Текст книги "Неслучайные случайности"
Автор книги: В. Азерников
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 20 страниц)
Если диаметр безгранично велик, давление выражается нулем; это значит, что если у сосуда нет стенок, то никакого критического давления не существует – реакция может идти сколько ей влезет, пока разветвленная цепь не истощит запасы фосфора или кислорода.
Получается, что бурному развитию цепной лавины мешают стенки сосуда. Этот вывод неумолимо следовал из формулы, поэтому его нужно принять, а приняв, объяснить. Это сделать оказалось уже значительно легче. По словам Семенова, от анализа формулы до объяснения был всего один шаг. Небольшой шаг: нужно было лишь предположить, что активные частицы, скажем, атомы кислорода, ударившись о стенку колбы, захватываются ею. После этого у них уже, что называется, связаны руки, и они не способны принять участие в цепной реакции. Каждый такой прилипший атом сидит на стенке, смотрит, как другие его товарищи активно участвуют в превращениях, и ждет, когда подойдет к нему другой атом, чтобы, соединившись и образовав нейтральную молекулу кислорода, соскользнуть внутрь сосуда. Следовательно, цепь живет и разветвляется на участке от места ее зарождения до стенки. Чем уже сосуд, тем короче этот путь; при каком-то малом диаметре большая часть цепей вообще не успеет разветвиться. И получится, что количество выбывающих из игры атомов кислорода превысит число вновь рождающихся. Так объяснял поначалу сам себе Николай Николаевич явление критического размера.
Убедившись, что новая гипотеза пока прекрасно все объясняла, он попытался уразуметь следующий непонятный казус – критическое давление. Его существование также логично вытекало из гипотезы. Поскольку размер сосуда в опытах Харитона и Вальта был неизменным, число гибнущих активных частиц на стенке также было постоянным, а количество новых активных атомов зависело от давления кислорода. Когда его становилось так мало, что смертность атомов превышала их рождаемость, реакция замирала и дремала до тех пор, пока давление кислорода не повышалось выше критического.
Оставалось объяснить себе последний опыт – с аргоном. Это оказалось совсем просто, достаточно было представить, как инертные молекулы толкутся на дороге, по которой мчатся к стенке атомы кислорода, мешают им превышать скорость, охлаждают их пыл – вроде как орудовцы на скоростных магистралях, и сразу становилось понятным, почему уменьшается при этом критическое давление: атомы кислорода реже бьются о стенки, реже гибнут, и для поддержания реакции достаточно меньшего их количества.
Я рассказываю о том, как мыслил себе Николай Николаевич Семенов события, происходившие в экспериментах с окислением фосфора, ко я не могу здесь воспользоваться способом, каким ученый выражал свои представления, – это не только и не столько слова, это формулы и расчеты. Как ни логичны образные построения, если их не подкрепить математическими выкладками, вряд ли можно выходить на суд коллег; так, во всяком случае, принято в физике. Поэтому физик Семенов, неожиданно для себя оказавшийся втянутым в химическое изыскание, попытался прежде всего описать свою идею математически.
Когда была построена математическая теория разветвленных цепных реакций, автору открытия стало ясно, как он писал, «что полученные в опытах закономерности поразительно хорошо описываются теоретическими формулами». В тот момент, правда, ему еще не было ясно до конца, сколь значительно его открытие, как далеко оно простирает свое слияние среди химических процессов; понимание обширности пришло позже; но и тогда было достаточно причин, чтобы почувствовать радость и гордость за то, что сделано, и законное желание поделиться своей радостью с другими.
На ближайшем же заседании ученого совета Физико-технического института Семенов решил доложить о своих работах. С момента полемики с Боденштейном прошел почти год. За это время многие сотрудники института прочно уверовали в ошибку Вальта и Харитона; длительное молчание их руководителя только укрепляло эту уверенность. Следовательно, предстояло не просто сообщить новость собравшимся, надо было еще и преодолеть психологический барьер, существовавший между учеными, однажды уверовавшими в легкомысленность, свойственную сотрудникам лаборатории электронных явлений, и докладчиком, возглавляющим эту самую лабораторию.
