Текст книги "Петрашевский"
Автор книги: Вадим Прокофьев
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 19 страниц)
Глава седьмая
Ночь тянется бесконечно, теплая, апрельская. Одно за другим потухают окна, и дома проваливаются в черноту. Месяц едва теплится где-то там, высоко-высоко. На землю свет сеется, как дождевая пыль. Стучат колотушки сторожей, да Петропавловская крепость вскрикивает протяжно, уныло:
– Слу… ша-ай! Месяц скатился к горизонту, его света теперь хватает только на то, чтобы чуть-чуть припудрить серебром редкие облака. Темнота сгустилась, собралась, как перед прыжком, – еще немного, и её вспугнут первые лучи солнца.
Светится окно в спальне императора. Горят окна дома у Цепного моста. А кругом темно-темно.
Четыре часа утра. Петрашевский устало потягивается. Захлопнулась дверь за последним посетителем. Теперь можно и отдохнуть.
Гаснет лампа. В открытую форточку вдувается предутренняя свежесть, сырость тающих снегов.
Волнение вечера еще не улеглось. Сколько несогласий во мнениях, даже среди близких по духу и идеям людей! Хотя теперь, после того, как он видел реакцию этих людей на письмо Белинского, разногласия его не пугают. Это просто разница темпераментов, цели же остаются общими.
Сегодня он говорил о литературе и журналистике. И, кажется, все сошлись на том, что журналистика в Западной Европе потому и имеет такой вес, что там всякий журнал – отголосок какого-нибудь определенного класса общества. А русская – вся насквозь пропитана духом спекулятивности, не то что на Западе. Там каждый знает, о чем пишет, а наши писатели со школьной скамьи воображают, что гении, и спекулируют этим, ровно ничего не зная.
Только ушли писатели – Достоевский и Дуров, как Баласогло стал исходить желчью. Он назвал литераторов людьми тривиальными, безо всякого образования, убивающими время в безделье…
– Посещали наши собрания, – язвил Баласогло, – уже три года, могли бы, кажется, пользоваться и книгами и хоть понаслышке образоваться, а ни одной порядочной книги не читали, ни Фурье, ни Прудона, ни даже Гельвеция!..
Мысли путаются. Петрашевский засыпает прямо в халате.
На лестнице какой-то шум. Вспыхнувший свет пробивается сквозь щели в двери. Куда-то движется…
Перед Петрашевским генерал. Голубой! Он знает его. Это Дубельт.
Ну и приснится же всякая чертовщина!..
– Будьте любезны одеться и ехать со мной в Третье отделение собственной его императорского величества канцелярии!
Петрашевский крепко зажмуривается. Трясет головой.
Генерал не исчезает.
Михаил Васильевич подтягивает оторванный рукав халата и велит казачку подать сапоги.
– Я готов!
– Однако!.. – Дубельт шокирован. Это уже слишком. Неуважение к властям. Лично к нему.
– Неужели вы думаете ехать в таком костюме?
– Сейчас ночь, а я в это время не привык одеваться иначе…
Дубельт овладел собой. Этот забияка еще припомнит генерала. Но каков Липранди, остался в карете. Генерал вспомнил, что Антонелли предупреждал о возможности вооруженного сопротивления.
– Вы не знаете, с кем вам придется говорить, и я советую вам надеть более приличное платье…
– Ладно.
Генерал рассматривает огромную библиотеку хозяина.
– Генерал, ради бога, не смотрите этих книг.
– Почему же?
– Потому, что у меня, видите ли, есть только запрещенные сочинения; при одном взгляде на них вам станет дурно!
– Почему же вы бережете такие книги?
– Это дело вкуса.
Генералу нечего возразить. А Петрашевский уже добродушно покачивает головой. Он готов!
Достоевский воротился домой уставший, довольный и завалился спать. Это была славная «пятница», что бы там ни говорили о литераторах. Зашли потом к Григорьеву, малость «разговелись», и теперь голова приятно кружится.
