Текст книги "Любовник моей матери"
Автор книги: Урс Видмер
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 7 страниц)
На следующий день Борис осуществил свое обещание, сделанное во время ее первого приезда: подняться на Чима-Бьянка. Еще ночью они выехали на «шкоде» навстречу горам и, когда всходило солнце, уже были на горном пастбище высоко над долинами. Они поставили «шкоду» у пустого хлева. Золотой утренний свет. Сердце матери билось сильнее, когда она смотрела вверх, на цепь вершин перед нею, самой высокой из которых была Чима-Бьянка, покрытая белой шапкой. Уф. Южная стена, вздымавшаяся прямо перед ними, все еще считалась непреодолимой, хотя Борис в одиночку облазил ее вдоль и поперек. Но теперь они собирались идти нормальным маршрутом. У Бориса все равно был с собой ледоруб и веревка, а мать вздыхала так громко, что он обнял ее за плечи и рассмеялся. «Да мы справимся, девочка!» Они отправились в путь, молча шагая так медленно, что это выглядит нелепо при столь безопасном маршруте, хотя и помогает сберечь силы до вершины. Мокрая трава, вспыхивающие на утреннем солнце капли росы, булькающие ручейки. Просвистел сурок. Вот и первые пятна снега. Через два часа они достигли подножия гребня. Осыпи, кое-где скудные цветы, последние зяблики, легкий ветерок. Солнце, солнце, мир сиял. Мать с трудом переводила дыхание, а Борис впереди играючи взбирался в высоту. Далеко внизу томилась от утренней жары равнина; здесь, однако, было прохладно. «Ах! – воскликнул Борис. – Что за день!» Мать ничего не сказала, на это ей не хватало воздуха. Но и она все больше примирялась. Борис был так полон сил! Так уверен! Так решителен! На просторном снежном поле они привязались веревкой. Теперь Борис ушел далеко вперед, опираясь на ледоруб, а мать следовала за ним. Она не спускала глаз с его следов и ни разу не заглянула в пропасть. Снег хрустел. Потом было несколько мест, где пришлось карабкаться, первая ступень, потом седловина, легкая для подъема. Но мать все равно была рада, что Борис стоял над ней и тянул ее вверх на веревке. Какой он надежный! Мир внизу далек. Белые облака на горизонте. Даже когда мать оскользнулась и на одну ужасную секунду нога ее повисла над пропастью, Борис сохранял спокойствие. Он держал ее на веревке и лучезарно улыбался. Так что вскоре они уже стояли под последним обрывом – скала поднималась почти отвесно и оказалась не такой уж сложной для подъема, – а затем и на вершине. Жесткий, как лед, снег. Чугунный крест, под ним две ржавые консервные банки. Круговой обзор до самой Африки или Гренландии. Вершины, кряжи, острые пики, сверкающие синевой глетчеры. А прямо перед ними устремлялась в небо гора еще выше, мощный блок, в котором она не узнала Маттерхорн, потому что с этой стороны он выглядел иначе. Борис сел на камень и развернул припасы для пикника. Хлеб, вяленое мясо, курага. Чай. «Мы живем в великое время, – сказал он, жуя хлеб. И кивнул, подбородок опять как лопата, на юг. – Абиссиния наша! Земля наших предков! Разве это не грандиозно – теперь пришел наш черед? Нас, молодых? У меня «I Leoni» станет первоклассным. Я поставлю на колени Руффино и еще Антинори. Я!» Он весь горел, и мать усердно кивала. Борис мог быть таким страстным. «Как великолепно здесь, наверху! – воскликнула она. – Далеко от людей!» В пылу восторга оба не заметили, что белые облачка, только что бывшие далекими и маленькими, стали огромными горами облаков и теперь громоздятся над ними. Поднялся ветер. Они надели рюкзаки и начали спуск. На этот раз мать шла впереди, а Борис страховал сзади. Конечно же, они продвигались медленнее. Мать ощупью искала, за что лучше уцепиться, даже когда Борис давал ей абсолютно четкие указания. Теперь он временами казался несколько нетерпеливым. Когда седловина осталась позади, ветер превратился в бурю, а облака над ними нависали черно и угрожающе. Никто не сказал ни слова, но