Текст книги "Любовник моей матери"
Автор книги: Урс Видмер
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 7 страниц)
Последующие недели, даже месяцы, мать была занята тем, чтобы разобрать все в доме – поднять упавшую пальму и вымыть посуду от последнего завтрака, изучить и проверить книги, в которые отец аккуратным почерком записывал все доходы и расходы, найти и привести в порядок ценные бумаги, выяснить, с какими банками был связан отец, сходить в ведомство, занимающееся наследством, поговорить с директором машиностроительного завода о финансовой стороне, связанной со смертью отца – его договор не предусматривал посмертных выплат, позаботиться о незакрытых счетах. Долгов у отца, разумеется, не было. Как у человека совестливого. И тем не менее еще не были оплачены новые покрышки для «фиата» и, кроме того, сорок восемь бутылок «Мутон Ротшильд», готовых к употреблению, урожая 1919 года. Отец в первый раз нарушил верность своей родине. К тому же был еще и оркестр. В это время в городе как раз проходили Дни Моцарта, и «Молодой оркестр» рискнул вступить в новую для себя область и играл бывшие до сих пор неизвестными – по крайней мере в городе – произведения, такие, как KV 134, KV 320е и KV 611. Все это исполнялось впервые. (Позднее Эдвин будет дирижировать еще одним прежде неизвестным в городе произведением, «Идоменей», в концертном исполнении, с Лизой Делла Каза, Эрнстом Хэфлингером и Паулем Шандосом. Но это было позже, значительно позже, и стало одним из триумфальных выступлений оркестра. Эдвин к тому времени превратился в специалиста по Моцарту. Правда, в своих концертах он по-прежнему избегал слишком известных произведений. Никаких симфонии «Юпитер», KV 491 или увертюры к «Фигаро». Симфонию соль минор он тоже никогда не включал в свою программу. Но полюбил ее с такой силой, что приобрел оригинал партитуры еще до того, как сколотил свой первый миллиард. Невероятная удача, уникальная возможность, дорогое удовольствие.) Итак, мать носилась повсюду, проверяла перед репетициями, работает ли отопление и не шумит ли оно, сдвигала стулья на нужные места, ставила чай и все прочее. Это было напряженное время, и не хватало совсем чуть-чуть, чтобы оно стало временем прекрасным. Много суеты, много аплодисментов, много новых людей. Юный Рудольф Серкин играл два ранних фортепьянных концерта, KV 175 и KV 246. Мать была как во сне, смотрела, не видя, слушала, не слыша, и чувствовала, не ощущая ничего. Когда она закончила просматривать бумаги, переговорила со всеми представителями отцовских банков, сидя за отцовским столом, сложила, и еще раз сложила все цифры, и заново сложила их, ее охватил такой ужас, что она вскочила и распахнула окно. Часто хватала ртом холодный осенний воздух и через десяток-другой вздохов поняла. Она стала бедной. У нее нет больше денег, нисколечко нет. Ей двадцать четыре года, она ничему не училась, она красива и никогда еще не знала нужды. На счету оставался еще последний оклад отца. Ценные бумаги – «Форд», «Микеникал айрон», «Уайт сьюинг машин» и прочие таких же абсолютно надежных фирм – обесценились. Правда, у нее еще оставались автомобиль и дом. Но «фиат» был уже отнюдь не новым, и ей еще повезло, что приятель отца купил его за тысячу пятьсот франков. С домом дела обстояли еще хуже. Вскоре она отметила, что дома покупают всего несколько агентств по недвижимости – из-за упавших до земли цен, – а все остальные, как и она, остались без денег. На доме оставалась ипотека в 150 000 франков, и ровно столько же предложил ей один из владельцев бюро «Сарацин, Сарацин & Роша»! Сто пятьдесят тысяч минус сто пятьдесят тысяч равнялось нулю. Она подарила дом, потому что не смогла бы заплатить за него проценты. Все это время она почти не видела Эдвина. Почему, она и сама не знала, встречала его разве что несколько раз в бюро, на репетициях, а больше нигде. Ей приходилось думать о стольких вещах, что об Эдвине она не думала, почти нет, да, собственно, никогда не думала. Однажды она видела его во сне, а может быть, не его, а своего отца. Он был огромной лошадью и бил ногой, но не попадал по ней. Несмотря на это, она бежала оттуда прочь, как будто за ней гнались, поскользнулась на обледеневшем поле, ее тащило и тащило по льду, и вот она проваливается, пытаясь зацепиться за гладкий лед, в огромную прорубь, вроде тех, что вырубают эскимосы, когда охотятся на тюленей. Она погрузилась в голубую воду. Высоко над собой она видела через полынью склонившегося к ней Эдвина. Погружаясь в глубь, она протянула к нему руку. Он не шелохнулся Она проснулась и опять задрожала. В тот день, когда моя мать подарила дом одному из господ Сарацинов, она нашла Эдвина в бюро. Он едва с ней поздоровался, копаясь в картотеке абонентов. Она села за свой стол и сказала: «Мне нужна комната. Какая-нибудь подешевле». Эдвин поднял голову и сказал: «Моя как раз освобождается».
