Текст книги "Роканнон (сборник)"
Автор книги: Урсула Кребер Ле Гуин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 44 страниц) [доступный отрывок для чтения: 16 страниц]
Бедап его не слушал:
– Что уж там случилось, я точно не знаю. Он мне писал несколько раз, и каждый раз оказывалось, что его опять перевели. Каждый раз на физическую работу, в маленькие отдаленные общины. Потом он написал, что бросает работу по назначению и возвращается на Северный Склон, чтобы повидаться со мной. Но так и не приехал. И писать перестал. В конце концов я его разыскал через Аббенайскую Картотеку Рабочей Силы. Мне прислали копию его карточки и последняя запись в ней была просто: «Терапия. Остров Сегвина». Терапия! Он что, убил кого-нибудь? Изнасиловал? А за что, кроме этого, отправляют в Приют?
– В Приют вообще не отправляют. Человек сам просит, чтобы его туда направили.
– Ты мне это дерьмо на уши не вешай, – с внезапной яростью сказал Бедап. – Не просился он туда! Они его сначала с ума свели, а потом туда отправили. Я про Тирина говорю, про Тирина, ты его вообще-то помнишь или нет?
– Я его еще раньше тебя знал. Что такое, по-твоему, Приют – тюрьма, что ли? Это – убежище. Если там есть убийцы и люди, постоянно бросающие работу, то потому, что они сами туда попросились, там на них ничто не давит, и возмездие им там не грозит. Но кто эти люди, о которых ты все время говоришь: «они»? «Они» его свели с ума, и так далее. Ты хочешь сказать, что вся наша социальная система плоха, что, в сущности, «они» – преследователи Тирина, твои враги – что «они» – это мы, наш социальный организм?
– Если ты можешь отмахнуться от Тирина, считая его отказчиком от работы, то мне с тобой, пожалуй, больше не о чем говорить, – ответил Бедап, скорчившийся на стуле. В его голосе слышалась такая неприкрытая и простая печаль, что праведный гнев Шевека мгновенно прошел.
Некоторое время оба молчали.
– Пойду-ка я лучше домой, – сказал Бедап, с трудом распрямил затекшие ноги и встал.
– Отсюда час ходу. Не валяй дурака.
– Да я подумал… Раз так…
– Не дури.
– Ладно. Где здесь сральня?
– Налево, третья дверь.
Вернувшись Бедап сказал, что ляжет на полу, но так как половика не было, а теплое одеяло было только одно, то Шевек, не утруждая себя поисками других слов, назвал эту идею дурацкой. Оба они были мрачны и раздражены; злы, как будто дрались, но не всю злость рассеяли этой дракой. Шевек раскатал матрац, и они легли. Когда лампу выключили, в комнату вошел серебристый мрак, полутьма городской ночи, когда на земле лежит снег, и свет слабо отражается от земли вверх. Было холодно. Каждый из двоих с радостью ощущал тепло тела соседа.
– Насчет одеяла – беру свои слова обратно.
– Слушай, Дап, я не хотел…
– Ох, давай поговорим об этом утром.
– Ладно.
Они придвинулись друг к другу поближе. Шевек повернулся лицом вниз и не прошло и двух минут, как заснул. Бедап пытался бороться со сном, но все глубже проваливался в тепло, в беззащитность, в доверчивость сна и уснул. Ночью один из них громко вскрикнул во сне. Второй сонно положил на него руку, бормоча что-то успокоительное, и слепая теплая тяжесть его прикосновения пересилила всякий страх.
На следующий вечер они опять встретились и обсудили, не стоит ли им на время стать партнерами, как раньше, когда они были подростками. Обсудить это было необходимо, так как Шевек был определенно гетеросексуален, а Бедап – определенно гомосексуален; удовольствие от этого получил бы главным образом Бедап. Однако, Шевек совершенно не возражал против того, чтобы возобновить старую дружбу; и когда он понял, что для Бедапа очень много значит его сексуальный компонент, что в нем состоит для Бедапа истинный смысл дружбы, он взял инициативу на себя и с изрядной чуткостью и настойчивостью добился, чтобы Бедап опять провел с ним ночь. Они заняли свободную отдельную комнату в одном из бараков в центре города, и оба прожили там около декады; потом они снова разделились, Бедап отправился в свое общежитие, а Шевек – в 46-ю комнату. Ни у того, ни у другого сексуальное желание не было настолько сильным, чтобы эти отношения затянулись. Они просто подтвердили прежнее доверие друг к другу.
