Текст книги "Петрашевский"
Автор книги: Вадим Прокофьев
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 19 страниц)
Глава тринадцатая
Окно хаты выглядывает в деревенский проулок. Проулок сворачивает на Ачинский тракт.
За селом дорога ныряет в балку и скрывается в тайге.
Петрашевский стоит у окна и смотрит на дорогу. Он знает, что за лесом она поползет в гору, потом перепрыгнет через речушку. Это тот, противоположный, ее конец. А здесь, в селе Вельском, она уперлась в окно его хаты. И дальше пути нет.
Петрашевскому каждый раз казалось, что вот он доехал до самого края земли, или, вернее, его «довезли» сопровождающие сотники и урядники.
Но всякий раз, когда замирал свист полозьев, скрип колес, становилось ясно, что это только остановка.
Одни были продолжительными, другие мимолетными.
А дорога, оказывается, тянулась бесконечно. На этой дороге он болел. Лечился. Боролся. Страдал.
Надеялся.
Шесть лет его везут и везут к месту поселения.
Сколько кругосветных путешествий он сделал? Одно-то уж во всяком случае.
Шесть лет «вокруг земли» его «сопровождали» – везли в поисках такого места, где бы он не мог больше беспокоить начальство. Где бы он не встречался с другими политическими.
Где бы о нем забыли все.
Забыла мать. Но вспомнили сестры, вспомнил зять, которого Петрашевский никогда не видел.
Вместе с деньгами они прислали ему свои добрые пожелания и упреки родственников, знакомых.
Его упрекали в упорстве, в том, что своими прошениями он настраивает против себя начальство. И его ли дело вмешиваться в местные дрязги?
На упреки нужно было отвечать.
Не оправдываться, нет! Отвечать, чтобы подать голос, напомнить о себе, напомнить о том, что борьба еще далеко не окончена.
«Можно, руководствуясь чувством или соображениями мелочного благоразумия, винить меня за то, что в сем случае я не выказал скромности только что вышедшей в свет институтки или savoir faire г. Молчалина, тогда бы, разумеется, я бы избежал многих неприятностей. Если бы я был сослан за воровство, мошенничество, измену отечеству, а не за то, что требования нравственные общества, требования общего блага понимал яснее других, говорил, когда все молчали, также отмалчивание и даже нахваливание явно бесчестных действий всякой власти… могло было быть мне по сердцу. Но если я смело однажды выступил на борьбу со всяким насилием, со всякой неправдой, то теперь уже мне не сходить с этой дороги…»
И эта дорога «борьбы со всяким насилием» тянется уже много, много лет.
Здесь, в селе Вельском Енисейской губернии, куда в 1866 году его водворил енисейский губернатор Замятин, дорога упирается в его окно.
А из окна видно, как стекаются две деревенские улицы по склонам оврага к реке. Сейчас, летом, в ней больше травы, чем воды, а зимой, наверное, ее и не угадаешь под сугробами.
В: воздухе армады мошкары. Тучи их туманят солнце и впиваются в каждый открытый кусочек тела.
В Вельскую волостную управу иногда забредают ссыльные. Среди них поляки, участники восстания 1863 года.
От них Петрашевский узнает новости.
Обычно новости бывают печальные.
«Ночью 3 августа 1865 года в Кадаинском руднике скончался Михаил Илларионович Михайлов».
В августе 1865-го, значит уже год…
А четыре года назад он встретился с ним все на той же дороге борьбы, но тогда у него была продолжительная остановка в Красноярске…
К Красноярску Михаил Илларионович Михайлов подъезжал с твердым решением – задержаться в городе подольше и непременно повидаться с Петрашевский.
Они разные люди. Петрашевский – юрист, законник и мечтатель, никогда и никому не признававшийся в этом; Михайлов – поэт, ненавидящий такую «дичь», как законы, не признающий бесплодной мечты, хотя все время говорящий о ней в стихах.
Но их роднила идея, идея торжества социальной справедливости, приверженность социализму, вера в его грядущее будущее.