– Твоя комната?!
– Я тут подсчитал как-то. За Моцарта я получу от города очень приличный гонорар. Потом у меня до конца года будет пять приглашенных дирижеров. Я снял квартиру у реки. Три комнаты, с балкона воду видно. Очень красиво, вот увидишь.
Мать сглотнула. Она неподвижно смотрела на оттиск афиши следующего концерта, и буквы плясали у нее перед глазами. Потом сказала:
– Я беру комнату.
Так что наступил май, цветущая весна, пока мать смогла выполнить обещание навестить тетю и всех прочих родственников. Правда, дождь лил ручьями, когда она шла к вокзалу со своим в наследство полученным кожаным чемоданчиком, оклеенным этикетками отелей, вроде «Сувретта» или «Даниэли». Она ехала третьим классом. Дождь еще усилился, когда она делала пересадку в Берне, и разразился настоящий потоп, пока она сидела в станционном буфете в Бриге и ждала поезда на Домодоссолу. Он состоял из крошечного паровозика, скорее пышущей паром дрезины, и двух вагонов итальянской государственной железной дороги с отдельной дверью с улицы в каждое купе. Билеты проверили на вокзале, во время посадки. Проводник невозмутимо наблюдал, как несколько пассажиров пробиваются к поезду сквозь разверзшиеся хляби небесные. В купе мать, промокшая до нитки, оказалась вместе с таким же промокшим священником, который сначала делал вид, что читает Библию, а вскоре уже только дымился из-за жары и промокшего платья – ведь воздух в вагоне был с юга. От одежды матери тоже поднималась легкая дымка. Наконец поезд дернулся и исчез в туннеле. Света не было, только снаружи промелькивали отсветы редких фонарей. Когда они выехали с другой стороны, солнце сияло так ярко, так ослепительно, что матери показалось, будто ее глаза охватило пламя. Облаком, слепым облаком она выбралась на перрон. И хотя видеть она ничего не могла, но чувствовала жар солнечных лучей на коже, вдыхала другой воздух, слышала голос, откуда-то из сияния звавший ее по имени: «Клара!» – фальцетом, как будто кричит тропическая птица. Сквозь пожар лучей она постепенно узнавала второго дядю, карлика в слишком большой куртке, прыгавшего за таможенным шлагбаумом. Она бросилась к нему в объятия. Дядя был так мал и тщедушен, что голова его исчезла у нее на груди, а руки с трудом могли обхватить ее. И все-таки он с такой силой стискивал и прижимал ее к себе, что ей казалось, у нее уже сломаны ребра. «Ahi, zio! Piano, piano!»[12]12
Ax дядя! Легче, легче! (ит.)
