Текст книги "Любовник моей матери"
Автор книги: Урс Видмер
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 7 страниц)
Некоторое время спустя в город впервые приехал Бела Барток. Эдвин, сыгравший на своем первом концерте Сюиту ор.4 и считавший Allegro barbaro ключевым произведением современной эпохи, написал ему в Будапешт в смутной надежде получить какое-нибудь новое произведение, лучше всего для первого исполнения. Но прибыл, почти что с обратной почтой, не только Второй концерт для фортепьяно, великое произведение, но и сам Бела Барток в сопровождении жены. Он сам хотел играть свой концерт! Мать, как всегда, ждала на вокзале, но на этот раз там был и Эдвин, в волнении меривший шагами перрон. Наконец прибыл поезд из Будапешта, опоздавший всего на час. Высадилась кучка заспанных пассажиров, к горам чемоданов бросились носильщики. И мать, и Эдвин ожидали встретить колосса, обладающего гигантской силой и мощью. Но Барток оказался тщедушным человечком, которого они бы непременно пропустили, если бы не его жена, энергичная натура, обратившаяся к Эдвину: «Едвин?» Вопреки обыкновению, Эдвин был до того не в себе, что стал заикаться и забыл представить мать. Так что она семенила позади всей троицы. Она поселила Бартоков в отеле «Цум шверт», чего «Молодой оркестр» еще никогда не мог позволить себе ради композиторов или солистов. Чудесная комната с огромной кроватью и мебелью в стиле Людовика XV. Но у Бартока болела голова, и он даже не глянул в окно, на озеро и на мерцающие вдали вершины Альп. На первой репетиции Эдвин немного дрожал – за фортепьяно Барток, внимательный, как ученик, – но быстро справился с собой. Барток сыграл свою партию, не произнеся ни слова. Только один раз он внезапно поднялся, встал рядом с Эдвином и пропел два-три такта. При этом он дирижировал обеими руками. Затем оркестр сыграл это место еще раз, и звучало оно так, словно небо распахнулось. На концерт Барток пришел в каком-то старомодном фраке. Играл он удивительно, а оркестр был хорош как никогда. В конце в первых рядах разразилась невероятная буря оваций; но в задних рядах подняли брошенную перчатку и с той же страстью шикали и свистели. Барток все кланялся и кланялся, еще и еще, и при этом улыбался. И у Эдвина на несколько мгновений промелькнула улыбка. Барток сначала подал руку капельмейстеру, а потом всем музыкантам, до которых мог дотянуться, некоторым многократно. Поклонился еще раз, а потом раскрыл объятия, как будто хотел заключить в них своих слушательниц и слушателей. Цветы, мать подумала и о цветах! Она с ярко-красным, сияющим лицом, стояла за дверкой, через которую артисты выходят на сцену. У нее было чувство, словно это ее победа, ну хоть чуточку ее победа, этот самый блестящий концерт за всю историю «Молодого оркестра». (В дальних рядах все еще свистели в ключи от квартир.) Она была растеряна, растрогана, потрясена. Барток и его жена пробыли дольше, чем предполагалось, вышла почти целая неделя. Им понравилось в отеле «Цум шверт» и в городе, хотя уже на утро после концерта Барток был не так доволен собой и своим произведением и сказал Эдвину, что перепишет начало второй части. Сначала Эдвин запротестовал, потом кивнул. Мать подсчитала, что денег на следующий концерт не хватит, если Бартоки останутся до воскресенья. Они, конечно же, остались до воскресенья. И именно мать уговаривала их побыть еще и понедельник, и вторник. (Эдвин на самом деле планировал на следующий концерт музыку раннего барокко – нечто новое и обещавшее огромный успех. Палестрина, Габриели, Бассани, Рау и Фрескобальди. Никаких солистов и никаких композиторов, которые претендовали бы на оплату.) Мать показывала Беле и Дитте – они теперь называли ее Кларой! – достопримечательности города: большой собор, маленький собор, городские укрепления, дома гильдий. Вскоре, однако, уже сам Барток объяснял ей все, что они осматривали вместе. Отчего это у каменного Карла Великого, сидящего в крипте большого собора, такая мощная борода (потому что некогда его приравнивали к Господу Богу) или как умер почитаемый реформатор, родной дом которого они рассматривали с восхищением (ортодоксы того времени сначала четвертовали его, а потом сожгли). Когда Бела с женой садились в поезд на Будапешт, Эдвин опять пришел на вокзал. Была уже среда. Барток пожал Эдвину руку и поцеловал Клару; его жена сделала наоборот. Эдвин и мать махали вслед, пока платочек Бартока не исчез в далеком дыму локомотива. Свисток паровоза издалека – и все исчезло. Эдвин шел рядом с матерью настолько погруженный в свои мысли, что даже не простился, когда свернул в переулок, где был его дом. Мать пошла прямо. Барток, как она любила его музыку. Целыми днями звучало в ней то место, где фортепьяно поет выше скрипок, словно хочет научиться летать.