они шли быстро – возможно, быстрее, чем допускала страховка. Они одолели седловину и первую ступень, можно сказать, бегом, и один раз Борис тоже так необдуманно ступил на площадку, что та с грохотом рухнула в пропасть, увлекая за собой поток камней. Когда они дошли до первой ступени и уже видели большое снежное поле, разразилась гроза. Молнии били из облаков, гром сотрясал скалы. Начался дождь. Мать почувствовала, что веревка не пускает ее, и обернулась. Борис сжался на корточках среди осыпи мелких камней. Он отбросил ледоруб и обхватил голову руками. Мать сделала несколько шагов назад. Борис дрожал, трясся, а когда мать коснулась его руки, вскрикнул. Теперь он рыдал, выл, и тело его билось из стороны в сторону, словно буря свирепствовала у него внутри. «Борис, – позвала мать, – Борис». Молнии били сверху и снизу, справа и слева, так что даже мать пригнулась. Дождь хлестал ледяной плетью. Борис спрятал голову в коленях и тихонько скулил. Теперь от него шло ужасное зловоние. Давно уже промокшие до костей, они не двигались. Борис клацал зубами. И мать чувствовала себя неуютно. Молния, две, пять сразу, треск всех разрядов одновременно, словно в твоем мозгу. Прошла целая вечность. Наконец гром стал отдаляться, молнии били реже, дождь шелестел не так безнадежно. Мать поднялась. Борис лежал в ложбинке скалы. Он что, умер? Она стала трясти его. «Ничего, уж справимся как-нибудь», – сказала она. Борис не шевельнулся, но застонал. «Сними подштанники, – сказала мать. – Я отвернусь». В самом деле, ей было слышно, как Борис вставал, пока она смотрела на совсем уже далекие молнии, которые били теперь в долине. Он копошился, сотрясаемый приступами рыданий. Но потом мимо нее в бездну пролетел матерчатый узел. «Дай мне руку», – сказала мать. Она помогла Борису перейти через большое снежное поле, по осыпи, до подножия горного кряжа. По лугу Борис уже мог идти один, но все еще плакал, да так, что спотыкался о камни и наступал в заполненные водой ямы. Кое-как добрались они до пастбища. Мать втянула Бориса на пассажирское сиденье «шкоды» и села за руль. Когда они съезжали вниз по дороге с альпийского пастбища, солнце снова сияло. Внизу на равнине они катили среди тополей, которые на фоне заходящего солнца стали похожими на вырезанные ножницами силуэты. «Мой отец, – сказал вдруг Борис очень громко, – не боится гроз». Потом он опять замолчал. Когда они прибыли в «I Leoni», было темно. Фары высветили дом, потом Бориса, как он проковылял к двери. Мать отвела «шкоду» в гараж, поднялась в свою келью, сняла мокрую одежду и доела остатки пикника.
Потом на свет появился ее ребенок, я, и на этот раз она хотела иметь право радоваться. Она хотела радоваться, радоваться, когда смотрела на ребенка. Купала его. Давала ему грудь. Взвешивала, пела песенки, ласкала и обнимала. Возила на прогулки. Показывала ему красоту мира, солнце, свет. Но она не могла, у нее просто не получалось. Ни света, ни солнца. Молоко не шло, песенки кончались, не допетые до конца, а когда она целовала свое дитя, то едва не душила его. Она не смеялась, нет. Напротив. Целый день она всхлипывала без слез, кричала без звуков. Ночами, без сна, бросаясь из стороны в сторону, она боролась со своими мечтами, но утром впивалась в них, будто они могли ей помочь, в те самые ночные кошмары, чтобы не начинать новый день. Сжимала веки, даже когда давно проснулась. Даже когда кричал ребенок. Когда же наконец вставала, то чувствовала себя как бы оглушенной. Бледная как мел, со спутанными волосами, кралась она вдоль стен, даже к вечеру не сняв утреннего халата. Она не слышала, когда ее звали, не отвечала никому. Замечала ли она, куда идет? Теперь ее странность заключалась в том, что она дрожала, когда пила воду из стакана, и тряслась, отрезая кусок хлеба. Падала от ужаса со стула, если звонил телефон. Она забывала готовить пищу, а в неподходящее время