять возвращался на место.
Едва Толль кончил, как Ламанекий 1Вскочил.
– Не могу согласиться с вашей главной посылкой, уважаемый Феликс Густавович. Не везде, не везде и не у всех народов страх был причиною зарождения религии. Были такие религии, в которых главную роль играли божества благодетельные, а божества устрашающие – роль второстепенную…
Порфирий Иванович пустился в исторические экскурсы, но его уже плохо слушали, какой-то молодой человек пытался произнести речь.
То же самое, только в другом углу гостиной, делал Ястржембский.
Тишина водворилась, когда заговорил Петрашевский. Он не спорил – страх или не страх породили первые божества: какое это имеет значение?
– Слепая вера в бога вредна, ибо она повергает человека в бездействие и косность. Это не новая мысль, и я не раз ее повторял. Иисус Христос – известный демагог, несколько неудачно кончивший свою карьеру. Пробужденное сознание человека и разум требуют свободного проявления и возможности публичной защиты, если в лице человека или общества их подвергают обвинениям. В этом смысле могу сказать о себе, что религии я не имею никакой или, если хотите, принадлежу ко всем, впрочем, пишусь православным.
Антонелли заметил, что любуется Петрашевским. С каким жаром, убежденностью, как красиво говорит он и какое прекрасное, вдохновенное лицо!
Аплодисменты закончили прения, и подоспел ужин.
Расходились в третьем часу.
Антонелли долго расшаркивался перед хозяином и выражал свое удовольствие от столь приятно проведенного вечера. Петрашевский был приветлив, просил заходить.
Толль дожидался нового знакомого на улице. Он договорился со Львовым закончить эту ночь где-либо в ресторане. Антонелли тоже с ними.
Долго не могли найти извозчика и по дороге потеряли Львова.
Но остались довольны друг другом и проведенной ночью.
Утро застало Толля и Антонелли на квартире шпиона за чаем. Пора было и честь знать, но они еще должны так много друг другу. поведать, что самое разумное пойти в Пассаж завтракать.
Толля после бессонной ночи потянуло на лирику, потом он впал в уныние и, как байроновский Чайльд-Гарольд, мистифицировал собеседника.
Агент доносил своему шефу после завтрака:
«Толль – это человек, который много жил, много кутил, много играл, – одним словом, много делал глупостей, которые, разумеется, не обходились ему даром, и поэтому он говорит, что он много страдал, много перенес ударов судьбы, что силы его истощились, свет и люди надоели, что он ни. во что не верует, готов на все и с нетерпением ожидает, чтобы поскорее порвалась нить, привязывающая его к жизни, – это его отец и мать, а потом пуля в лоб, и все кончено. И очень хорошо сделает, потому что от эдаких людей – дай бог нам простору».
А в это время «разочаровавшийся, опустошенный» Феликс Густавович преспокойно спал, улыбаясь чему-то очень приятному.
Политика, окончательно утвердившаяся на «пятницах» Петрашевского, кое-кому наскучила, а кое-кого и испугала. В прошлые годы, когда все сходились небольшими группами, говорили о чем угодно, здесь можно было услышать рассуждения об эстетике, строфы Пушкина, игривый речитатив Беранже. Теперь же политика, события во Франции, цензурная книгобоязнь, фурьеризм, коммунизм и прочее и прочее тревожили стены домика в Коломне.
Первыми «заскучавшими» были писатели. Дуров, человек во мнениях резкий, поклонник «чистого искусства» и защитник «немудрствующей живописи жизни», не мог простить Петрашевскому его пренебрежительных отзывов о писателях.
В сердцах литератор заявлял, что Петрашевский ему опротивел, что это человек без сердца. И вообще он не человек, а бык какой-то!
Гораздо приятнее сходиться интимным дружеским кружком, как, бывало, у Плещеева. Музицировать, эстетствовать.
Пальм поддержал Дурова. Ведь и у него собирались.
Дуров звал к себе, пока не вернулись родители и квартира пустая. Пригласили Спешнева, Львова, Момбелли, Филиппова, братьев Достоевских, чиновника министерства внутренних дел Мордвинова, преподавателя русской словесности и знатока поэзии – Александра Милюкова. Был виолончелист – Алексей Щелков. Заходил поручик лейб-гвардии конно-гренадерского полка Николай Петрович Григорьев, бывавший ранее и у Петрашевского.