А потом уже не Эдвин, а Верн спросил ее, поедет ли она с ним во Франкфурт. Он не хочет ехать в Германию один, в такое время. Он может взять ее за счет командировочных издержек, безо всяких проблем. Сначала мать колебалась, потом ей очень захотелось поехать и она спросила наконец Эдвина. Тот кивнул, не слушая, он был занят другим. «Езжайте, езжайте». Итак, они поехали во Франкфурт, где жили во «Франкфуртер хоф». «Если собираешься хорошо продать хороший товар, – сказал Верн матери, с изумлением оглядывавшей вестибюль, – то нужен хороший отель». Им дали две комнаты рядом, соединявшиеся между собой дверью, которой они никогда не пользовались. Верн занимался своими делами (он хотел выторговать себе лицензионный договор с химическими заводами «Хёхста»), а мать бродила по городу. Сияло солнце. Веял теплый ветерок. Платаны, в которых щебетали птицы, дарили тень. Машины, кое-где еще лошади. Люди выглядели радостными, дети, визжа от удовольствия, тузили друг друга. Влюбленные парочки. Там-сям мужчины в коричневых мундирах и с красными повязками на рукавах. И повсюду флаги. Они трепетали на ветру, который теперь веял еще прекраснее. Широкая аллея, трещат полотнища – весело. Один раз мимо нее, чеканя шаг, звонко прошагал в ногу отряд полицейских. Мужчина, стоявший рядом, выбросил руку вверх и проорал что-то, чего она не поняла. Другие тоже кричали, было похоже на лай собак, это ей уже не очень понравилось. Но все остальное! Она чувствовала себя легко. Еще подальше, позже, какой-то беспорядок. Зазвенело стекло, люди побежали. Закричала женщина – не видно где. Мать стояла как раз рядом с полицейским, у которого на поводке была овчарка, и он наблюдал за местом происшествия. Она вопросительно посмотрела на него. Но у полицейского, очевидно, не было оснований вмешиваться, и мать пошла дальше. Ей нравился город, особенно бесчисленные закоулки вокруг собора. Лавки, мастерские. Она долго смотрела на сапожника с такой длинной бородой, что та попадала каждый раз между молотком и подошвой сапога, по которой он стучал. Золотых дел мастер склонился над кольцом с лупой в глазу. Цирюльник в круглых никелированных очках намыливал клиента в такой крохотной будочке, что сам стоял на улице. Торговцы овощами, горшечники, старьевщики. И все время старики в черных сюртуках и шляпах, с длинными бородами и косами. Они разговаривали руками, правда! Мать отвернулась, чтобы не показывать им, как ей смешно. Она стояла на площади Рёмер и с восторгом рассматривала потрясающие средневековые дома. На берегу Майна она выпила яблочного вина и пошла по Айзернер-Штег к музею, где долго не отходила от одного райского сада. Как будто он не хотел ее отпускать. Еще ей понравились нагие Адам и Ева. Тончайшая вуаль над наготой Евы, прозрачная, чудесная. Ей вспомнился тот студент из Франкфурта, который ее поцеловал и с которым она плавала, он совсем нагишом, а она в нижней юбке, которая скрывала ее от взглядов не лучше, чем у Кранаха вуаль скрывала Еву. Она уже не твердо помнила, как его звали. Что-то вроде дикого животного. Когда вспомнила фамилию – Хирш, олень, – громко рассмеялась. Хирш, точно, Сами Хирш. Служащий отеля помог ей найти номер телефона. Сами Хирш обрадовался и пригласил