подавала на стол роскошные блюда. Она опиралась на плиту и не замечала, что ладонь ее поджаривается. И часами проветривала комнату, когда на улице стоял лютый холод. Слово «умереть» она не могла произносить – вместо этого говорила «окочуриться», даже поверить трудно, и про себя все время перебирала разные способы своей смерти. Выпить крысиный яд из сарая. Перерезать вены кухонным ножом. Проглотить таблетки, все разом, выпить виски, весь запас, и лечь потом в снег под ореховым деревом. Обвариться кипятком в ванной. Войти в озеро и на этот раз не останавливаться, не выпускать камня. Ребенка она, само собой разумеется, хотела взять с собой. «Взять с собой ребенка» – вот как она это называла. Она стояла у окна и лбом прижималась к стеклу. Пар от дыхания. За окном цвела сирень, солнце заливало летние луга, поля украсились жнивьем, до самого леса лежал сверкающий снег – разницы она не замечала. Она ломала руки и что-то шептала. Да, хуже всего был ее шепот. Она шелестела, как призрак, по всему дому. Шипящие звуки доносились из подвала, а ведь она только что была на крыше. Шелест шел впереди нее, эти невнятные звуки – сначала появлялся шепот, потом она сама. Губы ее шевелились в вечной молитве. Те, кто попадался ей на пути, отступали в середину коридора – ведь она кралась вдоль стен – и старались понять, что она говорит; но не понимали. Что это было? Обвинения, расчеты с прошлым, оправдания? Ей казалось, пламя бьет из ее кожи; или насекомые пожирают ее изнутри. Стоя в озере – теперь она ходила туда по ночам, а вместо камня носила с собой ребенка, – она впивалась глазами в светящиеся вдали окна дома Эдвина. Она видела только эти огни – сияющие, переливающиеся. Эти манящие звезды. Ребенок, которого она – как прежне камень – выпускала из рук, цеплялся за ее передник. Ее это не беспокоило, она этого просто не чувствовала. Она смотрела так напряженно, так жадно, с таким восторгом, что дворец казался ей все ближе, больше, реальнее. Вскоре она уже стояла у садовой решетки, она, Клара, так долго пропадавшая Клара, и взгляд ее поднимался по склону освещенного факелами газона вверх, к окнам замка. За оконными стеклами тени. Музыка, приглушенный смех. Есть тут собаки? А пусть их. На собак ей было плевать. Очень даже хорошо, если есть собаки, доги, пусть приходят и рвут ее на части! Как бы она лежала с перегрызенным горлом, в белом платье, на красной от крови траве! Вот она прошмыгнула по газону, мимо факелов, подтянулась на шпалере и заглянула внутрь дворца. Ну и роскошь! Зал полон золота, освещен тысячей свечей, горящих в люстрах. Длинный стол, за ним гости. Господа в смокингах, дамы в вечерних туалетах, великолепные груди, на них сверкающие бриллианты. А вон там – хозяйка дома. Она прекрасна. О да, она была удивительна. Она сидела в подвенечном платье в центре стола. Только один красный драгоценный камень сиял на ее декольте. Она улыбалась, вела светский разговор и умудрялась управлять прислугой одними глазами. Мать это точно видела. Приподнятая бровь, короткий взгляд – и они уже врассыпную кидаются во все стороны, подливают вина, приносят новую вилку. Она проделывала это удивительно. Само совершенство! Эдвин сидел рядом с ней. Кажется, на нем белые перчатки? Во всяком случае, на нем определенно надета белая рубашка с рюшами для смокинга. Черный отблеск прически с безупречным пробором. Нос, сильнее обычного напоминающий клюв хищной птицы. Он наклонился к жене и сказал что-то с видом влюбленного. Как полыхали его глаза! Как блестели ее глаза! Как они сидели, погрузив взгляды друг в друга, как будто не было рядом никаких гостей. Глаза Эдвина отливали голубой сталью, а его супруги – черным блеском. Но вот – что это, что это было? Мать увидела, и сердце ее безумно забилось – это же она, она сама сидит рядом с Эдвином. Она, конечно, она! Поначалу она себя не узнала, но – никаких сомнений – это была