Начал свой доклад Семенов торжественно, как человек, сознающий значимость момента. Но вскоре сник. Он явственно ощущал скепсис слушателей – они не верили ни одному его слову. О, как было обидно видеть, как столь уважаемые люди, прозорливые ученые не желали замечать того нового, что содержало сообщение их коллеги! И, главное, что и учитель – среди фом неверующих. Иоффе тоже кривит ус, вертит головой, не понимает того, что старается втолковать им вконец измучившийся от напряжения и обиды докладчик. Нет, не понимают ничего, это же ясно – вопросы такие задают, что даже отвечать не хочется; а уж возражают против самых очевидных предположений. Не поняли, не поняли – не захотели понять, не заставили себя вдуматься в новые данные, не дали себе труда отстраниться от старых представлений о механизме реакций, не усомнились в ошибочности боденштейновских возражений.
Легко можно понять состояние Николая Николаевича, который, по его собственным словам, «совершенно измучился, но так и не смог убедить их в своей правоте». Обида и злость должны были остаться у него на душе после ученого совета, на который он возлагал столько надежд. И еще изумление по поводу очевидной слепоты, вернее ослепленности учителя. Провожая его после совета домой, Семенов не утерпел и высказал многое из того, что у него накипело на душе, а в заключение прямо заявил: «Не пройдет и года, как все переменят свою точку зрения, согласятся со мной, поймут важное значение нашей теории…»
Семенов хоть и в запале говорил это, но оказался прав: даже меньше чем через год открытие цепных разветвленных реакций обрело право научного гражданства. И первым признал его Боденштейн – да, да, тот самый, который выступал против, разгромил эксперимент Харитона и Вальта, не оставив от него, казалось, камня на камне. Но Семенов собрал уцелевшие факты, реставрировал их, потом пристроил к ним новый эксперимент и на таком прочном фундаменте возвел новую теорию. И Боденштейн, прочитав статью Семенова, опубликованную в том же немецком журнале, где год назад появилась робкая заметка Харитона и Вальта, теперь признал свою слепоту и недоверчивость. И, как бы в компенсацию за прошлый инцидент, предложил впредь печатать статьи в редактируемом им «Журнале физической химии». Но, наверное, и после этого еще долго чувствовал неприятный осадок на душе оттого, что так оконфузился, и пользовался каждым случаем, чтобы оповестить ученых об открытии, которое по его милости чуть не закрылось.
В конце 1927 года Семенов вырвался ненадолго из круговорота многочисленных обязанностей и уехал на озеро Селигер, чтобы там, на природе, в тиши, обобщить прежние наблюдения, прибавить к ним новые, появившиеся в последние недели, и попытаться создать более обширную теорию разветвленных цепных реакций. Конечно, прохаживаясь по берегу озера, думать легче, чем бегая между кабинетом и лабораторией – не звонит телефон, не заходят десять раз на день коллеги, не надо сидеть на совещаниях. И работа потому была написана очень быстро.
Вернувшись, Семенов доложил ее на ученом совете. Совсем недавно он стоял здесь же, на этом самом месте, у этой самой доски, перед этими же самыми людьми, и рассказывал им о том же самом открытии. Но тогда они были глухи к тому, что посчастливилось найти ему с помощью двух своих молодых сотрудников и умудренного в науках Боденштейна; теперь все было по-иному. Радостью соучастия светилось лицо Абрама Федоровича Иоффе, внимательны были члены ученого совета; они поняли наконец, что присутствуют при рождении нового открытия, прославившего молодую советскую науку. Поздравления после доклада были совершенно искренни; кто-то, наверное, признал, что был неправ тогда, другие сочли за благо промолчать – что поминать старое.
Вскоре, в 1928 году, стало известно, что открытие Семенова подтверждается опытами молодого английского ученого из Оксфордского университета Хиншелвуда. За ним и другие исследователи стали изучать новый механизм реакции.
Вместе с тем скептики еще не сложили оружия, еще не перестали раздаваться голоса отдельных ученых, часто весьма крупных, твердивших, что то одно неверно, то другое. Поэтому Семенов не счел возможным почить на лаврах и ждать, пока другие ученые за него осветят все неясные места в его теории; он еще интенсивнее взялся за продолжение работ, ставя их в больших масштабах, дабы теперь уже можно было подключить к ним многих сотрудников.