ее выпить стаканчик вина. Вечером Верн выглядел задумчивым, даже подавленным. Дела плохо идут? Верн покачал головой. Они сидели в почти пустом зале ресторана и ели отварное мясо с капустой. Затем подавали «красную кашу», сладкое блюдо, которое на вкус оказалось лучше, чем можно было судить по названию. Правда, вино было, как сахарный сироп. Мать попросила Верна пойти с ней к Сами. Они пошли пешком, улица, куда они направлялись, Бокенхаймер ландштрассе, начиналась сразу за оперным театром. Неосвещенная вилла среди темного-претемного сада, огромного, как парк, и прямо среди города. Они ощупью пробрались по гравиевой дорожке, нашли колокольчик и позвонили. Дверь почти сразу же открылась, света по-прежнему не было, и какая-то женщина со свечой в руке крадущейся походкой повела их по сумрачным коридорам, направо за угол, налево, несколько ступеней вверх, вверх и вниз, вдоль и поперек, к просторному высокому помещению, где наконец-то горел свет. Электрический свет, изливаемый люстрами. На окнах шторы, ставни закрыты. Сами Хирш, теперь с маленькими усиками, пошел матери навстречу, протянул ей руку. Поздоровался с Верном. Потом он представил ей свою мать, своего отца – двух хрупких старичков, которые деликатно улыбались. Они сели, выпили вина, на этот раз очень хорошего. Да, у Сами все в порядке, он здоров. Он тепло вспоминал свою жизнь за границей. А танцы! А когда они вместе купались, помнит ли она? Мать распирало от удовольствия. Она рассказала, как прекрасно провела первую половину дня, как весело. Родители улыбались, пригубливали вино, но не говорили ни слова. Помещение было изысканным, как королевские покои, там был расписной потолок, с которого парящие ангелы, улыбаясь, смотрели вниз из-за края облачка. И все-таки оно слегка напоминало чулан. Или склад. Правда, они сидели на золоченых стульях за драгоценным столом, но вокруг громоздились диваны, кресла, кушетка-рекамье. Картины, большей частью повернутые к стене, но вон одна, большого формата – с Ледой, между ног которой извивался лебедь. «Вы переезжаете?» – спросила мать своего друга. «Да, прямо сегодня, – сказал он. – Но родители не хотят». Женщина впервые открыла рот. «Старые деревья нельзя пересаживать, – сказала она таким слабым голосом, что мать наклонилась вперед. – Они засыхают». Она положила ладонь на руку своего мужа, который дрожал. Мать переводила взгляд с них на Сами и обратно. Тот больше не улыбался. Он весь покраснел. Верн тоже казался возбужденным, открывал и закрывал рот. Мать не совсем понимала, в чем дело; она тоже посерьезнела, отпила глоток. Вскоре они распрощались, молча пошли по черному Франкфурту назад в отель. В поезде, по пути домой, к матери вернулась прежняя легкость. Ее радостное настроение, которое она хотела сохранить как можно дольше. Так что она была немало удивлена, когда Верн – они переезжали в Базеле по мосту через Рейн – вскочил и закричал: «Мерзко! Как мерзко!» – «Что? – спросила мать. – Ведь у нас было прекрасное путешествие?» Верн снова сел. «Конец, – сказал он гораздо тише, скорее, себе самому. – Кончено».
Мать посмотрела на него изумленными глазами. Да. Кончено. Конец. Но ведь путешествие было все-таки прекрасным, она так и сказала Эдвину.