Петрашевский был последней жертвой политической ненависти шпицрутенного, палочного императора Николая I, Михайлов – первым, кого осудил на каторгу «либеральный» царь-«оовободитель» Александр.
Между двумя «гражданскими казнями» прошло ровно 12 лет.
В Красноярск въезжали рано утром 7 февраля 1862 года. Михаил Илларионович в продолжение этой длинной, ухабистой, метельной дороги как-то невольно привык, что его всюду встречают, как дорогого гостя. Ни словом, ни намеком не напоминают о том, что он «государственный преступник», каторжник. Эта «фронда» образованной провинции очень облегчала дальний путь, притупляла горечь подневольного положения. Как изменились эпоха, люди, настроения! Разве так встречали каторжан в прошлое царствование? Шестидесятые годы воздействовали на умы.
Жандармы, сопровождающие Михайлова, тоже привыкли, что к их подопечному спешат с визитами вице-губернаторы, полицмейстеры, чиновники, учителя. Поэтому, как только тройка вкатила на улицы Красноярска, жандармы сразу двинули не в острог, а на станцию, разместившуюся в одном доме с гостиницей.
Жандармы не ошиблись. Михайлова уже поджидали в городе.
Не успел он сбросить шубу и выпить стакан горячего чая, как в комнату ввалились четверо гостей. Трое были малоприметными местными деятелями, зато четвертый!..
Михайлов с интересом разглядывал капитан-лейтенанта Сухомлина. Даже если он не сумеет почему-либо повидаться с Петрашевским, к которому уже послано предупредить, то, пожалуй, вознаградится встречей с этим моряком.
В Красноярске капитан-лейтенант проездом. Его вызывали в Петербург к морскому начальству.
Как же все-таки бежал Бакунин?
Да, Бакунин надул генерал-губернатора Восточной Сибири Корсакова. Получил открытый лист для свободного проезда к морю, усыпил бдительность стражей и с благословения вот этого капитана пересел с русского клипера «Стрелок» на американский барк «Викерс».
И был таков.
Петрашевский с удовольствием пожимал маленькую, но сильную руку поэта. Времени для беседы мало, а сказать хочется о многом. И как всегда бывает в таких случаях, они не коснулись главного – что же нового внесли 60-е годы в освободительную борьбу? Правда и то – жандармы мешали.
Поневоле заговорили о невеселых сюжетах того будущего, которое ожидает поэта и которое, как надеялся Петрашевский, стало для него самого прошлым.
Конечно, Петрашевский был для Михайлова кладезем знаний местных условий, сплетен, интриг. Именно под впечатлением этих рассказов Михаил Илларионович твердо решил – не цепляться за Иркутск, а ехать куда-либо в глушь, где можно без помех заниматься литературой.
Из разговора Михайлов вынес превратное мнение о настроениях Петрашевского и предубеждение против «местных борцов», «местных интересов».
Он решил, что у Петрашевского разные иркутские интриги заслонили интересы более широкие и общие.
Но Михайлов ошибался.
Ему, живущему верой в близкую революцию, знающему, как собираются силы для штурма, казалось, что все великое свершится там, в Петербурге, только там есть люди, способные на подвиг во имя общего, широкого.
Эта была уже «столичная ограниченность». Михайлов еще не испытал на себе всего ужаса провинциального, каторжного быта, когда живое слово глохнет в тайге, в ежедневном напоминании о том, что ты преступник, отверженный, когда даже то малое, что дозволяют нелепые российские законы всем, недоступно тебе.
Счастлив тот, кто может заняться литературой, преподаванием, изучает лесные богатства, радеет о процветании края. Но ведь все эти занятия отвлекают от общего, великого, забирают все время и столько сил.
Об этом писал в своих «Выдержках из воспоминаний ссыльнокаторжного» Львов.
И это возмущало Михайлова.
Петрашевский же был умудрен опытом.
Расстались тепло, довольные проведенным вместе Днем.
А на следующее утро Михайлов отправлялся дальше.