Чтобы не обременять хозяев лишними расходами на ужин и прокат пианино, собирали по 3 рубля серебром в месяц. Слуг у Дурова и Пальма не было. Хозяйничали сами. На каждый вечер избирали «посадника», как шутил Львов. «Посаднику», правда, сидеть было некогда. Пока Щелков или преподаватель музыки Кашевский играли, «посадник» хлопотал.
Все шло так весело, непринужденно. Без споров. Без столкновений. А главное – никто не страшился, что в кружок затесался шпион.
Бывали и у Петрашевского, но реже.
Плещеев из Москвы приветствовал новый кружок, но поэт вовсе не был склонен отстать от политики. Он выступает перед московскими студентами. Говорит не стихами. Прозой!
– Необходимо пробудить самосознание в народе… Лучшим для этого средством было бы переводить на русский язык иностранные сочинения, приноравливаясь к простонародному складу речи, и распространять их в рукописях, а пожалуй, удастся как-нибудь их и отпечатать, в Петербурге возникло уже общество с этой целью.
Плещеев намекал недвусмысленно.
И пусть это «общество» пришлет в Москву переводы книги Ламенне. Хотя французский социалист никогда и не предполагал о существовании «митрополита Новогородского и С.-Петербургского», но Милюков сделал вольное подражание: «Новое откровение Антонию, митрополиту Новогородскому, С.-Петербургскому и проч.». Французский язык звучал «суровою библейской речью» в переложении на церковнославянский. Эту работу Милюкова кое-кто из кружковцев переписал. Но не распространял. И лучше бы Плещеев молчал.
Дуров не на шутку растревожился. И есть от чего. Ведь музыкально-литературный «салон», едва возникнув, грозил превратиться в общество политическое. И барометром настроений дуровского кружка сделался Момбелли. На втором заседании он опять заговорил о «Братстве». Но не единение душ, не «трепет сердец», а сообщество единомышленников предлагал поручик.
Его встретили в штыки, «Опять политика!» Момбелли обиделся. Пропустил два собрания и несколько этюдов Шопена.
Но когда он явился вновь, то услышал речь Филиппова. Она была страстной, бестолковой, но не бесполезной. Филиппов предлагал устроить домашнюю литографию, чтобы писать и печатать статьи, «противные правительству».
Писать? Против этого никто не возражал. Дуров готов поделиться своими мыслями о состоянии «сословий в России». Григорьев и того более – у него есть проект, как улучшить благосостояние крестьян с помощью казенной торговли хлебом: установлением «хороших» цен на него.
Но «домашняя литография» – дело новое, опасное и, нужно прямо сказать, технически очень сложное. Вот разве химик Львов поможет?
Львов готов навести справки.
Но почему Спешнев ничего не хочет сказать? И о чем он шепчется с Филипповым? Достоевский тоже с ними.
Достоевский получил от Плещеева список одного письма. Нет, нет, Федор Михайлович прочтет его в свое время.
Спешнев считает, что литографирование технически сложнее типографского набора. Завести подпольную печатню. Привлечь к участию в редактировании крупные литературные силы.
Пока это Только идея. Детальной ее разработкой может заняться Филиппов – ну, хотя бы устройством станка. А Федор Михайлович Достоевский достаточно заметная фигура в мире литературном. Быть может, он возьмет на себя самое трудное – привлечь писателей к участию в составлении статей?
Аполлон Майков после трагической гибели брата, утонувшего в 1847 году, стал нелюдим, редко выходил из дому и строчил, строчил стихи, рассказы, критические статьи. Злые языки поговаривали – он влюблен, но любовь в тупике из-за отсутствия средств. Вот поэт и решил перевести на чистоган свое вдохновение.
А дело обстояло по-иному. Майков запутался. С одной стороны, покойный Белинский, революционные идеи, рушащие вековые устои патриархальщины, монархизма, дикости, а с другой – «Москвитянин» Погодина, славянский дух, национальная обособленность и исключительность.
Вот и разберись тут. «Москвитянин» близок сердцу, но в Петербурге славянофильство никак не приживается.
Раньше бывал у Петрашевского. Теперь ему кажется, что все эти увлечения фурьеризмом, фаланстериями – мальчишество. Просто было забавно пошуметь, немного полиберальничать, поговорить о литературе.