Один из важнейших опытов был поставлен самим Николаем Николаевичем. Он решил доказать себе и оппонентам, что зарождение разветвленной цепной реакции можно вызвать буквально несколькими активными частицами; по теории, правда, так и следовало, но одно дело, когда это происходит на бумаге, а другое – в колбе. Этим изящным и предельно простым опытом Семенов доказал, что он превосходный экспериментатор, словно бы видящий, как клубятся в сосуде молекулы, ожидая только внешнего толчка, чтобы взорваться химической реакцией. Он придумал, как надо подтолкнуть с горы камешек, чтобы он увлек за собой лавину.
К трубке, через которую поступал в сосуд кислород, подвели ток от катушки Румкорфа – слабенький ток, ничтожный, едва способный расщепить на атомы мизерное количество молекул. Но, по теории, для начала окисления много и не нужно – достаточно нескольких осколков. И, следовательно, в момент включения рубильника должна произойти вспышка.
Должна… Но произойдет ли? Такая постановка опыта, когда в одну секунду решается судьба нескольких предшествующих лет и многих лет будущих, требует огромного нервного напряжения. Не удивительно, что Семенов ужасно волновался и смотрел на рубильник, поворот которого должен был все решить, словно кролик на удава. Представляете, что должен был пережить в душе ученый в такой момент, если и через тридцать два года помнил «…тот трепет, с каким… в первый раз протягивал руку к щитку с рубильником». «Я долго не решался начать опыт, – вспоминает Николай Николаевич тот знобящий миг. – Мне казалось, что в эту минуту решится судьба всей теории».
И она и впрямь решилась: одновременно с поворотом рубильника в сосуде вспыхнула – действительно вспыхнула – реакция. Горсть атомов кислорода вовлекла в цепной процесс миллиарды молекул. Вновь и вновь повторял Семенов этот опыт, чтобы исключить возможность малейшей ошибки, и каждый раз, когда переставшая уж дрожать рука включала рубильник, в сосуде происходила вспышка.
Ну, вот и все, собственно. Дальше открытие начало самостоятельную жизнь. Теория Семенова о разветвленных цепных процессах прочно обосновалась в химической науке. Она привлекла к себе внимание химиков всего мира, ибо очень скоро стало ясно, что цепные процессы весьма многочисленны, они диктуют свои законы таким распространенным реакциям, как полимеризация, хлорирование, сгорание топлива в двигателях.
В 1930 году Советское правительство организовало специальный Институт химической физики, где можно было по-настоящему широко развернуть работы в столь важной для науки области. Во главе института встал Н.Н. Семенов.
В 1934 году Семенов, избранный только что академиком, подвел итог своего почти десятилетнего труда в монографии «Цепные реакции»; в следующем году книга была переведена на английский и вышла в Англии, где продолжал успешно работать Хиншелвуд.
В 1941 году основатель нового раздела химической кинетики был удостоен Государственной премии, а в 1956 году, через тридцать лет после открытия, вместе с Хиншелвудом получил Нобелевскую премию по химии. То была вдвойне радостная для нас победа: премию получил первый советский ученый. До этого два русских исследователя удостоились столь высокой чести – Мечников и Павлов, но было это еще до революции. Теперь же в Стокгольм отправлялся полпред советской науки. После еще шесть наших физиков получат право именоваться лауреатами Нобелевской премии, но Семенов был первым.
В этой книге нам уже не раз приходилось сопровождать выдающихся ученых в Стокгольм, где им вручались диплом лауреата, золотая медаль, денежный чек, где в их честь оркестр играл отрывки из лучших симфоний, где награжденных осаждали фото – и кинокорреспонденты, где смущенные непривычным общественным вниманием лучшие физики, химики, биологи читали традиционные Нобелевские лекции. И, вероятно, каждый из нас задавал себе вопрос: о чем, интересно, думает ученый в те минуты, когда перед его награждением играет музыка, а шведский король готовится вручить ему символы международной славы и признания? К сожалению, далеко не всегда это становилось известным широкой публике, ученые редко вспоминают о личных переживаниях; но вот в этой главе представляется редкий случай узнать совершенно точно, какие мысли проносились в голове шестидесятилетнего прославленного академика, когда он сидел на сцене переполненного зала, взволнованный и счастливый, и, пока играл оркестр, имел десять минут на то, чтобы перевести дух, расслабиться немного после начала и перед концом торжественной церемонии и подумать о чем-то своем. О чем же?