Петрашевский пришел проводить его. У Михайлова болезненно сжалось сердце. Еще накануне он обратил внимание на сюртук и панталоны Михаила Васильевича – они были потерты, кое-где виднелись заплаты, наложенные неопытной рукой. На улице потрескивал тридцатиградусный мороз. Михаил Васильевич зябко кутался в какое-то допотопное пальто, но смеялся и храбрился, уверяя, что его хламида как печка.
Лошади подхватили.
Петрашевский крикнул:
– До свидания – в парламенте!..
О чем он думал тогда, стоя на дороге? О Михайлове и причине его ареста? G крестьянах, которые получили «волю» и с еще большим ожесточением «взялись за бар»?
В окне тот же Ачинский тракт. До Енисейска 101 верста.
По тракту идут люди. Они, как родные братья, похожи на крестьян села Вельского. Угрюмые, обросшие, бесчувственные ко всему, что не касается их живота. А Михайлов верил в крестьянскую революцию.
И дети их вырастут такими же. Вельские мальчишки умеют только драться и доводить Петрашевского до слез.
Они могут следовать за ним целый день и дразнить, дразнить, дразнить… На них не действуют уговоры, угрозы, их нельзя ничем подкупить. В этой глуши, в этом богом потерянном селении все надоели друг другу, и новый человек вызывает любопытство. Мальчишки в восторге, что этот грузный, бородатый, очкастый дядя плачет от них. Нет, маленьким сибирякам незнакомо чувство сострадания, они его не видели ни дома, ни на улице.
Михайлов умер.
Чернышевский на каторге.
Ужели погибли все надежды? Ужели остается смириться?
Тогда в Красноярске у него была минута слабости.
Только минута.
И в этом повинны люди, искренне ему сочувствовавшие. Они уговаривали Петрашевского последовать примеру Бакунина и бежать, бежать. Они готовы были помочь. И он заколебался.
Но бежать – значит прекратить борьбу. Он не Бакунин, и за границей, в кругах русской революционной эмиграции, никто не раскроет ему навстречу объятий.
Даже Герцен.
Хотя Герцен и сочувственно отнесся к его выступлениям против Муравьева. А когда этот «глупыш-курьер» Корсаков выслал Петрашевского без теплого платья, без денег, ночью из Иркутска да еще получил за это от Муравьева благодарность, Герцен обрушился на графа Амурского.
Нет, Петрашевский не бежал из России. Послал новое «прошение» на высочайшее имя.
Сколько уже послано этих прошений! Не хватало денег на гербовые сборы, и где-то остался сюртук. Посылал из села Шушенского, посылал в 1863, 1864 годах и, наконец, послал и из такой дыры, как Верхний Кебеж. На 71 странице. Это уже 1865 год. Послал графу Валуеву с приложением письма к Герцену.
Граф Петр Александрович Валуев торопливо проследовал в свой кабинет и так хлопнул дверью, что дежурный адъютант от неожиданности выронил увесистую папку с тисненой надписью «К докладу».
Из папки выпорхнуло несколько десятков листков, исписанных торопливым, неровным почерком, но без единой помарки. Адъютант, чертыхаясь, ползал по приемной, собирая листки и проклиная автора за столь объемистое прошение.
Министр был явно не в духе, и адъютант не знал, стоит ли беспокоить его сиятельство. Еще, чего доброго, накричит или, что хуже, ушлет куда-либо по «особому делу». А это значит – опала, испорченная карьера.
И какая муха его сегодня укусила?
Министр имел утром аудиенцию у государя. Видимо, его величество выговаривало его превосходительству. А кому отдуваться? Адъютанту!
С минуты на минуту граф позвонит и еще отругает, почему задержался с докладом.
Звонок не заставил себя ждать. Продолжительный, нетерпеливый. Адъютант побледнел, вытянулся, мельком глянул в зеркало, поправил аксельбант и юркнул в дверь.
Министр стоял у окна и что есть мочи барабанил пальцами по стеклу. Дробь получалась четкая, резкая, министр мог бы с успехом заменить любого барабанщика даже на царском смотру. Адъютант застыл в почтительной позе. Дробь не смолкала.