И однако, Шевек, который по-прежнему виделся с Бедапом почти ежедневно, порой не мог понять, что именно ему нравится в друге, почему он доверяет ему. Теперешние взгляды Бедапа он находил отвратительными, а его упорное стремление обсуждать их – утомительным. Почти каждый раз, как они встречались, они начинали яростно спорить. Они довольно сильно обижали друг друга. Расставаясь с Бедапом, Шевек часто обвинял себя в том, что просто цепляется за дружбу, которую уже перерос, и сердито клялся себе больше не видеться с Бедапом.
Но дело было в том, что взрослый Бедап нравился ему больше, чем мальчик. Да, Бедап мог быть упрямым, нелепым, догматичным, ниспровергать основы; но он достиг такой свободы мышления, какой так страстно жаждал Шевек, хотя ее выражение было ему отвратительно. Бедап изменил жизнь Шевека, и Шевек понимал это, понимал, что теперь он наконец стал двигаться вперед, и что это сделал возможным именно Бедап. На каждом шагу этого пути он воевал с Бедапом, но продолжал приходить, чтобы спорить, чтобы причинять боль, и чтобы ему самому причиняли боль, чтобы за гневом, отрицанием и неприятием находить то, чего искал. Он не знал, чего ищет. Но знал, где искать.
В этот период он чувствовал себя таким же несчастным, как и в предыдущие годы. Работа у него по-прежнему не ладилась: в сущности, он вообще забросил темпоральную физику и вернулся к скромной лабораторной работе, ставил в радиационной лаборатории разные опыты, в которых ему помогал умелый, молчаливый лаборант, изучая субатомные скорости. Это была хорошо область, и его обращение к ней его коллеги восприняли, как признание в том, что он наконец перестал оригинальничать. Синдикат членов Института дал ему вести курс математической физики для поступающих студентов. Он не ощущал никакого торжества от того, что наконец получил курс, так как этот курс ему именно дали, разрешили его вести. Ничто его не радовало, не утешало. То, что стены его жесткого пуританского сознания раздвинулись на такое огромное расстояние, было для него чем угодно, только не утешением. У него было такое чувство, что он заблудился и замерзает. Но ему было некуда пойти, негде укрыться, поэтому он уходил все дальше на мороз, все больше сбивался с дороги.
У Бедапа было много друзей, сумасбродных и недовольных существующим положением дел, и некоторым из них был симпатичен этот застенчивый парень. Он чувствовал к ним не больше близости, чем к своим институтским знакомым – людям более обыкновенным, – но находил более интересной свойственную им независимость ума. Они сохраняли самостоятельность сознания даже ценой того, что становились эксцентричными. Некоторые из них были интеллектуальные нучниби и уже много лет не работали по назначению. Шевек их решительно не одобрял – когда был не с ними.
Один из них, по имени Салас, был композитором. И ему, и Шевеку хотелось учиться друг у друга. Салас почти не знал математики, но, когда Шевеку удавалось объяснять физику в аналитической или эмпирической модальности, он слушал жадно и понятливо. Точно так же и Шевек слушал все, что Салас мог рассказать ему о теории музыки, и все, что Салас мог проиграть для него на пленке или исполнить на своем инструменте – портативном органе. Но кое-что из того, что рассказывал Салас, не давало ему покоя. Салас принял назначение в бригаду, копавшую канал на Равнинах Темаэ, восточнее Аббеная. Каждую декаду он на три своих выходных приезжал в город и останавливался у какой-нибудь девушки. Сначала Шевек думал, что Салас взял это назначение, потому что хотел для разнообразия физически поработать на свежем воздухе, но потом узнал, что Саласа ни разу не назначали на работу, связанную с музыкой, и вообще ни на какую работу, кроме неквалифицированной.