Потом Эдвин женился. Казалось, все знали о его свадьбе, все и вся, уже много недель. Мать, которая случайно услышала несколько дней спустя о великолепном празднестве («А ты-то где была? Это было роскошно.»), эта весть поразила как удар молнии. Она сидела на стуле, недвижная и слепая, окаменев посреди мира, вращавшегося вокруг нее, не в состоянии дышать и уж точно не в состоянии заплакать. Внутри – вопли, огонь и лед. Жена Эдвина была единственной наследницей машиностроительного завода. Ее отец, владелец предприятия уже в третьем поколении, умер от удара, и Эдвин пришел ей на помощь, чтобы утешить. Она была красавицей. Она выплывала потоком золота и серебра из своего авто, «майбаха» с белыми колпаками на колесах. Безупречные черты, крупные губы, сверкающие зубы, глаза как миндаль. Летом большие шляпы. Зимой меха. Эдвин переехал в имение над озером, где жил среди старых и новых мастеров. Его жена любила картины, особенно Вермеера – у нее и вправду была одна из его работ, – и, демонстрируя смелость, коллекционировала современных художников. У нее было больше Пикассо и Матиссов, чем во всех швейцарских музеях, вместе взятых. Но были и отечественные мастера: Гублер, Обержонуа, Валлотон, Камениш. Эдвин посреди всей этой роскоши расцвел. Он и его жена, смеясь, носились друг за другом по анфиладам комнат, пока она не отдавалась ему в зимнем саду. Они ворочались среди орхидей и опрокидывали пальмы. Прислуга тактично закрывала глаза. До этого Эдвин ни слова не говорил матери, как-то все не представлялось случая. А потом все равно уже было слишком поздно. Когда у нее вскоре случился день рождения, посыльный из цветочного магазина принес ей упакованную в большую коробку орхидею, чудо природы, с приложенной к ней карточкой, на которой Эдвин написал фиолетовыми чернилами: «Всего доброго! Э.». Такую орхидею и такую карточку мать будет получать тридцать два года подряд, всегда в день своего рождения, всегда орхидею и всегда с фиолетовыми чернилами. А потом – матери исполнился шестьдесят один год – никаких орхидей больше не приносили. Больше никогда, хотя мать прожила еще двадцать три года, а Эдвин гораздо больше. Мать спрашивала себя, почему поздравления Эдвина вдруг прекратились, но ответа не находила. Спустя несколько месяцев она тоже вышла замуж. Она уволилась с работы – в период между их свадьбами Эдвин ни разу не заходил в бюро, во всяком случае, когда она бывала там, – и поселилась на окраине, среди пшеничных полей, хотя дом ее все еще относился к городу. За лугами начинался лес. У нее был большой, одичавший сад, который она выкорчевывала с одержимостью покорительницы новых земель и засаживала цветами. Цветами, только цветами. Флоксы, шпорник, маргаритки, ирисы, потом и георгины. Как и прежде, во времена отца, она принимала гостей. Она готовила как богиня, гости были в восторге от ее искусства. Как и прежде, сидела она за столом, краешком глаза наблюдая за едоками, все ли у них в порядке, только теперь не было прислуги, чтобы поднять упавшую салфетку. Приходилось поднимать самой, и она проделывала это с чопорной грацией. Эдвина и его жену никогда не приглашали, зато виолончелистка, которой суждено было погибнуть всего шесть лет спустя, всегда была там, а еще Верн. Он перестал приходить позже, и мать не понимала почему. Возможно, путешествовал вокруг света. Прочими гостями были теперь не музыканты, не люди искусства. Обычные, нормальные люди. И тем не менее однажды (немецкие войска как раз вошли в Рейнскую область), когда в программе были легендарные шашлыки, настоящая оргия обжорства, гости лежали на шерстяных одеялах и поворачивали свои шампуры над огнем, вино текло рекой, полная луна светила за деревьями, и они даже пели – все почти как раньше, – однажды пришло письмо от Эдвина. Оно было написано на веленевой бумаге фиолетовыми чернилами, и в нем говорилось, что Эдвин рад сообщить матери о ее избрании почетным членом «Молодого оркестра». С сердечным приветом, Э. (Позднее у оркестра появилось много почетных членов. Всё это были композиторы, обязанные Эдвину. Их имена писались на мраморной доске, висевшей сначала в вестибюле Исторического музея, потом в Штадтхалле. Барток, Хонеггер, Стравинский, Мартин, Хиндемит. И на самом верху имя матери. Правда, она этого не показывала, но во время посещений концертов ей определенно доставляло удовольствие бросить взгляд на четкие буквы, которые говорили о ее славе.) Почетное членство было связано с бесплатным пожизненным абонементом. Мать сидела на своем прежнем месте в середине второго ряда, позади Эдвина.