[Закрыть] Маленький дядя отпустил ее, перевел дыхание – он весь был пунцовый, рассмеялся, подхватил чемодан и, изогнувшись под тяжестью чемодана и разговаривая через плечо, не оглядываясь, пошел к новехонькому грузовику-«фиату», на брезенте которого были нарисованы два льва, стоявших на задних лапах и державших в передних голубку. Мать села рядом с дядей, который едва мог дотянуться до руля и сидел на подушке, и они покатили по пустынной улице, на которой один только священник с нимбом пара вокруг головы направлялся в сторону церкви. Дядя все говорил и говорил. Смеялся и беспрерывно говорил. Мать не понимала ни слова и сказала ему об этом. Но дядя произнес те же звуки, что и прежде, только громче. Он снова засмеялся, теперь раскатисто. Пусть болтает, решила мать и стала смотреть в окно. Они ехали меж тополей, фруктовых рощ и все больше сужавшихся отвесных скал справа и слева, дядя смеялся своим шуткам в полном одиночестве, и уже через несколько минут машина остановилась перед домом, похожим на кучу камней, который до такой степени не отличался от скалистых обломков вокруг, что мать не заметила двери, пока дядя не распахнул ее. Так вот откуда родом Ультимо. Хлам, бутылки, рассыпавшиеся бочки, корзины для упаковки бутылок, мотыги, ведра, паутина – стоя на пороге, мать смотрела на все беспомощным взглядом. Света нет, затхлый воздух. Некуда ступить, чтобы войти, так что мать опять повернулась к дяде, который на удивление тихо и неподвижно стоял позади нее. Но он опять зачастил, потащил ее к небольшому холмику, заросшему плющом, рассказывая при этом такую смешную историю, что сам загоготал. Это была могила негра, вот что она поняла. Что же в этом было такого смешного, она уловить не могла, хотя он трижды повторил, перейдя к концу на крик, самую соль. То, что негр умер любя, зачиная в смерти: кто же не пожелает себе такой участи? Рядом с могилой негра была еще одна, и дядя делал вид, что не замечает ее. Дом из кучи камней, очевидно, не был основной целью их поездки – а мать подумала, что весь клан по-прежнему живет там, – нет, маленький дядя развернул грузовик, и они двинулись той же дорогой обратно, сначала под гору, потом по равнине, ехали, ехали все дальше и, наконец, очутились в холмах, на которых стояли церкви и крепости, проделав большую часть пути, который негр прошел в свое время пешком, хотя и в противоположном направлении. Те же деревни, где все еще лаяли собаки! Маисовые поля, такие же, как те, через которые пробирался умирающий! Виноградники. Время от времени встречались даже повозки, запряженные быками! Это было настоящее паломничество. Через два часа, во время которых дядя не умолкал ни на секунду, они так резко свернули с проселочной дороги, так неожиданно, что мать закричала от страха, решив, что они сейчас врежутся в непроходимую чащу ежевики и деревьев. Но там все-таки оказался проезд со следами повозок между зарослей. Ветви деревьев с обеих сторон царапали кузов машины. Листья на лобовом стекле, лианы – они почти ничего не видели. Но потом машина протиснулась через портал из белого камня, римские каменные стены со множеством колонн, меж которыми пышно разрослись кусты, и поплыли – мотор вдруг стал работать беззвучно – среди роз, гиацинтов, шпорника, олеандров, бугенвиллей. Небо стало огромным и синим. Пруды, заросшие белыми лилиями. Жужжали стрекозы, порхали бабочки. Птицы, птицы пели повсюду, и даже иволги и щеглы! Воздух, воздух такой, как в первый день творения. Остановились они перед огромным домом с бесчисленными окнами, дворцом, или скорее, древним монастырем, потому что часть здания была церковью с мощной башней. И вот уже изо всех дверей бросились к ней те самые чудища с курчавыми волосами, выпуклыми губами и кожей, выглядевшей, как обгорелая шкура: тетя, третий дядя, жены дядьев, двоюродные братья и сестры, дети, дети детей, а также все те, кто приезжал на похороны