– Ты в РРС в каком списке числишься? – удивленно спросил он.
– Неквалифицированной рабочей силы.
– Но ты же – специалист! Ты же не то шесть, не то восемь лет провел в консерватории Синдиката Музыки, так ведь? Почему же тебя не назначают преподавать музыку?
– Назначали. Я отказался. Я буду готов к преподавательской работе только лет через десять, не раньше. Не забудь, что я – композитор, а не исполнитель.
– Но должны же быть назначения и для композиторов.
– Где?
– Ну, наверно, в Синдикате Музыки.
– Но его синдикам не нравятся мои сочинения. Они пока что никому не нравятся. Я же не могу быть сам себе синдикатом, правда?
Салас был маленького роста, костлявый; голова и верхняя часть лица у него облысели; оставшиеся волосы он коротко подстригал, и они шелковистой бежевой бахромой окружали нижнюю часть его головы, от затылка до подбородка. У него была хорошая улыбка, от которой его выразительное лицо сморщивалось.
– Видишь ли, я пишу не так, как меня учили в консерватории. Я пишу дисфункциональную музыку. – Он улыбнулся еще ласковее. – Им нужны хоралы. А я хоралы терпеть не могу. Им подавай широкую гармонию, такие вещи, какие писал Сессур. Я не выношу музыку Сессура… Я сейчас пишу камерную пьесу. Я думаю назвать ее «Принцип Одновременности». Каждый из пяти инструментов ведет независимую циклическую; никакой мелодической обусловленности; весь процесс движения вперед состоит исключительно во взаимосвязи партий. Гармония получается чудесная. Но они ее не слышат. Не хотят слышать. И не могут!
Немного подумав, Шевек спросил:
– А если бы ты ее назвал «Радости Солидарности», они бы услышали эту гармонию?
– Черт возьми! – сказал прислушивавшийся к их разговору Бедап. – Шев, это первое в твоей жизни циничное высказывание. Добро пожаловать к нам в рабочую команду!
Салас засмеялся:
– Они бы согласились прослушать пьесу, но не дали бы разрешения на запись или на исполнение в местных концертных залах. Она – не в Органическом Стиле.
– Не удивительно, что пока я жил на Северном Склоне, я ни разу не слышал профессиональной музыки. Но как они могут оправдать цензуру такого рода? Ты пишешь музыку! Музыка – искусство, требующее сотрудничества, органическое по определению, социальное. Это, может быть, самая благородная форма социального поведения, на какую мы способны. И это, несомненно, одна из самых благородных работ, какие может выполнять отдельная личность. И ее природа, природа любого искусства, в том, что ею делятся. Тот, кто занимается искусством, делится им, в этом – суть его деятельности. Чтобы ни говорили твои синдики, как может РРС оправдать то, что не дает тебе назначения по по твоей специальности?
– А они не хотят, чтобы с ними делились искусством, – весело сказал Салас. – Оно их пугает.
Бедап заговорил более серьезным тоном:
– Они могут оправдать это тем, что музыка не приносит пользы. Копать канал – важно, знаешь ли, а музыка – чисто декоративная вещь. Круг замкнулся, и мы вернулись к самому гнусному виду спекулянтского утилитаризма. Все разнообразие, всю жизнеспособность, всю свободу инициативы и творчества, которые были центром одонианского идеала, – все мы отбросили. Мы вернулись прямехонько к варварству: если нечто – новое – беги от него; если его нельзя съесть – выбрось его!
Шевек подумал о своей работе и не нашелся, что возразить. Но и присоединиться к критическим словам Бедапа он не мог. Бедап заставил его осознать, что он, по существу, – революционен; но он глубоко чувствовал, что он таков именно благодаря полученным им воспитанию и образованию, которые сделали его одонианином и анаррести. Он не мог взбунтоваться против своего общества, потому что его общество, в правильном понимании, само было революцией, причем перманентной, непрекращающимся процессом. Чтобы вновь утвердить его ценность и силу, думал Шевек, человек должен просто действовать, не боясь наказания и не ожидая награды; действовать из самого центра своей души.