Перед глазами мелькает конский хвост. Почему хвост? Почему конский? А!.. У извозчика была такая забавная лошадка, сама серая, а хвост белый…
Или это отсвет серой ночи?..
– Вставайте!..
Лошадка махнула хвостом и заржала. Заржала таким приятным мягким баритоном и нацепила на себя пушистые подполковничьи эполеты!..
Потом она стала голубой и за что-то со звоном зацепилась.
– Что случилось? – Достоевский хотя и привстал с кровати, но сон еще туманил ему глаза.
– По повелению…
Федор Михайлович, наконец, проснулся. Частный пристав в окладе лохматых бакенбардов. Голубой жандармский подполковник с лошадиным хвостом на каске, лошадиным оскалом и приятным баритоном. Голубой солдат с саблей у дверей, унтер из тех же голубых…
«Действительно, по повелению…»
– Позвольте же мне…
– Ничего, ничего, одевайтесь. Мы подождем-с, – мурлыкал жандармский конь, запуская копыто в ящик письменного стола.
Пристав бакенбардами выметал золу из печки. Длинный чубук хозяина, которым он шарил там, только подымал пыль.
Унтер, пыхтя, уцепился за карниз печи. Достоевский с интересом следит за его натужливым усердием. Карниз обрывается. Унтер опрокидывает стул и летит на пол.
Подполковник уже не мурлыкает.
Пристав уперся пальцем в пятиалтынный, лежащий на столе.
Достоевский понял его намерение:
– Уж не фальшивый ли? Пристав пойман с поличным.
– Гм… Это, однако же, надо исследовать… И со вздохом монета присоединена к «делу».
– Я готов!
Здание у Цепного моста все еще светится подслеповатыми окнами, хотя утро уже подвесило солнце над хмурой Невой.
У подъезда стопорят кареты. Одна отъезжает, подлетает другая. Как будто торопятся на бал.
Но на улицу не прорываются звуки кадрили.
«Гости» в зале перед кабинетом начальника штаба корпуса жандармов Дубельта заспанные, одетые кое-как. Они стоят полукругом, и каждого отделяет от соседа солдат. В зале слышится сдержанный говор. Когда он усиливается, солдаты стучат прикладами о паркет.
Суетится какой-то статский чиновник. Он – в который раз! – проверяет по длинному списку арестованных.
А они прибывают и прибывают.
Штабс-капитан Кузьмин появился совсем как на званый вечер. В парадной форме и с миловидной дамой.
Дама в списке не значится. Генерал Сагтынский возмущенно спрашивает Кузьмина:
– Кто эта дама?
Кузьмин с улыбкой отвечает по-французски:
– Зачем же ее привезли сюда?
– Да уж таков этот жандармский капитан!
– Нужно ее отпустить.
– Это уж ваше дело, генерал! Арестованные сдерживают улыбки.
Потом их лица темнеют. Раздаются негодующие возгласы. Достоевский сумел заглянуть в. список. В нем возле имени Антонелли стоит карандашом: «Агент по найденному делу».
Этого уже нельзя скрыть.
Генерал Дубельт «принимал» арестантов в своем кабинете. С некоторыми перекидывался отрывистыми фразами, других отпускал молча. Жандармские унтеры ловко обыскивали и разводили по комнатам. Считавшихся наиболее важными запирали поодиночке.
Штабс-капитан Кузьмин очутился в зеркальной комнате. Рассеянный свет раннего утра с трудом пробивался сквозь задернутые портьеры. В полумраке зеркала тускло повторяли стертый силуэт узника. Штабс-капитан много слышал об ужасах Третьего отделения. Кто-то рассказывал, что там имеются комнаты с опускающимися полами, чтобы невидимые агенты могли сотворить над жертвой «розочное сечение».
Тогда Кузьмин посмеялся над рассказчиком. Теперь он жмется к стенам, боясь ступить на средние квадраты паркета.
Аресты продолжались. К 24 апреля не были еще задержаны только трое из списка: поэт Плещеев, кандидат университета Михайлов, моряк Тимковский.