Ультимо, не зная, в родстве ли они с ним или нет. Они тоже бросали шляпы в воздух, как и прислуга, отплясывавшая дикие танцы, которая, казалось, радуется больше самих хозяев. Все они обнимали и целовали мать, каждый многократно. Неожиданно все замолчали – мать стояла на посыпанной галькой земле, голова у нее шла кругом, и она держалась за свой чемодан. Они замерли. Прогремела ли музыка? Во всяком случае, образовался проход, и по нему широким шагом подошел огромный дядя, мощный, сияющий, тоже широко раскрывая объятья. «Добро пожаловать!» – по-немецки! Он высоко поднял мать, дал ей потрепыхаться вместе с ее чемоданом – тут все опять зашумели – и вернул на место только тогда, когда она в отчаянии стала умолять его. Вот это счастье! О, да, это было великолепно. Мать позволила большому дяде отвести ее в дом, безвольно, покорно, преданно. Ей выделили комнату, которая раньше была монашеской кельей. Правда, никакого креста она не увидела. Зато были кровать, комод со старинным фарфором, шкаф и ночной столик, на котором стояла свеча. За окном пылало небо, солнце только что опустилось в дальних виноградниках. Летали ласточки. Трещали цикады. Кошка пробиралась среди олеандров, залитая багровым светом. Позднее все, не меньше двадцати мужчин и женщин, сидели за длинным столом в кухне, огромном сводчатом помещении, полном кастрюль и сковород. Масляные светильники освещали лица, на которых сверкали глаза и зубы. Ее семья! Мать сидела, конечно же, рядом с большим дядей, который вновь и вновь наполнял ее тарелку, как будто она умирала с голоду. По другую сторону от нее сидела жена большого дяди. Она, как и дядя, была огромного роста, но стройной, почти худой. Она носила все черное, хотя никто пока не умер, и произносила странное, царапающее «р», quella erre lombarda[13]13
Она была из Ломбардии (ит.).
[Закрыть], которое заставляет смущаться королей из дальних мест, потому что оно говорит, как им еще далеко до подлинного величия и культуры. Напротив матери сидел третий дядя, в котором было что-то от карпа, потому что он непрерывно открывал и закрывал рот. Тетя и жены обоих младших братьев готовили. Огонь вспыхивал, когда они открывали заслонку или подцепляли металлическим крюком конфорку. На стенах шевелились их гигантские тени. Еда была очень вкусной, и таким же превосходным было вино, которое большой дядя наливал из пузатых бутылок без этикетки. Все разговаривали и смеялись, и мать тоже. Много позже, уже около полуночи, дверь распахнулась, и вбежал загорелый молодой человек. В одной руке у него был альпеншток, в другой – букет альпийских роз. Все зашумели, здороваясь, смеясь, восклицая. «Борис! – вскричал большой дядя и вскочил так стремительно, что опрокинул стул. – Мать беспокоилась!» Борис был его сыном. В тот день он поднялся на Чима Бьянка по новому маршруту. Уничтожая полную тарелку поленты с рагу, он с сияющим видом рассказывал о своих приключениях. Камнепады, ледовые склоны, резкая перемена погоды, когда он был на середине отвесной стены! Все внимание было приковано к нему. «Борис!» Это была его мать. «Come sei bravo![14]14
Какой ты молодец! (ит.)
[Закрыть]» Бориса звали Борисом, потому что у большого дяди в свое время была слабость ко всему русскому. Может быть, из-за благородного царя Николая, но скорее потому, что когда-то он знал едва успевшую бежать от палачей последнего повелителя всех россов молодую женщину, которая работала в отеле «Виктория» на кухне и была родом из Санкт-Петербурга. Борис был beau ténébreux[15]15
Мрачный красавец (фр.).
[Закрыть] и тотчас окунул глаза в глаза матери. Она ответила на его взгляд. Он подарил ей альпийские розы и пообещал в скором времени взять ее с собой на Чима Бьянка. На обычный маршрут. Там они запросто поднимутся на вершину еще до завтрака. Глубокой ночью мать со свечой в руке на ощупь пробралась в монашескую келью и опустилась на кровать, как во сне.