Бедап и некоторые из его друзей решили взять отпуск на декаду и отправиться в пеший поход в горы Нэ-Тэра. Он уговорил Шевека отправиться с ними. Шевек с удовольствием думал о том, что проведет десять дней в горах, и без всякого удовольствия – о том, что ему десять дней придется выслушивать разглагольствования Бедапа. Разговоры Бедапа слишком уж напоминали Критическое Заседание – общественное мероприятие, которое ему никогда не нравилось, когда все по очереди встают и жалуются на недостатки в деятельности общины и (обычно) на недостатки в характерах соседей. Чем меньше времени оставалось до отпуска, тем меньше ему хотелось идти. Но он сунул в карман тетрадь, чтобы можно было удирать и делать вид, что работаешь, и отправился.
Они встретились рано утром за Восточным Автовокзалом – три женщины и трое мужчин. Шевек не был знаком ни с одной из женщин, а Бедап познакомил его только с двумя. Когда они двинулись по дороге, которая вела к горам, он пошел рядом с третьей.
– Шевек, – представился он. Она ответила:
– Я знаю.
Шевек сообразил, что, видимо, они уже раньше где-то встречались и он должен знать ее имя. У него покраснели уши.
– Ты что, шутишь, что ли? – спросил Бедап, подстраиваясь к ним слева. – Таквер же училась с нами в Институте, на Северном Склоне. И в Аббенае она уже два года живет, неужели вы здесь ни разу до сих пор не встретились?
– Я его пару раз видела, – сказала девушка и засмеялась, глядя на Шевека. У нее был смех человека, который любит хорошо поесть, громкий, детский, во весь рот. Она была высокая и довольно худая, но с округлыми руками и широкими бедрами. Ее нельзя было назвать очень хорошенькой; у нее было смуглое, умное и жизнерадостное лицо. Глаза у нее были темные, но это была не непроницаемая тьма блестящих темных глаз, а какая-то темная глубина, почти как глубокий черный пепел, очень тонкий и мягкий. Встретившись с ней взглядом, Шевек понял, что совершил непростительную ошибку, забыв ее, и в ту же секунду, как понял это, понял и то, что он прощен. Что ему повезло. Что его невезение кончилось.
Они начали подниматься в горы.
На четвертый день их похода, холодным вечером, Шевек и Таквер сидели на крутом склоне над узким ущельем. В сорока метрах под ними между мокрыми скалами вниз по ущелью с грохотом мчалась горная речка. На Анарресе было мало текучей воды; почти всюду уровень воды был низок, реки были короткие. Быстрые потоки встречались только в горах. Шум гремящей, кричащей, поющей воды был нов для них.
Весь день они карабкались то вверх, то вниз по таким ущельям, высоко в горах, и ноги у них устали. Остальная их компания осталась в «Приюте Путника» – каменном домике, который построили отпускники для отпускников, и который содержался в полном порядке: Нэ-Тэранская Федерация была самой активной из групп добровольцев, занимавшихся охраной и уходом за «живописными» местами Анарреса. Пожарный объездчик, живший в домике летом, помогал Бедапу и другим готовить обед из припасов, которыми были набиты кладовые. Таквер, а потом Шевек вышли из домика, не сказав, куда идут, да и сами не зная этого.
Здесь, на этом крутом склоне, он и нашел ее; она сидела среди хрупких кустов лунной колючки, похожих на разбросанные по горным склонам кружевные банты; их ломкие, негнущиеся ветви в сумерках казались серебряными. В просвете между вершинами гор на востоке бесцветное свечение неба предвещало восход луны. В тишине высоких, голых гор шум речки казался очень громким. Не было ни ветерка, ни облачка. Воздух над горами казался аметистовым, твердым, прозрачным, глубоким.