В петербургских гостиных, литературных салонах сразу же заметили исчезновение Достоевского и Дурова, Спешнева и Кашкина, Момбелли, Львова, Петрашевского.
Никто не знал, в чем виноваты эти молодые люди, но каждый! строя догадки, прибавлял к общим слухам еще одну небылицу.
Графине Блудовой писали из Москвы: «В Питере нашлись люди, которые хотели всех нас перебить».
В Москве барыни шептались сквозь чепцы: «Клубисты-то хотели перерезать всех русских до единого и для заселения России выписать французов, из которых один какой-то считается у них Магометом».
В придворных кругах злорадствовали и старались поддержать версию о страшных, пагубных последствиях, которые имел бы «заговор», если бы его вовремя не пресекли.
Слухи проникали в Тамбов и Тулу, в Рязань, Ригу, Смоленск. В Петербурге Чернышевский записал в дневник, что он только случайно не оказался среди посетителей Петрашевского, а «эти скоты, вроде этих свиней Бутурлина и т. д., Орлова и Дубельта и т. д., – они должны были бы быть повешены».
«Злоумышленников» свозили в Петропавловскую крепость. Свозили ночью. Тихо.
Шеф жандармов и император очень опасались, что на Неве, чистой ото льда, может начаться половодье и мосты будут разведены, а Исаакиевский понтонный придется спешно убирать.
Но к 2 часам все было кончено. Комендант Петропавловской крепости выдал последнюю расписку на доставленного арестанта.
Крепость, никогда не видевшая под своими стенами врагов и никогда не стрелявшая боевыми ядрами, давно обрела не ратную славу защитницы столицы, а мрачную репутацию узилища для всего лучшего, что рождалось в России. Здесь, в сырых крепостных казематах, заживо хоронили врагов царизма.
A IB крепостном соборе в пышных саркофагах покоились тела русских императоров. И крепостные куранты, отсчитывая вечность, хрипели: «Коль славен» и «Господи помилуй».
Куски изодранного бархата, черного внизу, бледно-розоватого там, где красная поперечная черта разграничивает стены с потолком. Подоконник на уровне головы. На него можно положить только подбородок, как это делают собаки, которым хочется гулять. Матовое стекло перечеркнуто серыми полосами теней внешней решетки. Тьма, сменяющаяся полумраком; полумрак, отступающий перед тьмой.
Изразцовая печь. Деревянное ведро. Деревянная кровать. Деревянный крашеный стол без ящиков. И стул. Они никогда не меняются местами.
Петрашевский не запомнил, какими путями его вели от комендантского дома Петропавловской крепости. И, только очутившись в камере, он скорее угадал, чем догадался, что находится в Алексеевском равелине.
Для узников равелина нет даже тюремных правил. У них отняты имена, они исчезли для всего мира. Сюда могут заходить только царь, шеф жандармов и комендант крепости. Даже министр внутренних дел не имеет доступа в это узилище.
Стража бессловесна. Она такая же принадлежность равелина, как стены, кровать, стул. Часовым в коридоре не разрешено подходить к дверям камер, заглядывать в «глазок». Когда узника ведут по коридору, часовой делает четкий поворот на месте, чтобы оказаться к нему спиной. Смотритель без свидетелей не заходит в камеры.
Он говорит: «да», «нет».
Вероятно, начался новый день. Хлеб с запеченным тараканом отличается от вчерашнего только тем, что вчера таракана не было.
Чешется грудь, шея. Противный зуд в ногах. Это от тюремного белья. Штаны – толстые холстяные мешки, с заплатами в несколько слоев. Рубашка подкладочного холста и халат из солдатского сукна.
Обед в 12 часов.
Петрашевский не обращает внимания на то, что ему приносят. Щи или бульон консоме, тарелку размазни, а может быть, паровую стерлядь?
Должен пройти еще один день. Третий. По законам Российской империи не позже третьего дня ему должны объявить вину. И если это не будет сделано на четвертые сутки, то, по закону, его должны выпустить на поруки.
Еще одни сутки…
Их едва хватает, чтобы вспомнить статьи уложения и попытаться самому очертить состав преступления.