– Ну-с, извольте показать, что у вас там за бумаги? – Министр резко обернулся, с сожалением прервав дробь.
– Смею доложить, ваше превосходительство, опять этот сумасшедший ухитрился, минуя инстанции, переслать, прошение на ваше имя с возмутительным приложением…
– Кто-о?..
Валуев подскочил к адъютанту, и, казалось, он сейчас начнет срывать с него аксельбанты, эполеты. Адъютант стоял бледный, откинувшись назад, смешно вытягивая вперед руки, на которых покоилась папка с ярким тиснением.
Нет, адъютант не произнесет имени. Министр может сегодня уволить без мундира и пенсии. Он никогда его не видел таким.
Валуев схватил папку. Чуть ли не бегом бросился к столу. Плюхнулся в кресло. Рывком открыл бювар. Адъютант с ужасом заметил, что листы прошения перепутаны и первым лежит это неслыханное приложение.
– Что это такое? Я вас спрашиваю, что это такое? – Министр тряс в воздухе листок бумаги. – Нет, подумать только, какой наглец, какая беспримерная циничность. Он пишет через меня в Лондон и не к кому иному, как к государственному преступнику Герцену…
«М. г. Ал. Ив. Мне сообщили, что в изданиях Ваших помещены статьи, содержащие несогласные с истиною отзывы или показания обо мне, неверные сведения о деле, из-за которого я и другие были сосланы, и о состоянии дел в Сибири. Мне весьма интересно знать содержание всех таковых статей положительно, вследствие чего я всепокорнейше прошу Вас, М. г., оные мне выслать, адресуя так: г. Министру Внутр. Дел, для передачи Мих. Вас. Буташевичу-Петрашевскому, так как о разрешении мне: их получить и произвести за них из моих денег уплату г. Министру Внутр. Дел подано формальное прошение. Честь имею быть Вашим покорнейшим слугою. М. Буташевич-Петрашевский.
Жительствую в Енисейской губ., Минусинского округа, Шушенской волости в дер. Верхнем Кебеже».
Валуев только широко раскрыл глаза.
Сегодня его величество соизволило быть недовольно им. Этот нахал сумел-таки частным путем передать прошение на высочайшее имя. Он требует ни больше, ни меньше, как пересмотра всего дела о злоумышленниках, а также заявляет себя дворянином по указу 17 апреля 1857 года и настаивает на возращении в Европейскую Россию. При этом он пространно и в выражениях совершенно непристойных поносит все административные распоряжения по Сибири, как известно, удостоенные высочайшего одобрения! Сибирь, по его мнению, представляет что-то «вроде пашалыка или сатрапии, отданной на жертву личных прихотей всякого рода здешних державцев, или жалкой колонии, нещадно эксплуатируемой в свою пользу разного рода приставниками, досмотрщиками, дозорщиками, как прибывшими из метрополии, так и туземными».
– Отпишите генералу Корсакову, чтобы тот как можно строже внушил этому сумасшедшему, что указ семнадцатого апреля к нему, как ссыльнопоселенцу Восточной Сибири, не относится, а посему величать себя дворянином он не вправе. К тому же его императорское величество не обнаружил в прошении Петрашевского сознания «обязанностей верноподданнического долга и чувства благоговения».
Герцен не состоял в переписке с Валуевым и не получил письма Петрашевского.
Но напрасно Михаил Васильевич сетовал на издателя «Колокола».
Герцен не забывал о Петрашевском.
В 1851 году Герцен опубликовал на французском и немецком языках свое классическое сочинение «О развитии революционных идей в России».
Французский историк Мишле читал эту книгу великого русского патриота, «столбенея от изумления и восхищения». Мишле заинтересовался русскими революционными деятелями. И, поддерживая этот интерес, Герцен прислал ему специально написанную Энгельсоном биографию Петрашевского, видимо, самим же Герценом отредактированную.