Довольно долго они сидели молча.
– Никогда в жизни, ни к одной женщине меня не тянуло так, как к тебе. С самого начала этого похода. – Шевек говорил холодным, почти обиженным тоном.
– Я не хотела портить тебе отпуск, – сказала она и засмеялась своим громким детским смехом, слишком громким для этих сумерек.
– Это его не портит!
– Вот и хорошо. Я думала, ты имеешь в виду, что это тебя отвлекает.
– «Отвлекает!» Это – как землетрясение!
– Спасибо.
– Дело не в тебе, – резко сказал он. – Дело во мне.
– Это по-твоему, – ответила она.
Последовала долгая пауза.
– Если ты хочешь совокупиться, – сказала она, – почему бы не попросить меня?
– Потому что я не уверен, что я хочу именно этого.
– Я тоже. – Она уже не улыбалась.
– Слушай, – сказала она. Голос у нее был мягкий и глуховатый. В нем было что-то такое же пушистое, как и в ее глазах.
– Я должна тебе сказать.
Но что она должна была ему сказать, довольно долго оставалось неизвестным. Наконец он посмотрел на нее с таким испуганным ожиданием, что она поспешила заговорить и выпалила:
– Ну… я только хочу сказать, что я сейчас не хочу совокупляться с тобой. И вообще ни с кем.
– Ты что, зарок дала отказаться от секса?
– Нет! – возмущенно воскликнула она, но ничего не объяснила.
– А я все равно, что дал, – сказал он, бросив камешек вниз, в речку. – Либо я импотент. Уже полгода прошло, и то это было только с Дапом. Даже почти год. С каждым разом это давало мне все меньше удовлетворения, так что я и пробовать перестал. Не стоило того. Не стоило труда. А ведь я… я помню… я знаю, как это должно быть.
– Вот в том-то и дело, – сказала Таквер. – Лет до восемнадцати-девятнадцати мне страшно нравилось совокупляться. Это было так волнующе, так интересно, и такое наслаждение. А потом… сама не знаю. Как ты сказал, перестало удовлетворять. Мне стало не нужно наслаждение. Я хочу сказать – одно лишь наслаждение.
– Ты хочешь детей?
– Да, когда придет время.
Шевек опять кинул камень в речку, которую уже поглощали тени ущелья, оставляя только ее шум, непрекращающуюся гармонию, состоящую из дисгармоний.
– Я хочу довести до конца работу, – сказал он.
– И что, целомудренная жизнь помогает?
– Связь тут есть. Но я не знаю, какая, только не причинная. Примерно тогда же, когда секс перестал меня удовлетворять, то же самое стало и с работой. Три года топтания на одном месте. Бесплодие. Бесплодие во всех отношениях. Насколько хватает глаз – в безжалостном свете немилосердного солнца лежит бесплодная, безжизненная пустыня, нет в ней ни путей, ни дорог, ни жизни, ни радости, ни страха, ни траха, а есть в ней только кости злосчастных путников…
Таквер не расхохоталась, а только слабо пискнула, словно ей было больно смеяться. Шевек попытался отчетливо разглядеть ее лицо. Ее темноволосая голова четко выделялась на жестком, чистом фоне неба.
– Что же плохого в наслаждении, Таквер? Почему оно тебе не нужно?
– Ничего плохого в нем нет. И оно мне нужно. Но я могу без него обойтись. А если я буду брать то, без чего могу обойтись, я никогда не дойду до того, что мне действительно необходимо.
– Что же тебе необходимо?
Таквер опустила глаза и стала царапать ногтем торчащий из земли камень. Она молчала. Она протянула руку к побегу лунной колючки, но не сорвала его, а только потрогала, коснулась душистого стебля и хрупкого листка. По тому, какими напряженными были ее движения, Шевек понял, что она всеми силами старается унять или сдержать бурю переживаний, которая не дает ей говорить. Наконец, она заговорила, тихо, чуть хрипло:
– Мне необходимо, чтобы я и он были связаны. По-настоящему. Телом и душой, и на всю жизнь. И ничего больше. Но и не меньше.