Большой дядя, единственный из всех, говорил тихим голосом. Но каждый прислушивался к тому, что он говорил. Он воплощал закон. Его братья, маленькие дяди, были, казалось, рады не принимать решений. Они усмехались про себя, делали то одно, то другое, ничего не делали. По крайней мере, не делали того, что делал большой дядя, который в шесть утра уходил на виноградники и в десять вечера все еще сидел над счетоводческими книгами. Он наизусть, в любое время, знал все доходы, все расходы, все счета. Прежде чем ложиться, он записывал план работ на следующий день – виноградник, склад, погреб – и вывешивал его на доске объявлений. Он следил за всем – закрыт ли амбар, смазан ли подъемник в виноградниках. Женщины правили по-своему. Он же мог и посмеяться иногда, пошутить с рабочими, но терпеть не мог, что другие – в особенности маленькие дяди – предпочитают проводить за работой гораздо меньше времени. «Сто тысяч лир расходов, – не раз говорил он маленьким дядям. – Вы что, думаете, они сами по себе в кассу вернутся?» Обруганные дяди кивали и ретировались в кухню, где позволяли себе пропустить стаканчик траппы. Перед домом стояли теперь автомобили, а не повозки, запряженные мулами. Разумеется, грузовик, а еще «шкода», которой приходилось работать на всех и каждого – однажды она перевозила на себе даже свинью, – потом оливкового цвета «ягуар» с рожком, издававшим три тона, этой машиной пользовался только большой дядя. У него был правый руль, потому что его привезли из Англии. Это был единственный «ягуар» во всей Италии. Мотор у него работал почти бесшумно, и большой дядя управлял им в стиле страны, откуда тот прибыл. Год за годом сопровождал дядя своего отца, погонщика, когда он гнал мулов через перевал. Отец во главе каравана, позади самого первого мула, а дядя в конце. Летом язык прилипал к нёбу, зимой большой дядя сгибался под напором бьющего в лицо снега. (Маленькие дяди сдались и остались дома.) Даже вдвоем они перегоняли в хороший день по дюжине мулов, по три и больше тонны товара за переход. В основном вино, но, кроме того, фрукты, оливковое масло или трюфели из Альбы – правда, большого дохода они не приносили. Расчет производился по специальной формуле, нигде не записанной, но всем известной, в которой учитывались общий вес, пройденное расстояние и погода. Когда в 1905 году открыли туннель через Симплон, перевозить вдруг стало нечего. Теперь бочки с вином переправлялись через горы за десять минут. Все погонщики в долине бросили свое дело, все, кроме отца отца матери. Каждое утро отправлялся он в путь, как будто ничего не случилось. И большой дядя всегда сопровождал его. Ему, в отличие от погонщика, было видно, что с каждым днем перед ним идет все меньше мулов. Вскоре они вышли с одним-единственным мулом, с одними санями и без товара. (Кое-где оставалась еще пара бидонов молока или бочка вина для монастырской гостиницы.) Большой дядя, идя след в след за погонщиком и глядя ему в спину, делал расчеты. Считал и так, и этак. Вновь и вновь взвешивал расходы и доходы. Но все выходило, что они в убытке. И вот большой дядя – а они как раз подходили к самой вершине перевала, и метель швыряла им снегом в лицо – прошел вперед и прокричал на ухо отцу результаты своих расчетов. Про то, что дешевле было остаться дома. Погонщик, не останавливаясь и не оборачиваясь, прокричал против ветра: «Мой отец гнался за гну и буйволами, пока они не умирали. И я буду идти за мулами, пока не умру». В молчании дошли они до Брига. На обратном пути, почти на том же месте, погонщик обернулся к своему сыну, посмотрел на него и замертво рухнул на снег. Он был похоронен рядом с негром, и вскоре их могильные холмики стали так похожи, что никто уже не мог сказать, где кто лежит. За поленницей большой дядя нашел ящик из-под сигар, полный денег. Лиры и швейцарские франки, крупные и мелкие банкноты, монеты, все вперемешку. Даже парочка банкнот в