она. Эдвин повернулся к ней, к ней! Внезапно она приходила в себя, может, потому, что ребенок погрузил голову в воду и забился. Она поднимала меня и тяжело шагала к берегу. Все промокло: ноги, живот. Оставляя за собой мокрый след, она бежала домой, бросала меня на кровать и бросалась сама. Теперь она часто в кровь кусала губы, на подбородке у нее были кровавые потеки. Ее ребенок, я, убегал от нее, и все-таки тянулся к ней ручонками. Около этого времени «Молодой оркестр» объявил о премьере нового произведения Белы Бартока. Барток написал его для Эдвина, по его заказу. (Если быть точным, в его шале под Адельбоденом. В комнате, пахнувшей старым деревом, Барток провел в восторженном возбуждении четыре недели и не прочел ни одной газеты. Он кое-что пропустил, в том числе начало мировой войны. Эдвин приехал в нему на «ролс-ройсе» сообщить, что случилось нечто невероятное. Барток кивнул, покачал головой, сглотнул; но, с другой стороны, у него еще была не сделана оркестровка финала, поэтому ему пришлось сразу же вернуться к работе.) Мать набрала полную ванну воды, разделась, легла в горячую воду, намылилась, ополоснулась дочиста, вымыла волосы, больше часа сушила их феном и сделала высокую прическу, похожую на крепость. Она напудрилась с головы до ног и надела свое черное шелковое платье. Колье отцовских времен. Накидку с меховым воротником и шляпку с вуалью. Такой она сидела на своем прежнем месте во втором ряду – в те времена концерты еще проходили в Историческом музее, – держа голову набок. Улыбалась. Эдвин стоял прямо перед ней на чем-то вроде ящика, и она неотрывно смотрела на фалды его фрака, скакавшие туда-сюда. Она не слышала ни звука. Голова у нее кружилась. Когда Эдвин опустил палочку, ловя замирающий отзвук, все слушатели сидели как зачарованные. Кромешная тишина длилась целую вечность. Потом разразились немыслимые аплодисменты. Эта вещь Бартока – Divertimento для струнного оркестра – была шедевром, и слушатели поняли, какой подарок они сейчас получили. Они били в ладоши и никак не могли остановиться. На этот раз даже задние ряды охватил восторг; прежние свистуны и крикуны стояли, ликовали и улыбались друг другу. Мать тоже била одной ладонью о другую. Браво, браво, да, мать встала и кричала – браво! Барток опять пожал всем руки, и Эдвин привычно кивнул публике, словно каждое проявление благодарности стоит денег. Музыканты стучали смычками по инструментам. В самом первом ряду сидела виолончелистка. (Она так и сияла счастьем. Это был ее последний концерт с «Молодым оркестром». Она уезжала в Берлин, к человеку, которого любила.) После концерта пошел сильный снег, мать ждала такси перед Историческим музеем, как вдруг отворилась боковая дверь и вышел Барток. На нем было толстое пальто, он поморгал глазами, глядя на падающие снежинки, и направился прямо к матери. «Бела!» – воскликнула она и шагнула ему навстречу. Барток уставился на нее, сказал: «Благодарю, благодарю», – и прошел мимо. Мать закричала: «Это я, Клара», – и тут двери снова отворились. Эдвин. «Сюда, Бела!» – закричал он и помахал рукой. Голос у него был как у военачальника, и на мать он посмотрел совершенно равнодушно. Бела повернулся кругом и, сияя от восторга, помчался к нему. Эдвин обнял его за плечи. Так они и ушли, высокий Эдвин и маленький Бела, среди валящего стеной снега, а потом исчезли в дальнем конце улицы у входа в ресторан «У золотого льва». В ту ночь мать сидела на кушетке, кусала подушку и восклицала: «Я больше не могу!» Она билась головой о стену. Она больше не могла. Пригласили врача, и ее, скулящий комок в накидке с меховым воротником, увезли. Ребенок, я, путался в ногах у санитаров, ползком преодолевал бездонные пропасти лестничных ступеней и, наконец, тоже добрался до улицы. Снег, освещенный лампой из прихожей, на нем глубокие следы, теряющиеся в темноте. Садовая калитка, едва различимая, была распахнута.