Она подняла на него взгляд. С вызовом. А может быть, и с ненавистью.
В нем таинственно пробивалась радость, как пробивались сквозь тьму шум и запах бегущей по ущелью воды. Он ощутил беспредельность, ясность, полнейшую ясность, точно его выпустили на свободу. Позади головы Таквер небо стало светлеть – всходила луна; дальние вершины словно плыли в небе, четкие и серебристые.
– Да, это так, – сказал он, без смущения, без ощущения, что говорит с кем-то другим; он раздумчиво сказал то, что пришло ему в голову. – А я этого не понимал и не видел.
В голосе Таквер еще слышалась обида.
– Тебе незачем было видеть и понимать это.
– Почему?
– Я думаю, ты не видел и не понимал, что такое возможно.
– Какое «такое»?
– Такой человек!
Он задумался над ее словами. Они сидели в метре друг от друга, обхватив руками колени, потому что похолодало. С каждым вдохом в горло, казалось, лилась ледяная вода. Каждый видел дыхание другого – слабый парок в лунном свете, становившемся все ярче.
– Я в первый раз поняла это, – сказала Таквер, – в ночь перед твоим отъездом из Регионального Института. Если ты помнишь, была вечеринка. Некоторые из нас всю ночь сидели и разговаривали. Но это было четыре года назад. И ты даже не знал, как меня зовут.
В ее голосе больше не было обиды; казалось, она ищет ему оправдания.
– Значит, ты тогда увидела во мне то, что я увидел в тебе четыре дня назад?
– Не знаю. Трудно сказать. Это не было чисто сексуальное чувство. В этом смысле я тебя заметила раньше. Я тебя увидела. Но я не знаю, что ты видишь сейчас. И я тогда, в сущности, не знала, что я увидела. Я тебя фактически почти совсем не знала. Но только, когда ты говорил, мне казалось, что я вижу тебя насквозь, до самого центра. Но, может быть, ты был совсем не таким, каким я тебя считала. И ты не был в этом виноват, – добавила она. – Просто я поняла: то, что я в тебе увидела – это то, что мне необходимо. А не просто нужно!
– И ты два года пробыла в Аббенае и не…
– Что «не…»? Это все было только с моей стороны, в моих мыслях, ты даже моего имени не знал. В конце-то концов, один человек не может создать такие отношения.
– И ты боялась, что если ты подойдешь ко мне, я могу и не захотеть таких отношений?
– Не то, что боялась. Я знала, что ты такой человек, которого… нельзя принудить… А вообще-то – да, боялась. Боялась тебя. А не того, что ошибусь. Я знала, что это не ошибка. Но ты – это ты. Знаешь, ты ведь не такой как все. Я боялась тебя, потому что знала, что мы с тобой – равные! – Последние слова Таквер проговорила с яростью, но через несколько секунд добавила, очень мягко, ласково:
– Знаешь, Шевек, это ведь, в сущности, не важно.
Он впервые услышал, как она называет его по имени. Он обернулся к ней и сказал, заикаясь, почти задыхаясь:
– Не важно? Сначала ты мне показала, что важно, что по-настоящему важно, в чем я всю жизнь нуждался, а теперь говоришь, что это не важно!
Теперь они сидели лицом к лицу, но не касались друг друга.
– Значит, это – то, что тебе необходимо?
– Да. Эта связь. Это шанс.
– Сейчас – на всю жизнь?
– Сейчас и на всю жизнь.
Когда Шевек и Таквер спустились с гор, они переселились в двойную комнату. В кварталах поблизости от Института свободных двойных комнат не было, но Таквер знала, что в одном старом бараке на северной окраине города такая комната есть. Чтобы занять эту комнату, они пошли к квартальному администратору жилых помещений (Аббенай был разделен примерно на двести административных участков, так называемых кварталов). Администратором оказалась шлифовальщица линз, работавшая на дому, и державшая дома, при себе, своих трех малышей. Поэтому списки жилых помещений она держала в стенном шкафу на верхней полке, чтобы дети до них не добрались. Она проверила, действительно ли эта комната зарегистрирована как свободная; Шевек и Таквер расписались в том, что они ее занимают.