«Если Барбье, говоря о святой черни, разумел величавую простоту, чистоту побуждений, смелость перед последствиями, полное отсутствие коварства и всякой задней мысли о личном тщеславии, – качества, которые в наше время встречаются, к сожалению, только в простонародье и, как исключение, в других классах общества, – то Петрашевского можно, без всякого преувеличения, считать святым. Парижский гамен, который идет умирать на баррикаду, не заботясь о том, вспомнит ли кто-либо о нем после смерти, а в случае победы забывает попросить себе должность или орден, – таков европейский тип, к которому ближе всего можно причислить Петрашевского. Он был „гаменом“ не по воспитанию и не по убеждению, – он был им по призванию, по характеру.
…В интимной обстановке Петрашевский был весьма мягкий и безмерно терпеливый человек. Всякое возражение со стороны порядочных людей, всякая критика, как бы горька она ни была, принимались им и никогда не возбуждали в нем никакой вражды. Никогда мысль о своем превосходстве над окружающими не только не проскальзывала в его словах, но даже не приходила ему в голову; он был слишком поглощен своими проектами, чтобы заниматься собственной персоной…»
Герцен захватил с собой в Лондон «Карманный словарь иностранных слов», изданный под редакцией Петрашевского.
Герцен поведал и о жестокой расправе «царя-рыцаря» с Михаилом Васильевичем и его соратниками. Прошло еще 7 лет. И снова Герцен вспомнил об изгнаннике.
«Колокол» опубликовал знаменитое, первое прошение Петрашевского о пересмотре «дела».
А еще через год Герцен в «Былом и думах» попытался обобщить тип революционера, который наследовал в России Белинскому и ему, Герцену.
Герцен умел делать тончайшие психологические наблюдения. Но он сделал их не на тех типах, которые были характерны для конца 40-х годов.
У Герцена «под рукой» был Энгельсон, посетитель журфиксов Петрашевского в самом их начале.
Были и другие. Бывали губернаторы, генералы, купцы, литераторы, дамы, старики и старухи, бывали студенты, – точно панорама какая-то проходила перед глазами, точно водопад лился, и это не считая тех, с которыми он видался с глазу на глаз. Какой-нибудь капитан в отставке, который нарочно поехал в Лондон из такой глуши, как Симбирск или Вологда, заявить свое сочувствие, объяснить, что он не ретроград, как и сосед его Степан Петрович и как кум его Петр Степаныч. «Это все, доложу вам, золотой наш Александр Иванович, люди благородные, свободомыслящие-с, да-с, этими людьми вся губерния наша может гордиться! И если б правительство умело выбирать людей, ценить бы-с умело благородство характера – давно бы-с они важные места занимали в государстве! Но у нас-с, как вы и сами изволили заметить, больше на низкопоклонстве можно выехать! Вот, например, наш исправник – уже вы его отделайте в „Колоколе“, вам за это весь уезд благодарен будет, мне даже поручено просить вас об этом. Человек развратный, жену свою бьет, проиграл в карты прокурору четыре рубля и не платит!» Являлись дамы с дочерьми и с сыновьями, просили нависать им в альбомы, являлись люди просить совета в своих семейных делах…
Среди этих капитанов и губернаторов, старух и стариков затерялись черты Петрашевского, которого Герден никогда не видел, знал, только по рассказам, письмам, официальным бумагам. Поэтому в «Былом и думах» появились такие характеристики:
«Тип, к которому принадлежал Энгельсон, был тогда для меня довольно нов. В начале сороковых годов я видел только его зачатки. Он развился в Петербурге под конец карьеры Белинского и сложился после меня до появления Чернышевского. Это – тип петрашевцев и их друзей. Круг этот составляли люди молодые, даровитые, чрезвычайно умные и чрезвычайно образованные, но нервные, болезненные и поломанные. В их числе не было ни кричащих бездарностей, ни пишущих безграмотностей, это – явления совсем другого времени, но в них было что-то испорчено и повреждено.