германских рейхсмарках и одна шведская в десять эре. Немало, нет, много денег. Большой дядя рассовал наследство по карманам брюк и купил винодельню в Пьемонте между Альбой и Асти. Пять, может, шесть гектаров, лозы застаревшие, а между ними буйство сорняков. В год производилось не больше десяти тысяч бутылок, содержимое которых у местных считалось непригодным к употреблению и даже на севере продать его можно было лишь с большим трудом. Имение называлось «I Cani», не иначе! В гербе его значились две собаки, стоящих на задних лапах, и между ними голубка. Дом прежде был монастырем святого Доменика. Лучшее вино (но и оно не больно хорошее) здесь называлось в его честь «Сан-Доменико». Но для большого дяди – да и для всех остальных – оно называлось так конечно же в честь погонщика. Прежде всего дядя нарисовал заново герб и из собак сделал двух львов. «I Cani» теперь называлось «I Leoni». Боги врагов негра оставались его врагами, а от львов он надеялся получить защиту. Он посадил новые лозы, испробовал неизвестные сорта, выполол все сорняки и опрыскивал все таким количеством медного купороса, что его виноградники синели как ни у кого. Он проводил целые дни в лаборатории и стал разбавлять вино первым в Пьемонте, где подмешивать что-либо к вину считалось смертным грехом. Но вина его становились все лучше и лучше, так что он прикупил земли и вскоре производил на двенадцати гектарах уже сорок тысяч бутылок. Транспортировкой занимались теперь другие. Но у него по-прежнему было много клиентов по ту сторону Альп. В Бригс и Сионе в каждом втором ресторане пили его вина. Свое «Сан-Доменико», которое тем временем стало действительно хорошим вином, он поставлял до самого Берна и Базеля. Многомиллионный оборот «I Leoni» производил на мать особое впечатление, когда дядя называл его в лирах. Она же, пока остальные работали, гуляла по виноградникам с зонтиком от солнца, среди цветов, под фиговыми деревьями, в тени каменных сводов. Сидела в церкви, думала обо всем подряд, а однажды даже поднялась на башню, откуда ей было видно все почти до самого моря. Она думала мимоходом, что ей бы хотелось работать на виноградниках в поте лица, до потери сознания. Потом она начинала мечтать. Далеко внизу подкатил «ягуар». Вышел дядя, маленький. Она позвала, но дядя не поднял головы. Быстрыми шагами он прошел в дом. Она закрыла глаза, голова у нее кружилась. Жизнь казалась ей прекрасной, ну разве что за исключением моментов, когда на нее накатывала эта странность.
Ее странность. То, что жило в ней, было загадкой даже для нее самой. Ее странность к тому времени заключалась в том, что все в ней делалось горячим: голова, сердце, живот, – но когда? и почему? Раскаленный поток затапливал ее внезапно, как будто у нее внутри одним махом прорывались все защитные плотины, ломались переборки, за которыми давно уже клокотала смертоносная лава. И пока жар поднимался, она хваталась за ручку кресла или впивалась в край стола, чтобы ее не унесло потоком. Чтобы остаться среди живых. Руки ее, хотя они тоже горели огнем, белели от напряжения. Чтобы спастись, она кусала губы и била себя по голове. Спустя какое-то время – минуты ли, часы? – раскаленный ужас снова с бульканьем опускался в глубь нее. Она остывала, начинала дышать свободнее или вообще начинала дышать. Сердце снова билось. Она умывалась Потом осматривалась вокруг. Она по-прежнему в своей келье. Вот стол с синей клеенкой. Тазик для умывания. Стакан для чистки зубов. Ее чемодан в углу. Ночной столик со свечой. Кровать. Шкаф, на котором облупилась коричневая краска. Листок календаря, на котором изображен пастух с собакой. Все еще дрожа, мать ощупью пробиралась вниз по лестницам, спускаясь на площадку перед домом, где кузены играли в шары. Громко кричали, громко смеялись, приветливо махали ей. Она пыталась улыбнуться. Солнце сияло. За ее спиной шары стукались друг о друга, и кузены галдели с новой силой.