Культ Эдвина у матери начался отнюдь не сразу, никоим образом. Она хотела быть довольной и была довольна. У нее был дом! Она была замужней женщиной! Она была исключительной домохозяйкой, в доме у нее не было ни пылинки. Она гладила с точностью часового мастера, постельное белье у нее было в одном месте, а скатерти и салфетки – в другом, все яблоки на стеллажах лежали черешками вверх. Она соглашалась с тем, чтобы не убирать в кабинете – ей это мешало, но она знала, она каждый день напоминала себе, что у других есть право быть другими. Правда, игрушки, когда позднее появились игрушки, никогда не были разбросаны, кубиков на полу в детской просто быть не могло. На столе всегда была хорошая еда, из сервелата, пары картофелин и пучка зеленого лука она могла приготовить такое блюдо, что слюнки текли. Зелень, приправы, соусы – в этом она была мастерицей. У нее теперь не было машины, но скоро появился велосипед, на котором она ездила за покупками, с ивовой корзинкой на руле. Она катила, слегка покачиваясь, юбка развевалась. Страха мать не знала и ехала слишком быстро по круто спускавшейся вниз улице, на верхнем конце которой стоял ее дом. Она звонила в звонок там, где другие тормозили. Не раз она падала – в пшеничном поле или в крапиве. Обычно же она стояла в саду, окутанная сизым дымом, потому что все время горел костер. Всегда хватало старой листвы или сучьев, которые надо было уничтожить. Она помешивала угли граблями. Часто она просто стояла, опершись на черенок грабель, неподвижно смотрела на пламя, и, вполне возможно, именно тогда, в жаре, в дыму, среди вихрем взлетающих искр, губы ее впервые зашевелились. Сначала медленно, неуверенно, еще не понимая, что собираются произнести. Но однажды они нашли свое слово, и слово это было Эдвин, Эдвин, Эдвин. Эдвин. Каждая клеточка ее тела кричала: «Эдвин!» Вскоре все птицы пели «Эдвин» и воды звенели его именем. Ветер шептал его, и солнце выжигало его у нее на коже. Эдвин, Эдвин – неслось от всех растений, от каждого зверя. Эдвин! – выли собаки вдали. Эдвин – барабанил дождь. Эдвин – пел мотор «ситроена», который каждое утро добирался до этого самого последнего дома в городе, чтобы продать жалкий литр молока. Водитель что-то говорил матери, скорее всего, не «Эдвин», но она-то знала, что услышала, и улыбалась. Эдвин, всегда только Эдвин, и она, конечно же, шептала любимые слоги, когда чистила картошку или надеялась уснуть на своем брачном ложе. Часто стояла она у окна, всегда у одного и того же, загорелая Изольда с копной волос, которая ждала, что из-за леса покажется белый парус. Потому что там, за очарованным лесом, было счастливое озеро, в котором мог отражаться образ Эдвина. В углу спальни стоял столик, безобидный угловой столик, про который она знала, что это алтарь. Или наоборот, она была единственной, кто этого не понимал? Во всяком случае, на столе были: две свечи, которые никогда не зажигались, старые и новейшие программки «Молодого оркестра», тщательно сложенные стопкой, орхидеи, все еще свежие в апреле и даже в начале мая, карточки с фиолетовыми чернилами и фотография в рамке – все участники легендарных парижских гастролей. На фотографии отсутствовала только мать – кто-то же должен был снимать. В центре первого ряда сиял Эдвин, одной рукой обнимающий виолончелистку, а другой – белокурую арфистку.