Она так и осталась распахнутой, никто не закрыл ее. Не было ветра, который бы пошевелил ее. Воробьи замертво падали с неба. Солнце почернело, луна ослепла. Ни одного человека не оставалось на земле. Ручьи замерзли. Мертвые форели пялились изо льда. Облака застряли в деревьях. Трава была серой, пыль, а может, вулканический пепел, на всех дорожках. В саду лапами кверху лежали мыши, над ними застыли на бегу кошки. На стеклах морозные узоры. Нигде ни звука, ни карканья вороны, ничего. Мир умолк. Дом стал могилой. Потом мать вернулась. Ее вылечили электрошоком. (Позже, гораздо позже, она как-то сказала – один-единственный раз она это сказала! – что электрошоковая терапия была хуже всего, что случалось с ней в жизни. Ее привели в камеру. Стены зеленые, окон нет. Свет с потолка, из мебели только узкая кушетка. Темная искусственная кожа, ремни, металлические зажимы. Аппаратура, кабели. Ее пристегнули к кровати – трое мужчин в белых халатах занимались с нею, она сопротивлялась, хотя и не очень сильно. Ремни на ногах, ремни на запястьях. Она молча, неподвижно лежала и чувствовала, как болтами прикручивают ее голову. В каком-то шлеме. В рот ей затолкали кусок резины. Теперь ей хотелось кричать, и она мычала. Врачи, однако, не обращали на нее внимания и разговаривали, как будто ее там не было «Мне с девяноста начать?» – «Пожалуй, да. Мы ведь всегда можем потом увеличить». Удар тока был как взрыв. Молния в голове. Плетка, хлещущая по всем мускулам. Она выгнулась, впилась зубами в резину, сжала веки, потом вытаращила глаза. Внутри себя она выла, как волк; она и была волком. В ней разразилась гроза, потом она лежала недвижно, даже когда сняли зажимы. Кусок резины вынули, рот остался открытым. «Так. Ну, значит, все». Мать снова отвезли в ее комнату, где она так и лежала на спине, уставившись в потолок. Каждое утро ее привозили в эту камеру, пока она, выгоревшая изнутри до пустоты, сама не стала ложиться на кушетку и без колебаний подставлять руки ременным путам. Пока не стала чувствовать после удара током то же, что до него, столь же мало. Остальное время она лежала в своей белой комнате – свет, свет, развевающиеся занавески. Тем временем наступила весна. Потом пришел один из врачей и сказал ей, что она здорова и может идти домой. «Ну, не замечательно ли, что вы снова так хорошо себя чувствуете?» Мать встала, упаковала ночную рубашку и зубную щетку в свой чемоданчик, сняла с плечиков накидку с меховым воротником и пошла домой, где ее ребенок, я, все еще или опять стоял под дверью и наложил в штаны, когда увидел, как она появилась в садовой калитке.) Отныне снова сияло солнце, гордо зеленела трава. Далекой, незаметной, пока незаметной, была война. (Гитлер опустошил Польшу.) Мать поставила чемодан в спальню, повесила пальто в шкаф, надела самую старую юбку и горные башмаки и пошла в сад. Там она срубила сирень и белый шиповник, вырвала все нарциссы, тюльпаны, колокольчики, ирисы, примулы. Перекопала весь цветник – теперь уже голое поле от горизонта до горизонта – лопатой, в одиночку. Мужчин уже не было. Она разбивала мотыгой комья, отбрасывая камни – много камней, несметное количество, ее пашня была каменистым участком – в кучу, которая скоро превратилась в гору. Ровняла граблями измельченную землю, снова и снова, пока та не стала мелкозернистой. Почти как мука. (Гитлер загнал британцев в море под Дюнкерком.) Мать проделывала сажалкой ямочки и ребром ладони чертила бороздки. Сеяла семена из пакетиков и покрепче прижимала рассаду к земле. Поливала каждое растеньице, носила не слишком холодную дождевую воду из ржавой бочки, стоявшей в болотце рядом с сараем для инвентаря. Склонившись набок и отставив руку, она тащила лейку за лейкой. Втыкала в землю подпорки, длинные для бобов, короткие для гороха. Под каштаном и буком расстилала полотнища и, стоя на стремянке, сбивала майских жуков. Тысячи коричневых жуков (Гитлер вошел в Париж), которых она насыпала в ведра и на велосипеде, повесив ведра на руль справа и слева, привозила на место сбора майских жуков, по пять раппенов за кило. Где-нибудь поблизости бегала и собака; теперь у нее была собака. Она подвязывала помидоры желтым лыком и отщипывала ложные побеги. (Гитлер разбомбил Ковентри.) С тачкой, полной торфа или старой листвы, носилась она между грядок по узким дорожкам. Она бегала, она никогда не ходила. Засовывала садовый шланг в мышиную норку, открывала воду и лопатой убивала мышей, убегавших через другие выходы. (Гитлер был теперь в Нарвике, на Северном полюсе или почти.) Она ходила с ведром и совком за крестьянскими лошадьми и собирала конский навоз. Вдоль дорожек посадила она ромашку и сушила ее на