Вернувшись в город, она опять спала с Эдвином. Любил он теперь иначе, чем в Париже. Отдавал приказы. Он неожиданно возникал в комнате, которая недавно была его и в которой теперь жила мать. Вот он стоял там, улыбался, гасил сигарету на ночном столике и властным жестом отправлял мать в постель. Теперь он знал, как он хочет заниматься любовью, и мать любила его именно так, как он этого хотел. Однако она получала от этого наслаждение, нельзя сказать, что ей не нравилась его строгость и сила. Он редко оставался надолго, собственно, никогда. Надевал брюки и уходил, сжав губы, не прощаясь. Мать оставалась, несколько растерянная, в своей пещерке и смотрела на постель, на стакан из-под молока или вермута, содержимое которого Эдвин, прежде чем расстегнуть пряжку на ремне, опрокидывал в себя. Она шла в ванну, мылась над биде, смотрелась в зеркало, пробовала улыбнуться, наконец, быстрыми движениями надевала юбку, чулки, туфли. Еще она выкуривала сигарету и смотрела в окно, во двор, где играли дети. В новой квартире Эдвина у реки мать никогда не была. Ни разу. Он всегда приходил к ней. Она по-прежнему работала на «Молодой оркестр», абонементы которого к тому времени пользовались таким спросом, что постоянные зрители занимали все стулья в Историческом музее. Эдвин и мать решили сделать генеральные репетиции доступными для публики, по низким ценам; но и тогда зал почти сразу заполнился. К тому времени в кассе было уже столько денег, что Эдвин мог платить матери жалованье. Немного, но на комнату и повседневные потребности хватало. Солисты тоже теперь получали что-то вроде платы, а композиторы – своего рода разовый гонорар. Музыканты оркестра по-прежнему играли даром – их платой был восторг, воодушевление, и Эдвин тоже дирижировал бесплатно. Деньги он зарабатывал – а ему тем временем исполнилось двадцать шесть, и он был уже небезызвестен в своем деле, – выступая в Винтертуре, Женеве, Мюнхене. В Бордо у него было четыре постоянных ангажемента в год, с Orchestre Symphonique, где он вовсе не чурался ни Бетховена, ни Мендельсона. Однажды он даже выступил на замене в Штутгартской опере. «Пеллеас и Мелизанда». Никто даже понятия не имел, откуда он настолько хорошо знал партитуру, что после отчаянного телефонного звонка с мольбой о помощи он мог просто сесть в поезд и спустя три часа уже стоять в оркестровой яме. В конце, когда он кланялся, хлопали даже солисты. Только он выглядел мрачным. Теперь у него был друг по имени Вернер, которого Эдвин – а потом и мать – называли Верн. Верн выглядел как шар, шар с красной головой, изо рта у него почти всегда торчала сигара. Часто он просто посасывал сигару, но так основательно, что она рассыпалась, когда он все-таки пытался ее раскурить. Он был химиком и создал вещество, уничтожавшее тлю, причем полезные растения при этом не погибали. Изобретение было настолько успешным, что его работодатель – химическое предприятие «Шлирен» – за какие-то месяцы удвоило свой оборот. Он проводил все меньше времени в лаборатории и все больше ездил: сначала в Италию, позднее в Испанию, один раз даже в Марокко. Повсюду демонстрировал свое чудо-средство. Нередко он проводил в разъездах целые недели. Но когда Верн возвращался домой, они с Эдвином были неразлучны. Они сидели в «Баобабе», прокуренном кафе у реки, и разговаривали. Пили и курили, то есть Верн пил и курил. Эдвин почти не пил, но все равно хмелел. Иногда приходила мать и садилась рядом с Эдвином, который ее почти не замечал. Но она сидела там, все-таки она была его возлюбленной, пила, курила и молчала. Серьезно смотрела на Эдвина и улыбалась, когда Верн смеялся. Время от времени она тоже что-нибудь говорила, но Эдвин, да и Верн не слышали женских голосов. Этих высоких частот, колебания которых говорили им о том, что высказано что-то несущественное. С какой стати они должны обращать на это внимание? А матери нужно было как раз сказать нечто важное. И когда Верн вышел в туалет, она сказала это. Сказала, что она беременна. Ей хотелось радоваться, но она не знала, позволено ли