Нет, слава богу, он стал человеком серьезным. Пусть там другие ломают копья по вопросам социальным, его дело сторона. Конечно, конституция, пожалуй, лучше, чем абсолютизм, но ее вводить будут те, кто призван заниматься политикой. Его же мир – искусство. Да к тому же он еще посмотрит, как там наладится жизнь в фаланстериях. Всякие общественные работы, казармы с номерами, где вся подноготная налицо, – не для него. Вот разве что общественная кухня, и то, если там будут прилично кормить и не нужно будет стряпать.
А пока стихи, стихи!
Достоевский ввалился внезапно. Его-то хозяин меньше всего ожидал. Не секрет, у Федора Михайловича характерец тяжелый, неуживчивый, они в последнее время редко видятся, хотя остаются друзьями и, наверное, будут близки уже всю жизнь.
Достоевский плетет как ни в чем не бывало об успехе своих повестей и отсутствии денег. Показывает сапоги, которые давно пора выкинуть. Чай пьет по-московски, с блюдечка, вприкуску.
Майков немного нервничает. На дворе уже ночь, пора и честь знать, а Федор Михайлович как будто и не собирается уходить. Так и есть, Достоевский смотрит на часы и решает, что он домой не пойдет, и если хозяин не возражает, то вот тут, на диване, и пристроится. Что поделаешь, постелили гостю на диване. Майков улегся, а Достоевский все еще кряхтит, стягивая сапоги.
Ох, неспроста Федор Михайлович заявился, неспроста! Быть может, притвориться спящим? Достоевский стянул сапог и дальше раздеваться не собирается, сидит на диване и ожесточенно почесывает бороду.
– Аполлон Николаевич, а ведь я к вам по делу, по делу зашел-то. Да вот все никак минутки улучить не мог, чтобы к делу-то приступить. Нет, нет, я не о деньгах. На днях у Спешнева занял полтыщи и уже мучаюсь, как будто в рабство продался. Как бы это вам получше растолковать? Составился круг людей, из тех, кого вы раньше у Петрашевского встречали, людей дельных, не то что Михаил Васильевич, он больше языком болтает, его в этот кружок не пустят… А вот вас хотят видеть членом его… А дело задумали большое – типографию тайную завести, печатать в ней то, что цензуре и не снится. Печатное! слово, ой, как нужно нашему отечеству! Святое дело, Аполлон Николаевич, соглашайтесь…
Достоевский был бы смешон в ночной рубашке и в одном сапоге, рассуждающий, как умирающий Сократ перед друзьями, о путях спасения отечества. Но Майкову было не до смеха.
Его втягивают в политику, ведь не стишки же к прекрасной деве собираются печатать втайне от цензуры.
Нет, это не для него, да и Федор Михайлович понапрасну, в это дело впутывается. Мало что беспокойства не оберешься, а если откроется? Тюрьмой не отсидишься, виселица иль расстреляние, в лучшем случае – каторга. Нет, господа хорошие, увольте.
– И вам, Федор Михайлович, советую от этого дела отстать. Вы такой же, как и я, поэт, писатель, а значит, такой же, как и я, непрактичный человек – со своими-то заботами не справляемся, эвон, сапоги-то ваши… А здесь, в политике, практическая сметка первейшее дело.
Достоевский выслушал молча, разделся, лег, натянул на голову одеяло, потом резко откинул его.
– Итак, нет?
– Нет, нет и нет!
Утром за чаем почти не разговаривали. Майков делал вид, что спешит куда-то, Достоевский был явно обижен отказом. Он допивал чай торопливо, без блюдечка, прямо из чашки, едва пробормотав благодарность, схватился за шапку.
– Не нужно говорить, что об этом – ни слова?..
– Само собою.
Конечно, Майков будет молчать: уж если дознаются, что ему делали предложение, этого одного будет достаточно, чтобы угодить в тартарары.
Распрощались, но не поссорились.
«Пятницы» Петрашевского по-прежнему внешне оставались многолюдными. Но среди старых их участников шел внутренний раскол.
Никто ни с кем не ругался и не хлопал дверьми. И только реже и реже, уже с октября 1848 года, в коломенском домике появлялись Дебу, Ахшарумов, Ханыков. Но и они не прекратили совсем встреч с хозяином. Только по вторникам их можно было застать в другом доме – у бывшего лицеиста, чиновника Азиатского департамента министерства иностранных дел Кашкина.