Пусть коридор изредка громыхает шагами. Даже холодок, вползающий в камеру откуда-то, хотя забиты все щели во внешний мир, не могут оторвать Михаила Васильевича от светлячка окна. Хорошо, что стекло матовое, – это помогает сосредоточиться.
Четвертые сутки.
Холодно. Кого-то рядом уводят, приводят, и далеко-далеко бьют куранты.
Смотритель должен знать законы. Почему он молчит?
А комендант? Пусть комендант явится со сводом, и Петрашевский убедит его буквою.
Все молчат. И только куранты где-то там, далеко-далеко, отзванивают четверти.
Глава восьмая
«Секретная следственная комиссия, высочайше учрежденная в С.-Петербургской крепости над злоумышленниками».
Такой надписи не висело ни в одном помещении Петропавловской крепости. Комиссия была секретной. Ее возглавил комендант крепости генерал Набоков.
Заседания должны были происходить в комендантском доме, в большой комнате.
Комендант Набоков никогда и не помышлял очутиться в роли председателя следственной комиссии, как, впрочем, и не мечтал быть комендантом узилища для государственных преступников. Служака, он свято верил, что если человека посадили в тюрьму, значит он виноват. И это определяло его отношение к подследственным. Правда, к старости у него появились кое-какие слабости, и среди арестованных, отбывающих наказание в крепости, были даже любимчики.
26 апреля. Куранты Петропавловской крепости, должно быть, отсырели, и «Господи помилуй» звучит как напев балаганной шарманки.
Комиссия в полном составе. На лицах угрюмая важность. И все молчат. Молчит и генерал Набоков. Он менее всего расположен говорить. Ему, как председателю, надлежит, открывая это первое заседание, довести до сведения членов комиссии порядок работы. А он не знает, каким должен быть этот порядок. Вчера генерал заглянул к статс-секретарю князю Голицыну – и пришел в ужас. Вспомогательная комиссия по разбору бумаг арестованных сразу же утонула в них. Набокову даже показалось, что он стоит где-то на берегу: вокруг белым-бело ото льда, а в полыньях барахтаются чиновные следователи.
От такого количества бумаг и книг можно с ума сойти. Но, наверное, эти бумаги и содержат в себе ключ к раскрытию тайного заговора, уставы и планы подпольной организации, ее связи с периферией?
Может быть, может быть. Комиссию Голицына величают «ученой». В нее входит просвещенный сыщик Липранди и чиновник Третьего отделения генерал Сагтынский. На них возлагают большие надежды.
А пока бумаги не разобраны, председатель следственной комиссии не знает, с чего начать. Перед ним донос, составленный Липранди на основании сообщений его шпионов. Но в доносе сплошь общие места, устрашающие выводы и почти никаких фактов. А комиссии нужны факты, чтобы уличать, запугивать, добиваться признаний.
Князь Гагарин считал себя как члена Государственного совета персоною грата и был обижен, что комиссию возглавил этот служака-строевик Набоков, а потому признавал одного князя Долгорукова как равного по рождению и все-таки товарища военного министра.
В составе комиссии еще Дубельт и начальник военных учебных заведений генерал Ростовцев. Он давно известен как пустозвон, человек взбалмошный да к тому же еще и заика.
Князь Гагарин насмешливо поглядывает на Набокова. С таким председателем они будут только топтаться на месте, а государь император повелел вести ускоренное следствие. Поход русских войск в Венгрию вопрос решенный, и до его начала государь хочет иметь ясность в этом деле.
Видно, князю придется взять на себя фактическое главенство в комиссии. Набоков вряд ли будет протестовать, а с остальными можно и не считаться. Долгоруков глуп, Дубельт хоть и умен, да чином не вышел, недаром же он безропотно сносит, когда шеф жандармов Орлов обзывает его во всеуслышание дураком. Да к тому же милейший Леонтий Васильевич будет по горло занят в Третьем отделении арестами, предварительными допросами и просто текущими делами.
Князь Гагарин нарушил молчание.