…Окруженные дрянными и мелкими людьми, гордые вниманием полиции и сознанием своего превосходства при самом выходе из школы, они слишком дорого оценили свой отрицательный подвиг или, лучше, свой подвиг в возможности. Отсюда – безмерное самолюбие; не то здоровое, молодое самолюбие, идущее юноше, мечтающему о великой будущности, идущее мужу в полной силе и в полной деятельности, не то, которое в былые времена заставляло людей совершать чудеса отваги, выносить цепи и смерть из желания славы, но, напротив, самолюбие болезненное, мешающее всякому делу огромностью притязаний, раздражительное, обидчивое, самонадеятельное до дерзости и в то же время неуверенное в себе.
…Счастья для них не существовало, они не умели ето беречь. При малейшем поводе они давали бесчеловечный отпор и обращались грубо со всем близким. Иронией они не меньше губили и портили в жизни, чем немцы приторной сентиментальностью. Странно, – люди эти жадно хотят быть любимыми, ищут наслаждения и, когда подносят ко рту чашу, какой-то злой дух толкает их под руку, вино льется наземь, и с запальчивостью отброшенная чаша валяется в грязи».
В этих и других строках Герцена, посвященных петрашевцам, много публицистического задора, непроверенных слухов, политических выпадов.
Но Петрашевский не читал «Былое и думы». И ни в чем не обвинял Герцена.
Два раза в год, в феврале и поздней осенью, в Вельском свирепо пьют и горланят песни. Хотя и кричат до хрипоты, песни какие-то унылые, похожие на стоны вьюги или предсмертный вой волка. Это старатели. Они нанимаются, получают задаток и спешат скорее оставить его в трактире вместе с сапогами и полушубком, только что полученными от хозяина. Потом в онучах, а то и босиком, по мокрой земле, колючей хвое, пойдут за тысячу верст копать шурфы, искать фарт. Многие не вернутся, вернувшиеся принесут домой, семьям отчаяние, злобу и лютую ненависть, которая выльется слезами избиваемых жен, детей. Зимой спячка, голодная, с утра до ночи, с ночи до утра. Часто целые избы засыпают и не просыпаются. И стоят они до весны холодные, занесенные снегами – бревенчатые могильники нищеты а горя.
К Петрашевскому забредают бедняки. Сначала робко – приходят навестить, затем с жалобами и просьбами.
Просят подлечить язву, замучила вконец…
Заскорузлыми пальцами разглаживают гербовую бумагу и ждут, когда Петрашевский спросит, о чем писать.
Он никому не отказывал и никогда не принимал вознаграждений, хотя часто писать приходилось при свете лучины – на свечи не было денег.
Писал и статьи, куда-то посылал их, но никогда не получал ответа.
Потом исчезал на несколько дней. Сельчане знали – поехал в Енисейск воевать с начальством.
Эта война напоминала Столетнюю, – когда Франция воевала с Англией. Ни один из тех, кто участвовал в первом сражении, не дожил до последнего боя.
Петрашевский не начинал войны с Муравьевым и Венцелем, Корсаковым и Замятиным, ее начали декабристы, вел Дмитрий Завалишин. Но если Михаил Васильевич не помнил первого боя, то во «втором сражении» он уже принимал участие.
А потом бой за боем, бой за боем!
Через Красноярск проследовали Шелгуновы. Михайлов называл Николая Васильевича и Людмилу Петровну Шелгуновых – «любовь и дружба».
Шелгуновы никому, даже Петрашевскому, не рассказали, что следуют за Михайловым, чтобы организовать его побег.
Побег они не организовали.
Шелгунов был арестован – за «распространение в России политических воззваний Огарева».
Петрашевский подвергся обыску.
А потом его посадили в тюрьму.
Петрашевский обратился в енисейскую казенную палату с просьбой о причислении его к красноярскому мещанству. И назвал себя потомственным дворянином. Когда Замятин донес Корсакову, что Петрашевский отказывается дать подписку в том, что не будет впредь величать себя дворянином, «почтовая лошадь» взбесилась.
Да как он смел! Новый генерал-губернатор Восточной Сибири проявил вдруг некоторые познания в вопросах теоретических/Он припомнил, что Петрашевский социалист.
Социалист-дворянин?
Генерал вызвал к себе пройдоху-подхалима Милютина. Тот должен отыскать статью, по которой Петрашевского за упрямство и проступки против местных властей надлежит примерно наказать.