ей. Сможет ли порадоваться Эдвин, отец ребенка? Эдвин и вправду окаменел – и нисколько не обрадовался, – когда наконец понял, что она там говорит. «Беременна? – прошипел он. – Сколько уже?» Он взял стакан Верна и осушил его. Даже Верн, который вернулся из туалета и от которого не было секретов, разделял мнение Эдвина, что ребенок в этом мире, здесь и сейчас, – это несчастье. Он разрушит жизнь матери, не говоря уж об Эдвине. Даже виолончелистка, которая случайно подсела к ним за стол – Эдвин со сжатыми челюстями, Верн с красным лицом и мать, неотрывно смотревшая на свои колени, – обняла мать за плечи и сказала: «Не оставляй его, Клара. Так лучше, поверь мне». Так что несколько дней спустя мать в сопровождении виолончелистки отправилась к врачу на Розенхайн, прямо у озера. Эдвин устроил этот визит. Это произошло вечером, после семи. Врач был один. Никаких ассистентов. Он был очень вежлив, очень корректен, пригласил мать на кресло для обследования. Виолончелистка держала ее за руку. Потом они обе поехали домой, в ту комнату, которая раньше принадлежала Эдвину и в которой был зачат только что умерщвленный ребенок. Виолончелистка помогла матери лечь в постель, поцеловала ее и сказала, что та должна звонить ей, если что. Даже среди ночи. «Обещаешь?» Мать кивнула, хотя телефона у нее не было. Она два, три часа смотрела в потолок и потом уснула.
Верн хорошо разбирался в музыке, в некоторых областях лучше, чем Эдвин. (Он был самоучкой и обладал абсолютным слухом.) Обожал народную музыку. Не обязательно местную, хотя его очень даже интересовали катавшиеся в суповых мисках пятифранковые монеты и альпийские рожки. Нет, он скорее жаждал чего-то далекого – испанского, арабского или балканского. Голос женщины-болгарки мог довести его до безумия. Он часто приходил на репетиции, из посторонних он был единственным, кому это позволялось. После репетиции Эдвин спрашивал своего друга, как бы тот сделал адажио. Медленнее, еще медленнее? Эдвин, который никогда не спрашивал ни у кого совета! Но они разговаривали не только о музыке. Все чаще их занимала нищета, в которой жили народные массы, и то, что диктатура пролетариата – единственное средство, чтобы превратить несчастье в счастье. Возможно, тему эту начал Верн, но вскоре Эдвин обсуждал ее не менее усердно. Часто оба говорили одновременно, Эдвин раскрасневшись, а Верн почти посинев, и такими громкими голосами, что остальные посетители кафе замолкали и прислушивались к ним. Мать – а она опять сидела за столом как ни в чем ни бывало – впервые слышала имена Маркса, Энгельса, Ленина, Троцкого. Сталин! Один раз или даже каждый вечер Эдвин орал на своего друга – как будто тот повинен в жалком положении угнетенных, – что только всеобщее равенство может покончить с сегодняшним несправедливым положением дел. Он уже стоял, тяжело дыша и буравя пальцем грудь Верна. Отдает ли он, Верн, себе отчет в том – Верн кивал, – что даже в этой стране, так называемой демократической Швейцарии, менее пяти процентов населения владеют шестьюдесятью процентами народного достояния? Верн опять кивал. Разве это правильно? Верн продолжал кивать, но потом мотал головой. Разве он забыл – Эдвин подтащил к себе Верна, у которого вывалилась изо рта нераскуренная сигара, – как во время всеобщей стачки правящий класс велел своим наемным палачам стрелять в товарищей, борющихся за свои права? И что были убитые, убитые?! Он отпустил Верна, снова засопел и опустился на стул. Посетители кафе аплодировали. Верн рассмеялся, снова подобрал свою сигару и тоже сел. Мать не вставала. Перед закрытием они нередко заходили еще в «Тичино», кафе за вокзалом, и выпивали по последнему стаканчику красного. Эдвин теперь тоже пропускал глоток. Иногда посетители кафе, тоже не совсем трезвые, все вместе пели «Интернационал», стоя, мужчины и женщины, сияя, призывая лучшее будущее. Какие у них были глаза! Мать тоже стояла и пела. Держалась за руки соседей. Сердце у нее колотилось. Она почти не думала о погибшем ребенке, никогда. Громче всех пел хозяин заведения.