Он предложил, пока суть да дело, начать словесные расспросы арестованных, требовать от них чистосердечных признаний, кого убеждать, кого запугивать.
Набоков знает, что значит запугивать.
– А именно, ваше превосходительство?
– Вы же понимаете, князь, мы имеем дело с людьми, едва достигшими зрелого возраста! Их нетрудно застращать.
Гагарин на это и рассчитывает. Подследственные не обладают достаточными сведениями в области юриспруденции.
– А Петрашевский? Петрашевский?
Да, он знает свод законов лучше князя Гагарина, лучше генерала Набокова, не говоря уже о генерал-адъютанте Долгорукове.
Леонтий Васильевич сомневается? Напрасно.
Господин Петрашевский несколько лет состоял частным адвокатом. У него богатая практика хождения по делам.
– Петрашевского нужно призвать к ответу в последнюю очередь.
Никто из членов не возражал.
А пока… пока можно заняться и второстепенными фигурами.
– Князь, прошу вас, ведите заседание, – генерал Набоков вздохнул облегченно и вновь почувствовал себя хозяином. Пусть Гагарин ведет расспросы. Он, Набоков, – комендант, в его доме заседает комиссия, и он обеспечит ей условия!
Начали со второстепенных.
Начали с угроз.
Для этого не требовалось особого ума, и генерал Ростовцев и князь Долгоруков чувствовали себя превосходно и вполне на месте.
Три первые жертвы – три офицера: Пальм, Кропотов, Григорьев. Генералу Ростовцеву нечего терять, он обвинитель и может обличать офицеров в измене присяге, в желании произвести государственный переворот, да мало ли что может наговорить этот заика для того, чтобы запугать, сбить с толку.
И Пальм, и Кропотов, и Григорьев были не робкого десятка, но…
Пальм вернулся в камеру оглушенный. Ему было страшно оставаться наедине с самим собою, с таким ужасным преступником… Нет, нет, произошла какая-то роковая ошибка, он должен восстановить истину.
Пальм написал исповедь.
Кропотов тоже написал исповедь. Но он не хотел, чтобы его причисляли к этой компании. Он и на «пятницах»-то бывал от случая к случаю. Не столько слушал разговоры, сколько наблюдал, чтобы при случае донести и выдвинуться. Нюх у штабс-капитана был отличнейший. Но недосмотрел и сам угодил в яму. Значит, чтобы выкарабкаться, все средства хороши. Пока у него одна возможность – тотчас дать письменные показания. Все равно ему теперь уже неважно, как на него посмотрят, когда он выйдет из крепости, а потом – следствие секретное, бумаги тоже.
«Петрашевский – дурак», нет, его можно даже окрестить «человеком полупомешанным, чудаком, несчастным по характеру и по постройке головы».
Кропотов знает анекдоты о Петрашевском, которые ходят по Петербургу. Сюда их! Пусть не поверят, зато увидят, каков он. И фурьеризм и прудонизм в одну навозную кучу.
На минуту закралась мысль: а собственно, что же ты сам-то ходил к Петрашевскому? Зачем? Нет, он не откроет истинных своих целей. Теперь ему не поверят. Пусть, лишь бы вновь очутиться на воле и смотреть на Петропавловскую крепость с другого берега Невы.
Первый «генеральский натиск» смутил не многих. Львов никак не хотел признать, что в собраниях Петрашевского был какой-то антиправительственный умысел, тайный заговор. Ольдекоп попросту поставил генералов на место, чтобы они не говорили чуши и не искали за разговорами тайный смысл, которого нет и не было.
Бедный художник Бернардский и вовсе смутил комиссию своим невежеством.
Едва художника ввели, как Ростовцев, указуя на него перстом, вращая белками и заикаясь, крикнул:
– Вы ко…ко…мму…нист? Бернардский не понял.
– Нет, я Бернардский!
Князь Гагарин от неожиданности даже охнул. Потом захихикал. Сцена была действительно потешная: грозный генерал с открытым от удивления ртом и удивленный художник, повторяющий что, право же, его фамилия Бернардский.