Вот его воспоминания: «Когда я слушал музыку, передо мной проносилось то незабываемое время 20-х – начала 30-х годов, когда я, еще молодой человек, и мои дорогие товарищи, тогда еще совсем юные сотрудники лаборатории, в институте за экспериментальными установками и дома за письменным столом переживали самые яркие радости творчества, когда каждый день приносил нам новые загадки и когда эти загадки мы в конце концов с успехом решали и сквозь, казалось бы, непроходимые дебри пробивали новые пути».
Согласитесь, история открытия такова, что здесь есть что вспомнить. Дело не только в обстоятельствах открытия, хотя и они, конечно, невольно должны запасть в душу, – а ведь память сердца, как вы помните, сильней рассудка памяти печальной, – дело еще и в последствиях, какие имело открытие для науки; не только для химии – для физики. И это должно было быть особенно значимо для его автора, ведь он, не забудьте, был физик. Физике обучался в университете, физикой шел заниматься к Иоффе после окончания, о физических открытиях мечтал, вероятно, холодными голодными ночами в Петрограде.
И когда через двенадцать лет оказалось, что идея разветвленной цепной реакции применима не только к химическим процессам, но и к процессам ядерным, Николай Николаевич, как мне кажется, непременно должен был почувствовать радость и удовлетворение: удовлетворение тем, что идея, высказанная физиком, вернулась на круги своя – в физику же.
Речь идет о ядерной цепной реакции деления урана. Она была предсказана в 1938 году Фредериком Жолио-Кюри и Ф. Перреном и осуществлена впервые 2 декабря 1942 года в Чикагском университете итальянским физиком Энрико Ферми. Конечно, ядерная цепная реакция отличается от химической – иные частицы участвуют в ней, на ином уровне идет процесс и с иными последствиями, но формальные закономерности здесь те же и те же критические условия включают и выключают цепь. И если нельзя сказать, что физики просто позаимствовали теорию своего бывшего коллеги, то высказать предположение, что они воспользовались ее основами и тем самым значительно сократили время поисков, можно и нужно.
Наверное, и об этом думал Николай Николаевич декабрьским днем 1956 года. А может, еще и о будущем своего открытия, и в этой связи – о биологии, где цепные процессы могут оказаться столь же важными, как и в ее сестрах – химии и физике.
Конечно, когда смотришь назад, всё представляется простым и понятным, кажется даже странным, как это можно было сомневаться в чем-то, долго не решаться что-то сделать; но те, кто пробивается вперед «сквозь, казалось бы, непроходимые дебри», всегда вынужден сомневаться, ибо дороги впереди нет и ее приходится строить, как говорил немецкий физик Макс Борн, позади себя. Семенов проложил широкую дорогу; по ней уже сорок лет идут многие ученые мира, и еще долго останется она оживленной магистралью науки; но как бы далеко от начала ни ушли мы, следует помнить, что когда-то ее вовсе не было на карте естествознания и один из наших современников первым вошел в дремучий лес неизвестности.
Глава одиннадцатая
Ну что ж, вот и подходят к концу наши странствия. Мне осталось поведать одну лишь еще историю – последнюю.
Правда, по хронологии ока самая древняя в этой книге: она восходит к тем далеким временам, когда Цейлон назывался еще санскритским словом «Серендипа», образованным в еще более далекие времена соединением двух слов: «Симхала» – истинное название Цейлона, и «Двипа» – остров. Открыт Симхала Двипа был бенгальским принцем Виджая, который отправился в плавание по Индийскому океану из Калькутты и неожиданно около самой Бенгалии обнаружил большой остров. Принц поселился на острове, стал править им; его потомки звались принцами Симхала Двипа. Со временем это длинное прозвище сократилось до принцев Серендипа. И вот с того момента и берет свое начало предание, о котором я хочу рассказать.
Суть его в том, что принцы Серендипа обладали удивительной способностью во время путешествий находить вещи, которые они и не думали искать; в этом они походили на своего предка, который и сам Цейлон открыл случайно.