полотенцах. На всех оконных карнизах лежали помидоры, наполовину зеленые, наполовину красные. Как же они пахли! Гранитные плитки, которыми была выложена дорожка к садовой калитке, раскалялись на солнце! Ящерицы исчезали среди камней! Порой мать распрямлялась – а она вечно склонялась то над бочкой вина из шиповника, то над сорняками – и дула себе под кофту, вытянув верхнюю губу. Даже для нее было слишком жарко! Комары, кругом гудели комары. Вокруг головы роились мухи. Сидя на корточках в зеленой ботве, она охотилась за картофельными жуками. Она раскапывала кротовые кучки и топтала личинок майского жука. Медведка! Как-то раз по грядке промчалась медведка, вот было крику! (Теперь и Муссолини сошел с ума, ввел войска в Грецию.) На компостной куче, настоящей горе, росли гигантские огурцы. Цуккини громоздились друг на друга, как доисторические животные. (Гитлер встретился с Петеном, который носил шляпу с пером.) Когда стало прохладнее, пошли ливни, мать в черной накидке сидела в картошке и выкапывала клубни. Она наполняла ящик за ящиком и перетаскивала их, широко расставляя ноги, в подвал. Вязала из лука косицы и вешала их в сарае. Их аромат проникал даже сквозь закрытую дверь и добирался до бочки с водой, которая пахла мхом. Урожай не был для нее праздником, мать не отмечала праздников, но везде громоздились яблоки, груши, инжир. Орехи. Мать стояла на кухне и варила мармелад. Пар. Сахара не было, но у нее откуда-то обнаруживался. Правда, только для заготовок, не для того чтобы им лакомиться. Целлофановая бумага, красные резиновые колечки. Для консервированных груш, абрикосов, слив у нее были банки зеленого стекла из Бюлаха. Что они из Бюлаха, было почему-то важно. Она чистила, носилась, готовила, скребла. Вставала вместе с солнцем – она, которую прежде было не поднять с постели, – и ложилась около полуночи. Потом выпадал снег. Она сидела – если не расчищала в это время лопатой дорожки от снега или не утрамбовывала квашеную капусту в бочке – в единственной комнате, которую разрешалось отапливать и которая называлась «теплая». Она шила брюки, штопала носки, вязала свитера и начищала старое серебро, серебро прежних времен, пока оно не начинало блестеть, сверкать и сиять. Потом она его снова убирала под замок; для еды оно никогда не использовалось. Она больше не ходила к озеру. Только изредка останавливалась перед маленьким столиком, перед алтарем: но не молилась всерьез. Листала, не читая, какую-нибудь программку и откладывала ее снова в сторону. Время от времени она стояла у окна и смотрела на лес на другой стороне. Но редко, пожалуй, очень редко. Так она жила. Гитлер напал на Россию, а мать посадила лук. Гитлер подошел к Москве. Мать собирала репу. Танки Роммеля гнали танки Монтгомери через Сахару. Мать стояла в дыму костра, который приканчивал старые ветки. Гитлер дошел до Дона. Мать среди высоких побегов кукурузы. Сталинград! Мать сшила черные занавески, повесила на все окна и проверила снаружи, ступая по глубокому снегу, не прорывается ли какой-нибудь лучик света через щелочку. Американцы заняли Сицилию. Заламывая руки, стоит мать над помидорами, которые гниют, не успев созреть. Американцы, британцы, канадцы и французы высадились в Нормандии. Мать выбрала серебристые полоски фольги из бобов. Де Голль, величайший из всех, маршем вошел во главе своих войск в Париж, пока мать кормила зайцев. Когда союзники достигли Рейна, мать наполнила стеллажи в подвале яблоками «боскоп». И когда Гитлер, еще более безумный, чем прежде, приказал наступать в Арденнах, мать срубила в лесу молодую елочку – в сумерках, чтобы не застал лесник, – потому что было Рождество, а мать еще никогда не проводила Рождества без елки с огнями. Русские пробились с боями до Берлина, и мать стала готовить новые грядки. 8 мая 1945-го в полдень зазвонили все колокола. Далеко, за горизонтом, – вблизи ее дома не было ни одной церкви. Казалось, гудит сама земля. Мать уронила на грядку мотыгу, которой разбивала комья земли, и села на садовую скамейку, на которую пять лет только клали рабочую одежду и садовые ножницы. Она вздохнула, выдохнула. Начинала цвести черешня, и ласточки кружили вокруг своих гнезд. Издалека, через поля и улицы приближались черные точки. Они становились все больше и больше. Мужчины. Мужчины вернулись, в униформах, с ранцами и карабинами на плече. Они смеялись и махали руками, теперь можно было узнать каждого. Мать подняла руку и тоже помахала. «Собака, – сказала она собаке. – С этого дня мы с тобой должны справляться с мирной жизнью, ты и я». Она встала, перешагнула через ребенка, который сидел на земле и строил из камней неприступную крепость, и ушла в дом.