Переезд тоже был несложным. Шевек привез ящик с бумагами, свои зимние сапоги и оранжевое одеяло. Таквер пришлось сделать три рейса. Один – в районный распределитель одежды, чтобы взять Шевеку и себе по новому костюму (у нее было неясное, но выраженное чувство, что это – акт, необходимый для начала их партнерства). Потом она отправилась в свое старое общежитие, один раз – за своей одеждой и бумагами, и еще раз – с Шевеком, чтобы забрать несколько странных предметов: это были сложные концентрические фигуры, сделанные из проволоки; если их подвесить к потолку, они начинали медленно, странно двигаться и изменяться. Она сделала их из обрезков проволоки, взяв инструменты со склада снабжения ремесленников, и назвала их «Занятиями Необитаемого Пространства». Один из стоявших в комнате стульев совсем разваливался, поэтому они отнесли его в ремонтную мастерскую, а взамен взяли там целый. Теперь мебели у них было достаточно. Потолок в новой комнате был высокий, поэтому в ней было много воздуха и вполне достаточно места для «Занятий…». Барак стоял на одном из невысоких аббенайских холмов, а в комнате было угловое окно, в которое после полудня светило солнце, и через которое открывался вид на город, улицы, площади, крыши, зелень парков, на равнины за городом.
Близость после долгого одиночества, внезапность радости выбили из колеи и Шевека, и Таквер. В первые несколько декад его отчаянно бросало от ликования к тревоге; она то и дело раздражалась. Оба были неопытны и излишне впечатлительны. Чем лучше они узнавали друг друга, тем меньше становилась эта напряженность. Их сексуальный голод не исчез, а превратился в страстное наслаждение, их желание быть вместе вспыхивало вновь каждый день, потому что каждый день утолялось.
Теперь Шевеку было ясно – и он счел бы безумием думать иначе – что все несчастные годы, проведенные им в этом городе, были частью его нынешнего счастья, потому что они вели к нему, подготовили его к нему. Все, что происходило с ним до сих пор, было частью того, что происходит с ним сейчас. Таквер не видела в происходящем столь загадочной цепи «следствие /причина/следствие», но ведь она не была физиком-темпоралистом. У нее было наивное представление о времени как о проложенной дороге. Ты идешь по ней вперед и куда-нибудь да придешь. Если повезет – придешь туда, куда стоит придти.
Но когда Шевек воспользовался ее метафорой и, заменив ее термины своими, стал объяснять, что, если прошлое и будущее не станут, при помощи памяти и намерений, частью настоящего, то в человеческом понимании никакой дороги не будет, идти будет некуда, она кивнула, еще когда он не дошел и до середины объяснения.
– Вот именно, – сказала она. – Это-то я и делала все эти четыре года. Это не одно лишь везение. Только частично.
Ей было двадцать три года, на полгода меньше, чем Шевеку. Она выросла на Северо-Востоке, в сельскохозяйственной общине под названием Круглая Долина. Это было довольно отдаленное место, и до того, как Таквер приехала на Северный Склон, в Институт, ей приходилось делать более тяжелую работу, чем большинству молодых анаррести. В Круглой Долине едва хватало людей, чтобы выполнять всю необходимую работу, но их община была не настолько крупной и играла не настолько важную роль в экономике Анарреса, чтобы компьютеры РРС считали ее нужды первоочередными. Жителям Круглой Долины приходилось самим заботиться о себе. В восемь лет Таквер каждый день, проведя три часа в школе, еще три часа работала на мельнице – выбирала из зерна холума солому и камешки. Практические навыки, приобретенные в детстве, мало обогатили ее личность: они были частью усилий, которые община прилагала, чтобы выжить. Во время сева и уборки урожая все, кому было больше десяти и меньше шестидесяти лет, работали в поле. В пятнадцать лет она отвечала за координацию графиков работы на четырехстах сельскохозяйственных участках, которые обрабатывала община Круглой Долины, и помогала диетологу планировать питание в городской столовой. Все это было обычным делом, и Таквер не видела в этом ничего особенного, но на ее характер и взгляды это, конечно наложило определенный отпечаток. Шевек был рад, что в свое время выполнил свою долю клеггич, потому что Таквер презирала людей, избегавших физического труда.