В какой-то момент она начала совершать пешие прогулки, которые всегда приводили ее к этому озеру, к этому пляжу, где на гальке лежало несколько лодок, рыбацких челнов. Напротив, на другой стороне озера, поблескивали крыши имения Эдвина. Еще позже она стала проделывать свои маршруты и по ночам, в лунные и даже безлунные темные ночи шла через лес четыре-пять километров к озеру, с камнем в руках, который она откапывала в саду и который был таким тяжелым, что у нее просто отрывались руки. Так она и ходила, всегда к озеру. Она не останавливалась на берегу, а забредала так глубоко, что даже живот намокал. Только тогда она замирала, стоя с трясущимися коленями, дрожащими губами, сухими глазами, молясь на Эдвина и уставившись на тот берег. Камень выпадал из рук, а она не замечала. Так и стояла в оцепенении. Наконец резко разворачивалась – может, потому, что ночная птица закричала, может, вдали просигналила машина – прямиком к берегу и мчалась домой. Задыхаясь, с мокрыми еще ногами, без единого шороха забиралась она в общую постель и лежала на спине, одеревенев. На восходе солнца она проваливалась в короткий сон и просыпалась разбитая, когда через некоторое время ее будил шум дня. Если вечером приходили гости, она выглядела красавицей. Она принимала всех с полной сердечностью и говорила много, много и громко. Иногда она задирала юбки, не стыдясь, до самых бедер, и показывала свои раны от падений с велосипеда. Везде запекшаяся кровь. Потом она так сильно смеялась, что подруги и друзья отвечали ей смехом.
Конечно же, она тосковала по «I Leoni», теперь в особенности. Уже через несколько недель после свадьбы она отправилась туда, одна, с неизменным чемоданом. Правда, на этот раз ни дядя, ни Борис не нашли времени, чтобы встретить ее (разве она никто?), так что ей пришлось пешком проделать путь по равнине и через холмы виноградников. Километров пять или, скорее, восемь. Жара. Рои мух. Облако пыли от проезжающей машины. Жгучее солнце, тени нет нигде. (Разве жизнь ее была неправильной?) И хотя трава и кусты и на этот раз зеленели, снова цвели цветы, ящерицы сновали по каменным стенам, как в прежние времена носились стрекозы и даже птицы чирикали как ни в чем не бывало, мать уже не была в таком восторге, как прежде, когда наконец поднялась по крутой, прямой как стрела дороге к «I Leoni». Она обессилела, покрылась потом, ноги у нее горели так сильно, что она сняла туфли и последние сотни метров шла босиком. (Наказание за ее вину?) Имение, желтое, яркое, внушительное, взмывало перед ней. Церковь заново покрашена, исчезли веселые кустики вокруг водостоков и в нишах колокольни. Странный шум раздавался с террасы, расположенной так высоко, что мать, подойдя поближе, не смогла увидеть, что там происходит. Поднимаясь по широким, как во дворцах, ступеням террасы, она застонала от боли и уронила чемодан и туфли. Она стояла и задыхалась. Смотрела. Повсюду кишели люди. Шум и крики, все отдают друг другу какие-то приказы, не обращая внимания на то, что им сказали. (Эй! Она же здесь, разве они не видят?) Ближе всего к ней были трое мужчин, расположившихся на деревянных подмостках с поблескивавшими золотом трубами. Они репетировали, начиная каждый раз заново: труба, торжественные аккорды, но громыхало все это далеко не так величественно, как они себе представляли. Позади них мужчины и женщины из прислуги расставляли длинные деревянные столы, расстилали белые скатерти, расставляли тарелки, стаканы, раскладывали ножи и вилки. Одна девочка посыпала скатерть цветами из большой корзины. На ней была национальная одежда с лентами и вышивками, да, все были переодеты, все служанки и работники выглядели, как в старину. Жилетки, куртки, платки. Они просто сияли чистотой. (Мать почувствовала себя грязной.) Четверо мужчин, пыхтя и ругаясь, поставили огромную, как дом, бочку с вином. Меньший из двух маленьких дядьев пробежал так близко от нее, что она почувствовала его дыхание. (Разве она невидимка?) На нем, на самом маленьком дяде, была черная рубашка, красная нарукавная повязка с угловатыми символами, и он лающим голосом орал на двух женщин, украшавших деревянную