Милютину не нужно было рыться в своде законов. 803-я и 804-я статьи устава о ссыльных гласят, что ссыльнопоселенцы «за маловажные преступления и проступки наказываются розгами до 100 ударов, или употребляются в общественные работы сроком до месяца, или могут быть сданы в завод, арестантскую рабочую роту сроком до года». Было в этих статьях сказано и о тюремном заключении сроком не более месяца.
Корсаков распорядился.
16 января 1864 года Петрашевского разбудил знакомый стук в дверь. Так умеют стучать только полицейские и жандармы. Он привык к этим частым, наглым ударам сапогами. Пусть отобьют ноги. Петрашевский не спешил отпирать.
Исправляющий должность полицмейстера Вахрушев не стал делать обыска. Ему хотелось спать. А потом в предписании было сказано – «доставить в острог».
Смотритель принял арестанта с рук на руки. Он был знаком с Петрашевский и даже встречался «в: обществе».
Но вот беда. В остроге нет свободных одиночек, и господина Петрашевского придется поместить в общей камере с уголовниками.
Нет, нет, это ненадолго. Смотритель уверен: недоразумение выяснится на днях.
Петрашевский сделал вид, что удручен и даже напуган перспективой сидеть в одной камере с «кобылкой».
– Господня смотритель, я не ожидал такого пассажа, и мне будет неловко в этаком платье отбывать с уголовниками. Надеюсь, вы поверите моему честному слову. Я отправлюсь к себе на квартиру., переоденусь, захвачу необходимейшие вещи и буду в вашем распоряжении.
Смотритель колебался. Хотя у него нет основания не верить Петрашевскому, да к тому же ом возмущен действиями Корсакова и Замятина.
– Извольте! Жду вас через час!
Темно, скользко! Нога то и дело срываются с деревянного тротуара.
Хотя бы огонек мелькнул где-либо.
Упал. Очки… Они где-то здесь, рядом. Петрашевский зажигает спячку за спичкой. Угольники желтоватого отсвета на снегу. А время идет.
Очки хрустнули под ногами. Целы, только немного прогнулись дужки.
Сальный фонарь затрепыхал отсветом где-то далеко-далеко.
Петрашевский бежал, не разбирая дороги. Спотыкался о тумбы, предательски выглядывавшие из-под снега, налетал на сугробы. Ему было жарко.
Мороз же легонько поскрипывал бревнами домов.
«Почта».
Заспанный телеграфист никак не может понять, чего хочет этот толстый, потный господин. Ему нужно отдышаться. Перо скачет в руках и сажает чернильные кляксы.
Михаил Васильевич хорошо знает, что телеграмма на имя управляющего Третьим отделением не освободит его от острога. Но какой переполох она наделает в доме генерал-губернатора! Они думают, что он смирился, что его, как клячу, предназначенную на живодерню, уже не может подстегнуть удар кнута.
Нет!
Острога не миновать. Но никто никогда не услышит от него униженной просьбы. Никто не увидит его поднятых кверху рук.
Пока уймется дрожь, он может немного подумать.
Наверное, этот взлохмаченный после сна телеграфист считает его сумасшедшим. Нет, он еще не сошел с ума и, назло своим гонителям, не сойдет.
Им дай только повод – и тогда «желтый дом». Разве не на его глазах Чаадаева объявили сумасшедшим?
Но минуло уже полчаса. А он должен еще забежать к своему поверенному.
«Прошу защиты!» Петрашевскому некогда рассуждать, как звучат эти слова телеграммы. Его незаконно заключили, под стражу – это главное. Сенат и суд должны решить вопрос о правах, возвращенных ему волей государя.
Денег едва хватило, чтобы расплатиться.
Поверенный пошлет вторую телеграмму – члену военного совета и инспектору войск генералу Лутковскому. Лутковский интересовался участью Петрашевского. Пусть знает, как Корсаков обращается с дворянами и вымещает свою личную неприязнь.