– Ты посмотри на Тинана, – говорила она, бывало, – как он ноет и воет из-за того, что его на четыре декады мобилизовали на уборку корнеплодного холума, уж до того он хрупкий, прямо, как икринка! Что он, в земле, что ли, никогда не копался? – Таквер была не слишком снисходительна к чужим недостаткам, и характер у нее был вспыльчивый.
В Региональном Институте Северного Склона она изучала биологию, и настолько успешно, что решила продолжить учебу в Центральном Институте. Через год ей предложили вступить в новый синдикат, который как раз организовывал лабораторию для изучения методов увеличения и улучшения поголовья съедобной рыбы в океанах Анарреса. Когда ее спрашивали, чем она занимается, она отвечала: «Я – ихтиогенетик». Эта работа ей нравилась; в ней сочетались две вещи, которые Таквер высоко ценила: точность экспериментальных исследований и цель, состоявшая в увеличении и улучшении. Без такой работы она бы не была удовлетворена. Но эта работа ни в коей мере не была для нее достаточной. Большая часть того, что происходило в уме и духе Таквер, имело очень мало отношения к ихтиогенетике.
Она была глубоко, страстно привязана к живым существам, к растениям, к земле. Эта привязанность, носящая невыразительное название «любовь к природе», была, по мнению Шевека, гораздо шире, чем любовь. Он считал, что есть души, пуповина которых осталась не перерезанной. Они остались не отнятыми от груди вселенной. Они не считают смерть врагом; они с удовольствием ждут того момента, когда сгниют и превратятся в перегной. Странно было видеть, как Таквер берет в руки лист или даже камень. Она становилась продолжением его, а он – ее.
Она показала Шевеку аквариумы с морской водой в их исследовательской лаборатории, там было пятьдесят видов рыб, а то и больше; большие и маленькие, неброские и ярко-пестрые, изящные и гротескные. Он пришел в восторг и почувствовал даже благоговейный страх.
Три океана Анарреса были настолько же полны живыми существами, насколько суша была пуста. В течение нескольких миллионов лет моря не были соединены одно с другим, поэтому в каждом море эволюция форм жизни шла своим путем. Разнообразие этих форм ошеломляло. Шевеку раньше и в голову не приходило, что живая природа может размножаться так безудержно, так пышно, так обильно; что, в сущности, изобилие, быть может, и есть основное свойство жизни.
На суше растениям жилось неплохо, так как они росли поодаль одно от другого, и вместо листьев у них были шипы, хвоя или колючки; но те животные, которые попытались было дышать воздухом, отказались от этой мысли, когда в климате планеты началась тысячелетняя эпоха пыли и засухи. Выжили бактерии (многие из них были литофагами) да несколько сот видов червей и ракообразных.
Человек втиснулся в эту тесную экологию осторожно и с опаской. Если он ловил рыбу, то не слишком жадно, и обрабатывал землю, используя для удобрения главным образом органические отходы, он мог найти себе место в этой экологии. Но втиснуть в нее хоть кого-нибудь еще он не мог. Для травоядных не было травы. Для хищников не было травоядных. Не было насекомых, чтобы опылять цветковые растения; все ввезенные с Урраса плодовые деревья опыляли вручную. С Урраса не завезли никаких животных, чтобы не подвергать опасности хрупкое равновесие жизни. Прибыли только Первопоселенцы, причем настолько тщательно отдраенные и изнутри, и снаружи, что привезли с собой минимум своей личной флоры и фауны. Даже блохи – и те не добрались до Анарреса.