триумфальную арку – мать стояла прямо под ней – побегами глицинии и розами. Они не обращали на него внимания, и маленький дядя повернулся к бочке с вином. Там тем временем появился Борис, которого тоже не узнать. На нем была не просто черная рубашка, на нем была настоящая униформа, тоже черная, в правой руке хлыст для верховой езды, небольшая плетка, которой он со свистом рассекал воздух, отдавая приказы. К нему работники и служанки прислушивались больше, о да, он просто излучал мощь и твердую волю. Самый маленький дядя тоже это почувствовал и отправился в другом направлении, на этот раз ко входу в кухню. Мать помахала Борису, потому что он смотрел в ее сторону, но тот отвел глаза от ее взгляда и поправил стул. (Она и в самом деле была невидимой.) Потом он просто стоял, руки в боки и так задрав подбородок, что его вытянутые губы целовали небо. Ох, Борис! В стороне, вдоль балюстрады террасы, большой дядя ходил взад-вперед. Он тоже был в черном, но в гражданском, в изысканнейшем костюме. Галстук! Он шевелил губами, время от времени взмахивал в воздухе кулаком и подглядывал в бумажку, которую держал в руке. Он тоже не видел матери, хотя его пустой взгляд все время останавливался на ней. Третий дядя пропал. Скорее всего, он сейчас не в черном, а напился до посинения, где-нибудь на кухне высматривает бутылку граппы. Тетя вихрем пронеслась мимо, устремив взгляд на связку колосьев и гроздей винограда из терракоты, выкрашенных в ядовито-синий цвет. Мать пробежала несколько шагов за тетей, но потом остановилась. (Как будто ее не существует.) Шум и крики улеглись, только когда скатерти скрылись под цветами, а стаканы ровными рядами засверкали на солнце. Когда стулья встали, как гвардейцы. Когда на триумфальной арке не стало видно реек. Когда трубачи, широко расставив ноги, застыли на своем помосте, прижав трубы к плечу, как ружья. Когда большой дядя со вздохом спрятал свою бумажку в карман пиджака. Когда самый маленький дядя вернулся из кухни, блаженно улыбаясь и утирая губы. Когда тетя сняла передник, явив шелковое одеяние ржаво-красного цвета. Когда прислуга расположилась по всей террасе живописными группками. Когда Борис поправил портупею и ремни на своей форме и стряхнул невидимую пылинку с рукава кителя. И главным образом, когда чей-то взволнованный голос прокричал: «Едут! Едут!» Это был голос третьего дяди, который, трезвый как стеклышко, стоял в окне второго этажа и показывал вдаль, недоступную тем, кто был на террасе. «Вон там! Сейчас у ворот с колоннами!» Борис втянул открытым ртом столько воздуха, сколько смог захватить, расправил грудь, приподнялся и опустился на каблуках – на нем были сапоги! – бросил последний взгляд на дом, стол и прислугу – и увидел мать, которая, отойдя немного от своего чемодана и туфель, по-прежнему стояла под триумфальной аркой. Он бросился к ней. «Клара?! Что ты тут делаешь»?
– Я...
– Как ты выглядишь? В таком виде тебе нельзя перед ним показаться!
– Перед кем?
Он схватил ее за руку. «Вперед! Идем со мной!» Он тащил ее с такой силой, что она летела за ним, изогнувшись вперед. Борис остановился только в тени крыльца, и вместе с ним остановилась мать. «Великий день! – воскликнул Борис. – Он посетит «I Leoni»! Он сейчас будет здесь! – Глаза его сияли. – Иди в свою комнату. И не показывайся, пока все не кончится». И Борис уже спешил через террасу назад к лестнице, к триумфальной арке, где встал рядом с большим дядей. Мать пошла в дом. (С какой это стати высокий гость не должен ее видеть?) Она на ощупь пробралась через черную залу и поднялась – теперь был слабый свет – по лестнице. Пошла по коридорам, сворачивая то там, то сям. Древняя монастырская тишина, в которой еще громче звучали ее шаги. Прохладный воздух. Наконец ее келья. Она открыла дверь и почувствовала знакомый запах пыли. Кровать, стол, тазик для умывания, шкаф. Картинка с мальчиком-пастушком. Она вздохнула (разве она теперь опозорена?) и открыла окно. Тотчас, как удар, свет и жара. А еще далекий рокот, непривычный. Она высунулась в окно. Далеко внизу терраса, столы, прислуга, стоящая группами. Борис и большой дядя, даже они застыли, как живые