Пришлось комиссии с первых же дней работы расписаться в собственной непоследовательности. С одной стороны, она признала, что донесения Антонелли «о характере собраний Петрашевского достоверны», с другой – 4 мая ходатайствовала перед государем об освобождении сразу девяти арестованных.
Комиссия князя Голицына мало могла помочь следствию. Хотя, конечно, среди этого моря бумаг попадаются письма и дневники с дерзостными рассуждениями, либеральными идейками…
И снова допросы, допросы… Генералы вели их, не раздумывая. Князь же Гагарин все больше и больше нервничал. Какая-то ерунда получается, все как сговорились, руками и ногами открещиваются от заговора, тайного сообщества и твердят одно: «собирались», «иногда посещали», ну, беседовали, ужинали… Черт возьми, но если в ближайшие же дни комиссия не получит каких-либо серьезных улик, то в каком положении окажутся они, члены комиссии, и государь император? Быть может, им не повезло: на первые допросы попались такие ловкие и упорные конспираторы, что комиссия, вместо того чтобы продолжать выпытывать из них сведения, ходатайствует об освобождении из-под ареста?
Впрочем, взять того же Серебрякова. Мелкий чиновник, малоинтеллигентный, запуган. Квартировал у Петрашевского. И двух слов толком сказать не может. Твердит одно: «Петрашевский склонен к антирелигиозной пропаганде». Или другой сожитель того же Петрашевского – Деев. Сразу признал, что бывал у Петрашевского с 1846 года, и не дурак, хотя университета не сумел окончить, а тоже ничего рассказать не может.
Замок щелкнул.
Деревянный пол в коридоре глушит стук удаляющихся каблуков.
Надвигается новая ночь кошмаров. А куранты отбили только половину седьмого.
Вечерняя прохлада, как дары небес, изредка впархивает в форточку. И гонит всякую мысль о сне.
Петрашевский садится на стул. Боком, в самой неудобной позе. Каждый вечер, уставившись в одну точку, он старается унять беспорядочный бег мыслей, довести себя до полного безразличия. А когда отекут не только руки и ноги, но и голова, – валится на постель.
В коридоре опять каблуки.
Натужливо скрипит замок.
В камеру входят смотритель и солдат. Не говоря ни слова, кивком головы смотритель приказывает надеть платье, которое принес караульный.
Петрашевский одевается. Да, да, это его сюртук, его брюки.
Смотритель, полковник Яблонский, как филин, уставился на узника своим единственным глазом. Взгляд тяжелый, укоряющий. В полутемной камере где-то под потолком неестественно серебрится его голова. Филина ничто не трогает, у него нет чувства простой человечности, сострадания.
Глоток чистого воздуха рвет легкие. Хочется не дышать, а пить эту чудесную, ни с чем не сравнимую прохладу.
До комендантского дома недалеко. И так близко – рукой подать – Нева, лодки и блеклое марево Зимнего дворца, мелькнувшее и исчезнувшее, как мираж.
Комендантский дом пустынен и тих. Здесь живут генерал Набоков, чиновники комендантского управления, их семьи. Но крепость не терпит веселых детских голосов – дети резвятся за ее стенами.
За продолговатым столом сидят генералы и штатский. Петрашевский догадывается, что его привели в следственную комиссию и сейчас начнутся расспросы.
Сегодня 16 мая. Прошло 23 дня с момента ареста. Наверное, его допрашивают последним. Что же, это логично, ведь он главный преступник в глазах этих вот… И прежде чем взяться за него, они должны были заполучить от других улики.
Штатский, не глядя на арестованного, бросает усталым голосом:
– Господин Петрашевский, вы обвиняетесь в бунте и пропаганде фурьеризма.
Обвинение столь нелепое, ничем не подкрепленное, что Михаил Васильевич на минуту смешался.
Быть может, господа следователи позволят ему просмотреть свод законов, чтобы дать потом необходимые объяснения?
– Вы должны говорить не то, что считаете сами нужным, но то, что нужным считает комиссия.
Петрашевского взорвало.