Война была позади. Все, кто выжил, подняли головы и огляделись вокруг. И мать тоже. Что стало с остальными? Далеко от города, на самой далекой окраине, мать немногое могла узнать. Так что первая весть, сколько-нибудь для нее важная, настигла ее только в разгар лета, в раскаленный от жары день. Известие пришло от Верна, именно от Верна. Мать встретила его перед коробом с уцененными кальсонами в ЭПА, магазине в центре города. Она покраснела и, может быть, убежала бы, если бы могла сделать это незаметно – ведь ее застали в магазине, в который никогда бы не вошли ни одна из Лемитьер, ни одна Бодмер, а также Эдвин с женой. Никогда в жизни. Верну, который приложил к животу огромные, как знамя, белые кальсоны, чтобы оценить их размер, нисколько не было стыдно, наоборот, он обрадовался, обнял красную от стыда мать и расцеловал в обе щеки. «Клара! Как замечательно!» Он был в сопровождении дамы экзотической внешности, крохотной красавицы с миндалевидными глазами и сияющей улыбкой. Его жена, с острова Бали. Выяснилось, что оба они прибыли в город всего два дня назад, после полного приключений путешествия. Они ехали верхом на ослах, плыли на судах, которые заходили во все, ну просто во все порты, так что они провели в пути больше двух месяцев. Они выехали в тот день, когда был заключен мир. «Почему Бали?» – спросила мать. Верн рассмеялся и бросил кальсоны в корзину. «Повезло или не повезло, сама суди». Он как раз путешествовал по южным морям, когда война перекинулась в Азию. Вернуться домой было уже невозможно. Он извлек лучшее из этого глупого положения, а именно стал ухаживать за одной островной красавицей, которая, отдавшись ему, оказалась дочерью местного короля. Верн представился королем из Европы и волшебником, который может одним щелчком заставить исчезнуть тлю, пожиравшую плантации балийского владыки. Он щелкнул пальцами, распылил свой препарат, щелкнул еще раз, и король с удивлением увидел, как расцвели его плантации. То же произошло и с его дочерью, принцессой, и он отдал ее Верну в жены. Отныне Верн жил в роскошной хижине из разлапистых пальмовых листьев, спал в затканном золотом гамаке, пил ананасовый сок и тростниковый шнапс из драгоценных резных деревянных чаш и курил самодельные сигары из местного табака, что было единственной ложкой дегтя в этом бочонке совершенного счастья. Он любил свою жену с европейской пылкостью, и она отвечала на его страсть с балийской преданностью. С нотной бумагой в багаже, жадно прислушивающийся ко всему, он ездил верхом по джунглям и по горам, проникал в самые отдаленные деревни острова и записывал все из услышанного, что хотя бы отдаленно напоминало музыку. Гудение труб, грохот барабанов, пиликанье на травинке. Хоровой плач. (И в самом деле, два года спустя, в сентябре 1947 года, в Париже в издательстве «Галлимар» на французском языке появился его Abrégé de la Musique de l’Ile de Bali[16]16
Краткий курс музыкального искусства острова Бали (фр.).
[Закрыть], книга в две тысячи страниц, полная нотных записей и фундаментальных аналитических соображений, которая стала тотчас же самым авторитетным справочником.) Он собирал все и вся: маски, щиты, дверные косяки, выдолбленные из цельного дерева лодки. Когда спустя три года в нескольких товарных вагонах в город прибыла его коллекция, она сразу же стала главной сенсацией и заполнила три зала этнографического музея, ради чего огромное количество римских кирпичей, средневековых очагов и посуды XVIII века было сослано в подвал. Теперь Верн и его жена жили, по крайней мере временно, у реки, в прежней квартире Эдвина, которую он сохранил в качестве pied à terre[17]17
Второй дом, пристанище (фр.).
[Закрыть]. Чтобы расслабиться между двух репетиций, чтобы спокойно поработать и – Верн лучезарно посмотрел на мать – для кое-каких приключений. «Эдвин и женщины, ну, ты же знаешь. Он по-прежнему своего не упустит». Он раскатисто засмеялся, да и матери удалось улыбнуться. Вот он стоит, Верн. Толще прежнего, его распирает от счастья, а теперь он к тому же закурил одну из своих сигар. Жена, сказал он, в полном восторге от его королевства. Вот – он указал императорским жестом на товары и покупателей – от всего этого. Она думает, что он повелитель продавщиц в ЭПА. И официантов в ресторане, и почтальонов, и трамваев. Он помахал своей жене, которая примеряла соломенную шляпку перед зеркалом. Скидка 40%, цена на распродаже восемь пятьдесят. Она выглядела восхитительно, удвоенная зеркалом. В руках у нее была одна из тех волшебных бумаг, которыми снабдил ее Верн, и она дала ее подданной в кассе. Получила за это целую пригоршню блестящих монет, и к тому же она сможет оставить у себя шляпку. Она тоже помахала рукой. Подпрыгнула и рассмеялась. Верн и в самом деле был могучим повелителем. Мать проводила их до выхода и посмотрела им вслед, как они идут, тесно обнявшись, окутанная облаком дыма королевская чета, перед которой с почтением расступаются подданные.