Смотритель острога не удивился, когда перед ним вновь предстал Петрашевский. Почему только Михаил Васильевич не переменил платья, как хотел? Да и вещей он не видит.
Петрашевский ничего не ответил.
– Тюрьма страшна только по первому разу. А я привык. Уж который год отбываю – счет потерял!
Арестант глядит хмуро, исподлобья и не понимает, чего от него хочет этот бородатый кряжистый заключенный. Писать прошения, требовать, чтобы состоялся новый суд? Ну, нет. Суды и судья всюду одинаковы. «Карман сух, так и судья глух». И законы – что дышло…
Петрашевского это заявление немного коробит, хотя не признать его вековую правоту он не может. Много ему помогла законность, когда он добивался пересмотра процесса 1849 года? А ведь тогда-то законы были нарушены самым беспардонным образом.
Но Петрашевский не отступает от узника, берется ему помочь, поражает его цитированием наизусть чуть ли не половины кодекса уголовных преступлений. Потом оставляет в покое.
Из тюрьмы можно досадить начальству новым прошением. И легче всего это сделать, адресуясь в Енисейский губернский тюремный комитет. Его засадили в эту камеру вместе с уголовной «кобылкой» для наказания. Ничего, он расскажет и членам тюремного комитета, каковы у нас в России начальники. Использовать права, предоставленные законом, для обличения тех же законов и их проводников в жизнь. Вот его идефикс законности. Не все это понимают именно так.
Проходили дни, недели. «Дерзкое прошение» в тюремный комитет давно отправлено. Петрашевского все время треплет лихорадка и гложут невеселые мысли. Его, конечно, вышлют из Красноярска. А между тем он нашел в этом городе «несколько прекрасных личностей», возможность заниматься литературным трудом. И опять надоевшее село Шушенское. Теперь ему известно, что «Колокол» заступился за ссыльного. Герцен припечатал «прогрессивного генерал-губернатора». «Неужели прогрессивный генерал-губернатор не понимает, что вообще теснить сосланных гнусно, но теснить политических сосланных времен Николая, т. е. невинных – преступно. Если же он не может с ним ужиться, то благороднее было бы, кажется нам, просить о переводе Петрашевского в Западную Сибирь, на Кавказ или куда-нибудь».
Месяц подходил к концу. Однажды утром Петрашевского разбудил угрюмый заключенный, протянул бумагу и молча отошел в сторону. Прошение, прошение!
Написано очень коряво, но с сердцем. Малограмотный, искалеченный тюрьмою узник обвиняет судей!
Петрашевский вспомнил разыгравшуюся три года назад в Иркутске трагедию, когда по проискам Муравьева и его петербургских доброжелателей был устроен суд над судьями Беклемишева и других убийц Неклюдова. Хотя, к позору Муравьева, вмешавшийся прокурор отменил дикие постановления этой расправы и даже назначил Ольдекопа прокурором в Казань. Но праведные судьи успели отсидеть в тюрьме десять месяцев, а убийцы пользовались свободой. Их даже повысили в чинах, Беклемишев уехал из Иркутска принимать чуть ли не губернаторский пост.
Такие прошения, как вот это, поданное простым вором, рецидивистом, – первая ласточка пробуждения сознания даже у «отверженных», самых, как их величают, «отбросов общества».
А не они «отбросы», отбросы – это Молчанов, эта мартышка Корсаков.
Нет, вор, сам того не зная, помог Петрашевскому преодолеть, наверное, самые тягостные дни.
Как странно! Ему вор помог найти силы для борьбы. И те же воры, убийцы, каторжане превратили Федора Михайловича Достоевского в человека из «мертвого дома».* Он отказался даже и от тех либеральных настроений, которые согревали его молодость.
И опять дорога, дорога…
Минусинск, Шушенское, Верхний Кебеж.
Дом окружного врача Вицына в Енисейске всегда открыт для Петрашевского. И, часто наезжая из Вельска, Михаил Васильевич гостит у него. Вицын любит поговорить с этим изгнанником, который, несмотря «а удары судьбы, происки начальства, не утерял ясности мысли, дара слова. А память у него – кладезь фактов.