Ах, так! Тогда он ничего не намерен говорить.
– И пусть комиссия судит обо мне, как знает!
Теперь даже самое сильное снотворное не повергнет его в дрему. Он отказался отвечать и тем самым обрек себя на произвол.
Слово за словом он вспоминает этот первый допрос, взвешивает, анализирует. И опять дни сменяют ночи, но он уже не считает их.
В голове неотвязно бьется мысль – все они жертва клеветы. Но если не отвечать на клевету, значит только увеличить ее вес, служить орудием торжества для того злодея, который возвел эту клевету на погибель ближних – для основания собственного благополучия.
Нет, напрасно он позволил гневу взять верх над разумом.
Клевету можно и нужно развеять. Истина должна восторжествовать. А так как истина – это прежде всего желание сделать добро для всего человечества, истина – это свет учения Фурье, свет, открытый немногим и нужный всем, то пусть же они знают, что это не преступление, а добродетель.
Он будет отвечать. Он будет бороться. Он снимет обвинение и с себя и с тех, кто верил ему, шел за ним, разделил его участь.
А быть может – как знать? – он добьется полного триумфа, превратит обвинителей в своих единомышленников.
Ему на всякий случай дали бумагу для письменных показаний.
Хорошо, он напишет, напишет «исповедь сердца того человека, для любви которого тесен круг семьи, тесны пределы отечества, для которого человечество – семья, а в природе всё друг и учитель, отчет в делах человека искренно благонамеренного, который может без страха обратить взор на свое прошедшее, ибо знает он, что прошедшее его будет говорить не против него, а за него».
Он смутит следователей натиском, покажет им, что с их образованностью, их знанием законов нельзя браться за разбор не поступков, а мыслей, не действий, а идей, сокрытых для них тьмой российского деспотизма, невежества, косности.
Он будет действовать, как полководец, у которого разбита армия. Есть беглецы и пленные, а война перенесена на его территорию. Невозможно снестись со своими соратниками. Ну что же, значит теперь он не только полководец – он передовой отряд армии. Так вооружимся оружием, отнятым у противника, высвободим своих пленных!
Смерть или победа!
Кто этот штатский, который так нагло себя держит, задает вопросы в тоне, несвойственном ни следователю, ни просто воспитанному человеку?
А что, если это «приниматель доноса»? Ведь ясно, что на него и на посетителей его «пятниц» сделан донос.
Но тогда они были обязаны зачитать текст доноса, а не статью уголовного уложения «об умысле на бунт». … …
В доносе «должны быть обозначены все обстоятельства, могшие служить его подтверждением. Зачем потом мне глухо объявлено, что обвиняюсь в распространении фурьеристского толка? Зачем не прочитаны ст. Уг. уложения, относящиеся до ересей и расколов, – должны же быть какие-нибудь этому причины, – зачем не объявлено определенно, что такое за толк фурьеристский – в доносе это должно было быть объяснено».
Все светлей и светлей в камере. Свет раздвинул стены, их уже не видно. Не заря ли это победы, а может быть, пламя пожаров, охвативших неприятельский стан?
Стук в дверь оторвал Петрашевского от стола. Почему он сидит за столом? Ведь только что ходил по камере и рассуждал сам с собой вслух.
Он не заметил, как уже исписал целый лист.
Стук в дверь не прекращается.
Плошка, плошка! Загорелось масло, фитиль полыхает копотью. Караульный не может войти к узнику – он может только стучать…
Петрашевский подтянул фитиль, погасил горящее масло и, разбитый волнением, лег.
Но сон не шел.
Он решил давать показания. Так берегитесь, господа следователи, у вас не будет хватать времени на то, чтобы их прочитывать. Вот только худо, что пишет он тяжело. Но ничего, пусть трудятся. Он не станет на колени и о милостях просить не будет. Только наступать, и они подчинятся его уму, его знаниям, он будет руководить следствием так, чтоб неприятельская армия оказалась в плену.
В эту ночь караульные снова неистово стучались в камеру № 1, разбудили весь Алексеевский равелин.