Местный композитор умер в одну из холодных военных зим. Он мерз, голодал и страдал от жажды. Никто не заметил его смерти – тело нашел домохозяин, явившись получить плату за квартиру. На похороны никто не пришел. Дождь лил как из ведра. Двое служащих похоронного ведомства несли гроб почти бегом, и было настоящим чудом, что один из них, подрабатывавший студент-музыкант, на обратном пути к ритуальному залу – и сам не зная, почему он это делает, – напевал про себя мелодию последней из пяти вариаций «Sur Le Thème Le Ruisseau Qui Cours Après Toy-Mesme De François Richard». Того самого хита концертов по заявкам. Эдвин все-таки послал венок, который теперь мокрый и одинокий лежал на могильном холмике. На одной ленте было написано: «С благодарностью», на другой: «От «Молодого оркестра». К ней канцелярской скрепкой была прикреплена визитная карточка. Размашистый почерк, фиолетовые чернила. «Всего доброго, Э.». Чернила, как слезы, сбегали длинными потеками на могильную землю. Концертмейстера «Молодого оркестра», стреляного воробья, тоже не было в живых. В день всеобщей мобилизации – для нее он был слишком стар – его хватил удар, и он три года просидел в кресле в доме своей дочери, держа смычок дрожащей правой рукой, а скрипку на коленях. Однажды хмурым ноябрьским вечером скрипка упала на пол, он наступил на нее и раздавил. Намеренно или случайно. На следующее утро он умер. Виолончелистка погибла в Треблинке. Когда гестаповцы арестовали ее прямо во время концерта, она была беременна на третьем месяце. Шел дождь со снегом, ей велели копать затвердевшую от мороза землю. У нее вырвался крик, что она и ее ребенок умрут от такой работы. Охранник взял у нее из рук лопату и забил ее насмерть. Ее и ребенка. Сами Хирш (он написал матери письмо, на английском) в самый последний момент, почти насильно, переправил родителей в Швейцарию. В Базель, где они нашли пристанище у друзей. Картины и мебель он оставил во Франкфурте, такую цену ему пришлось заплатить, чтобы нацисты дали ему и его родителям уехать. Родители почти сразу же умерли, и умерли почти одновременно. Он похоронил их, добрался до Марселя – у него не было исправных документов – и через Лиссабон очутился в Нью-Йорке. Там он еще раз сдал все экзамены на английском и получил место юрисконсульта у Сотби. «I never will speak German again, – писал он в письме. – Sometimes, Clara, I dream of our swimming in the lake, in happier days. Sincerely yours, Sami»[18]18
Я больше никогда не заговорю по-немецки... Время от времени, Клара, я мысленно возвращаюсь к тем счастливым дням, когда мы вместе плавали в озере. Искренне твой, Сами (англ.).
[Закрыть]. Дита и Бела Барток тоже успели спастись, уехав в Америку, и тоже в Нью-Йорк. С самого первого дня Барток был очень несчастен и болел. Он полежал в больнице, дал концерт, опять попал в больницу. Однажды во время очередного пребывания там у его кровати неожиданно очутился человек, которого он не знал. Он представился Сержем Куссевицким и оказался не кем иным, как главным дирижером Бостонского симфонического оркестра – о нем Барток, конечно, слышал. Он сказал, что его жена умерла, да, а он любил ее как никого больше на этой земле, и он желает получить от Бартока музыкальное произведение в память о ней. Реквием. Вот чек. Барток, ослабевший и уставший, отрицательно покачал головой, и разочарованный Куссевицкий ушел. Но потом Барток целое лето просидел в комнате панельного дома на Саранак-Лейк и написал концерт для оркестра. В отличие от Моцарта, он даже услышал первое исполнение своего реквиема – Куссевицкий дирижировал Бостонским симфоническим, – которое положило начало культу Бартока в США и сделало его number one среди современных композиторов, включая Рихарда Штраусса и Сергея Прокофьева. Он поехал назад в Нью-Йорк, в свою двухкомнатную квартиру, и умер.