Предание это существовало на Цейлоне много лет, было оно известно и в Индии, но европейцы толком о нем не слыхали до 1754 года, до тех пор, пока английский исследователь Велпоул, изучавший Цейлон и даже написавший о нем книгу, не использовал это предание для образования неологизма, то есть нового слова – «серендипити». Английский суффикс «-ти» эквивалентен нашему окончанию «-ство», поэтому по-русски это слово звучало бы как «серендипство». В нашем языке есть такие существительные, образованные от имен собственных, например – донкихотство, что означает подражание Дон-Кихоту. Следовательно, «серендипство», или давайте уж лучше придерживаться международного термина «серендипити», – качество, присущее принцам Серендипа. Так, кстати, и трактует этот термин известный английский Вебстеровский словарь: «Дар обнаружения ценных вещей там, где их не ищут».
Таким образом, с серендипити все понятно, кроме одного: зачем понадобилось Велпоулу вводить его.
Представьте себе ученого, который десять, двадцать, тридцать лет работает над какой-то проблемой и вдруг узнает, что его коллега этак небрежно, между прочим, не затратив ни времени, ни труда, наткнулся на ту драгоценную истину, которую он, старатель, добытчик, первопроходец, труженик, несколько раз буквально держал в руках, но по каким-то, как ему кажется, объективным причинам совершенно случайно не рассмотрел. Каково ему? Что должен он чувствовать в своей раскаленной обидой душе, когда его коллегу, а не его самого венчают всевозможными знаками отличия? Бешенство? Тихую злость? Детскую обиду? Равнодушие? Радость за товарища, который безусловно достоин награды? Радость за науку, которая обогатилась новым открытием? Радость за человечество, которому в конечном счете все равно, кто добыл новое знание?
Так что он должен переживать?
Любое из этих чувств – в зависимости от характера и мировоззрения. Он может возненавидеть коллегу – как было с Ленардом, или любимую науку – как было с Романьози, или вовсе все человечество – как Кавендиш; но он может и ограничиться тем, что философски усмотрит в случившемся перст судьбы, некое высшее предначертание. А с этим как бороться? Только иронией. И он придумает словечко, чтобы обозвать это непонятное везение, посещавшее не раз других, ничуть не более достойных, но упорно минующее его скромную персону. А чтобы все увидели хотя бы в этом творчестве, в словотворчестве, какой он образованный и умный, он придумает словечко не простое, а заковыристое, чтобы в нем все было: и древняя легенда, и герои королевских кровей, и заморское государство, и фонетика исчезнувшая, а не какая-нибудь английская или латинская.
И тогда и появится на свет неологизм – серендипити.
Разумеется, это не более чем гипотеза; никаких точных сведений о том, почему Велпоул придумал это слово, за двести семьдесят лет не сохранилось. Но поскольку мы уже немало поднаторели в науках, а главное – в научном методе познания, давайте уподобимся нашим героям и попробуем разрешить интересующую нас проблему самым что ни на есть научным образом.
Появление слова «серендипити» относится к середине XVIII века. Были ли уже известны в то время какие-нибудь случайные открытия?
В 1729 году английские ученые Грей и Виллар случайно открыли деление тел на проводники и непроводники. До этого – закон Ньютона. Еще ранее, в 1669 году, алхимик Бранд тоже случайно открыл фосфор. Наконец, Галилей, как считали некоторые историки, сделал случайно два своих великих открытия – законы динамики, на которые его якобы натолкнуло покачивание люстры в Пизанском соборе, а также горы на Луне, спутники Юпитера и фазы Венеры, которые он увидел только потому, что взглянул в телескоп. Я не буду оспаривать эту невежественную точку зрения; вы должны помнить из физики, что телескоп существовал и до Галилея и многие смотрели в волшебную трубу на ночное небо, и качание люстры, кроме Галилея, наблюдали сотни людей, но не им удалось узреть тут откровение.
Если хотите, добавьте сюда еще и закон Архимеда – для полноты картины.
Все это факты пока из области точных наук. Но не забудьте, были еще и великие географические открытия. Вспомните Колумба, Америго Веспуччи, капитана Кука – из каждого путешествия они привозили новые материки, страны, моря, острова, а нередко и золото, драгоценные камни, жемчуг. Я думаю, что географические открытия даже больше действовали на воображение или тщеславие Велпоула, чем открытия математические или физические, – он ведь тоже был путешественник и плавал в Ост-Индию и на Цейлон, но никаких америк открыть ему не удалось.