Но Петрашевский ничего не слышал.
Следующее утро застало Михаила Васильевича уже за столом. Он успокоился. Возможность писать, обобщить мысли, накопившиеся годами, сделала его почти счастливым.
В довершение всего полковник Яблонский куда-то отлучился, а дежурный инвалидный поручик разрешил прогулку.
Только теперь Михаил Васильевич разглядел Алексеевский равелин. Замкнутый треугольник приземистых кирпичных стен. Окна камер выведены наружу, и перед каждым тоже стена. Внешняя.
Внутри треугольника – садик. Чьи-то заботливые руки уже взбили пухлые подушки двух клумб. Между ними скамейка. Четыре яблони роняют свои цветы на дорожку, обсаженную кустарником.
Где-то он слыхал, что эти яблони посадил декабрист Батенков. Посадил семечками от яблок, которые ему давали на десерт. Рядом низкорослые березы и столетняя липа. Она одна гордо заглядывает за стену равелина, ей одной открыт и простор Невы, и улицы города, и пьянящие струи ветра.
Пятнадцать минут прогулки после стольких часов заточения в заплесневелом каземате не могут иссушить сырость, осевшую в легких.
А поручик торопит. Наверное, его дожидается следующий счастливец.
Следующий?..
Михаил Васильевич даже останавливается.
Следующий?..
Как это он раньше не подумал о том, что в равелине, кроме него, заточены, наверное, и другие кружковцы. Хотя равелин невелик, в нем несколько камер. Это легко сосчитать по трубам, которые выведены наружу из каждой темницы.
Напрасно весь остаток дня он выстукивал стены. Его камера крайняя по малому коридору. Справа логово смотрителя, а налево… налево, по-видимому, никого нет.
Но может быть?
Петрашевский вновь и вновь стучит согнутым пальцем.
Ни звука! Только при неосторожных ударах отскакивают ломтики сырой штукатурки.
И еще яростнее он накидывается на бумагу. Утром она была его другом, его спасителем. Теперь он ненавидит эти ровные, идеально чистые листы.
Они думают, что он беззащитен, что свод законов Российской империи столь велик, запутан, противоречив, что всегда найдется статья, по которой он может быть подвергнут самому ужасному наказанию.
Нет, не на такого напали!
Они хотят поставить ответчиков в неравное положение с обвинителями. Обвинитель может советоваться с законами, в его руках показания обвиняемых, свидетелей. А они разобщены, им даже на пять минут не позволяют взять в руки свод.
Но закон публикуется не только для истцов, его нельзя скрывать и от ответчика.
Вы хотите, чтобы у правосудия были двойные весы. Справедливость? Вы встали на сторону того мерзавца в штатском? «Считаю долгом объявить на г. штатского следователя свое подозрение – и просить вас, прочие г.г. следователи, об его отводе…»
«Еще не началось следствие, я вижу уже в самых предварительных действиях комиссии три обстоятельства, рисующие мне не блистательную перспективу: 1, непрочтение мне формально доноса, не объявление имени доносчика, 2, лишение меня в пользу доносчика общего всем права человеческого – именно равенства перед законом и 3, злоупотребление доверия некоторых из следователей во вред обвиненному – и пристрастие в допросе».
Наступать на противников, не давать им ни минуты передышки.
Их мозг должен капитулировать перед умом более возвышенным, он, как гипнотизер, внушит им свою волю.
Но как поведут себя на допросах остальные? Ведь схвачено так много едва знакомых людей, что они представляются одной безликой шеренгой, как солдаты на плац-параде.
Только теперь он может оценить предупреждение искренних друзей. А они сетовали на то, что он допускает к себе всякого готового слушать. Слушающих было неизмеримо больше, чем говоривших. Те, кто говорил, невольно раскрывали не только ученые проблемы, но и свои души.
А вот молчальники?
Как дать знать о себе единомышленникам, как собрать под знамена армию, чтобы она действовала в едином строю?
Штабс-капитан Кузьмин почему-то считал, что ему всегда и во всем везет.