И тогда он взял да и открыл новое слово «серендипити», чтобы хоть как-то свести счеты с баловнями судьбы. Чем, кстати, и прославил себя.
Но каждое открытие рано или поздно покидает своего хозяина и становится общедоступным и в своей новой жизни нередко служит иным целям, отличным от тех, какие имел в виду его автор. Так случилось и с серендипити: оно пришлось по вкусу ученым и его пустили в оборот. Но постепенно оно стало утрачивать свой язвительный смысл, из него улетучился яд иронии, и оно стало обозначать просто счастливый дар случайных находок, такой же необходимый элемент научной работы, как и долготерпение.
В какой-то мере удача должна сопутствовать каждому исследователю, чтобы у него хватило сил, времени, средств дойти до поставленной цели; я уж не говорю о том, что сама цель может быть выбрана неудачно, и тогда… Что тогда?
Прежде всего, если высказанное предположение не подтвердилось, это еще не значит, что оно все-таки неверно; не исключено, что его просто нельзя было доказать с помощью существующих средств; таких примеров в истории науки сколько угодно. Но предположим, что и в самом деле гипотеза не подтвердилась окончательно (хотя ничего окончательного в познании природы не бывает; вспомните, сначала считался неделимым атом, потом – атомное ядро, и каждый раз оказывалось, что есть еще более мелкие частицы). Так вот, в этом случае, как считать результат ученого – удачей или неудачей?
Не будем торопиться с ответом – все не так просто.
Начнем с науки вообще. С позиций естествознания то, что произошло, несомненно удача. Не такая большая, как если бы гипотеза подтвердилась, но все равно удача: скажем – умеренная. Потому что эту же самую гипотезу мог бы высказать и попытаться доказать другой ученый или другие ученые – случаев параллельной работы, когда один коллектив исследователей не знает, что в это же время где-то происходит аналогичная попытка, немало. И это значило бы, что на одну и ту же работу было бы потрачено в несколько раз – как минимум в два раза – больше времени, сил и средств. Следовательно, вовремя опубликованное исследование, не приведшее автора к поставленной цели, имеет несомненную общественную ценность: оно закрывает одну из дорог, по которой могли бы пойти другие. В этом случае ученый похож на минера, идущего по предполагаемому минному полю; убедившись, что опасности не существует, он ставит опознавательную табличку: «Проверено. Мин нет».
А для самого ученого – что для него означает отрицательный результат? Ничего катастрофического, если только этот ученый не карьерист, жаждущий немедленной славы. Более того, он заслуживает признания коллег, и часто оно выражается даже в присуждении ученой степени кандидата или доктора наук. Степень – за неудачу? Да, степень за неудачу, если пользоваться такой терминологией. А если выражаться более точно – степень за сумму знаний, накопленных во время работы, за разработанную новую методику, иными словами – за вклад в науку. За вклад со знаком «плюс», несмотря на то что результат – со знаком «минус». Парадокс?
Ничуть. Тщательность, с которой выполняется так называемое неудачное исследование, неудачное по результату, должна быть даже выше, чем в случае удачи. Вспомните открытия, о которых я рассказывал; ведь после первого же сообщения ученые всех стран буквально набрасывались на статью и проверяли и перепроверяли каждую ее строку, каждую цифру – не ошибся ли их коллега. А отрицательный результат никто перепроверять не станет – ученому поверят на слово. Но его ответственность за это короткое слово «нет» увеличивается. Представьте, что он недостаточно тщательно исследовал все возможности и упустил из-за этого истинный ответ – «да», он же тем самым как бы украл у человечества новое знание: пока еще найдется такой смельчак, чтобы решиться на свои страх и риск перепроверить данную работу, или когда еще наука накопит другие косвенные факты, не вяжущиеся с полученным однажды «кет» и опровергающие его?!
Этот нюанс – удача даже при неудаче – характерен именно для научного творчества; в искусстве, например, пли в спорте неудача есть неудача, она конечна по своим последствиям, если не считать некоторого ее педагогического значения по принципу: на ошибках учатся.
Таким образом, мы установили роль неудачи для науки и ученого. Теперь самое время попытаться определить роль удачи, роль серендипити. Для цивилизации в целом значение этого фатального фактора ясно: нам безразлично, кто принес на алтарь прогресса новое достижение, главное – что можно воспользоваться его плодами. Но вот для самого ученого, что означает серендипити? Достаточно ли его милостивого вмешательства, чтобы свершилось новое открытие?
Вспомним примеры подобных счастливых озарений – кого посещали они? Не будем серьезно относиться к истории с яблоком, мы уже решили, что это не более чем сказка; к тому же, если принять ее, то придется признать, что закон всемирного тяготения обязаны были открыть задолго до Ньютона, потому что все компоненты удачи порознь уже давно витали в воздухе, не хватало лишь катализатора, который помог бы им встретиться в одной голове. Если бы для этого было достаточно одного мгновения, когда человек охватывает все детали внутренним взором и сразу увязывает их между собой, то, конечно же, ничего лучше падения яблока, да еще бы хорошо на голову ученому, и не придумаешь. Но, как видно, мига тут явно недостаточно; Ньютону понадобилось на раздумье двадцать лет.
Но вспомним другой пример. Кому-кому, а соотечественникам Ньютона Карлейлу и Никольсону никак нельзя пожаловаться на отсутствие серендипити. Она в полной мере почувствовали его милостивую, доброжелательную руку в тот день, когда по неразумению накапали воды на цинковую пластину батареи. И что же? Какой отклик нашел этот намек в их невежественных – с точки зрения физики – душах? Да ровным счетом никакого; поиграли немного в подаренную случаем игрушку и бросили ее. А что бы должен был сделать настоящий исследователь? То, что сделал Рентген, когда серендипити постучалось к нему в кабинет темной ноябрьской ночью: отработать подарок, не выходить пятьдесят суток из лаборатории, пока не будут добыты ответы на все вопросы, и написать работу, к которой никто уже ничего существенно нового не сможет прибавить. И еще: услыхав таинственный стук в дверь, встать и открыть ее и почтительно впустить нежданную гостью, а не бурчать в усы «я занят, зайдите попозже» или «ходят тут всякие». Ведь слышал же этот вкрадчивый стук серендипити Ленард, когда наблюдал свечение экрана за алюминиевой фольгой; слышал его Дж. Дж. Томсон, когда невесть с чего светилось стекло трубки; слышал его Гудспид, когда обнаружил на фотопластинке таинственные тени; слышали их десятки физиков, когда посылали менять в магазин непонятно почему потемневшие фотопластинки; слышали – но остались глухи.
Но чтобы открытие свершилось, надо не только успеть открыть дверь, пока удача, обидевшись, не ушла, надо еще и узнать редкую гостью в том необычном облике, какой она приняла на этот раз. Здесь недостаточно дежурной готовности откликнуться на зов судьбы – нужны мудрость и знания.
Сильванус Томпсон, как и Ньепс де Сент-Виктор, удивлялся почернению фотопластинок, как и Беккерель, оба они связали это с ураном, но, в отличие от Анри, не поняли, кто заглянул к ним в лабораторию, чей случайно запечатленный портрет остался на фотопластинке; не поняли, потому что не знали столько, сколько знал Беккерель, потому что не работали, подобно ему, многие годы с фосфоресценцией и с фотоматериалами.
Знания нужны здесь не только даже для того, чтобы понять, что произошло; только они могут дать силы и мужество в отстаивании своей точки зрения – новой точки зрения.
Николай Николаевич Семенов не затратил много времени на встречу со своим серендипити, но сколько сил и мужества понадобилось молодому физику, чтобы вступить в спор с самим Боденштейном и спорить, спорить – в экспериментах, в расчетах, в обосновании их – до победного конца. Что могло придать смелости неизвестному еще ученому в этом диалоге, ведущемся на равных? Только знания, научный багаж, накопленный до этого случая и после него; до и после – но не во время; следовательно, не наспех нахватанные сведения, а систематическая, методичная работа.
А что дало смелость Резерфорду выступить против модели атома Джи-Джи? Против признанной модели, против атома, созданного его учителем. Что дало ему мужество отказаться и от своего прежнего мнения, исключающего возможность увидеть то, что увидел его студент Марсден? Знания и интуиция – таинственная эссенция духа и ума, настоечная все на том же знании.