картины. По дороге, по которой пришла мать, к «I Leoni» тащилась змейка пыли. Голову змейки, высунутую из пыли, образовывал автомобиль, увешанный вымпелами и запасными колесами, чудовищная повозка из бронированных плит. Позади водителя в фуражке и гоночных очках сидел сотрясаемый во все стороны человек в белом мундире. Он поднял руку и вытянул ее навстречу не то богам, не то виноградным лозам. На мгновения выплывая из облака пыли, за ним, как призраки, мелькали фрагменты других автомобилей – то колесо, то часть капота, то пыльный бампер. Лица мужчин бронзовые. Приближающаяся армада грохотала все громче, уже совсем громко, и, когда автомобиль с белым героем поравнялся с посыпанной гравием площадкой у лестницы на террасу, трубачи рывком прижали свои трубы к губам и оглушительно заиграли. Борис кинулся вниз по лестнице. Прислуга ликовала, бросала в воздух шляпы, запел хор юношей и девушек. Радостные лица, сияющие глаза. Водитель переднего автомобиля остановился, вышел из машины, открыл дверцу, отдал честь, и белый бог спустился на эту землю. Он был маленьким, толстым, и затылок у него был шире головы. Он вздернул подбородок, увидев несущегося на него Бориса, тоже с подбородком, выставленным как лопата. (С каких это пор у Бориса такие мощные челюсти?) Однако Борис выбросил руку вверх, пролаял, и гость тоже поднял руку. Он выпятил губы, как рыба или как если бы хотел поцеловать небо – так же, как Борис до этого, – потом они пожали друг другу руки. Трясли долго, с силой. (С какой стати Борис ее стыдится?) Тем временем из других автомобилей, которые встали, где только можно, высадились мужчины в черных униформах. Много мужчин, одни только мужчины, и все в черном. Большой дядя остался наверху, под триумфальной аркой, и приветствовал гостя, многократно кланяясь. Гость опять поднял руку, на этот раз так, словно устал от многих приветствий, от этого неизбывного поклонения. Он хотел теперь побыть самим собой. Но большой дядя все равно произнес свою речь, держа бумажку в руке и не заглянув в нее ни разу. Мать не слышала, что он говорил, но она видела его и гостя в белом, как тот стоял и шевелил губами, словно пробуя на вкус качество произносимой речи. Борис застыл разинув рот. Когда дядя кончил, гость кивнул, сделал шаг и споткнулся о чемодан матери. Он не упал, нет, но пробежал несколько шагов, едва удержавшись на ногах, и затем обрел равновесие. Глаза вылезали у него из орбит – все застыли на месте – и вдруг он рассмеялся. Громкий смех вырывался из широкой груди, по которой он стучал правой рукой. Черные люди захлопали в ладоши. Как же умеет владеть собой их господин! Как спокойно справляется с неприятностями этой жизни! Борис зашипел на маленького дядю, тот взял чемодан и помчался с ним в дом, пока Борис, подняв туфли, забрасывал их в фиговые деревья. (О, вот как он теперь с ней обращался.) Тем временем все сели за длинные столы; белый гость сидел между большим дядей и тетей. Она была единственной женщиной, и Борис, сидевший по другую сторону от нее, перегнулся через нее и говорил гостю какую-то шутку, комплимент, потому что тот кивал и сиял. Огромные подносы дымились на столах, горы гигантских кусков мяса. Полента в больших мисках. Салаты. Все подняли бокалы и выпили мужскими глотками. Вскоре установилась весьма веселая атмосфера. Мужчины показали, что могут праздновать беззаботно и весело. Все они имели склонность к забористым шуткам, это ей было видно даже с ее высоты. К жесткости и строгости, конечно, тоже, если необходимо, разумеется. Когда белый гость снял китель и повесил на спинку стула, некоторые из его людей тоже расстегнули пуговицу на воротнике. И нескончаемый раскатистый смех. Красные лица. Мать проголодалась и хотела пить, она посмотрела, нет ли воды в кувшине для умывания или где-нибудь в других кельях. (Даже воды ей пожалели.) Так она пропустила отбытие гостей. Потому что, когда она снова подошла к окну, все они спешили к своим автомобилям, как будто их настиг далекий сигнал к битве. Хлопанье дверей, моторы. Пока последние боевые товарищи еще стояли у столов и опустошали свои бокалы, машина белого гостя уже отъехала. Был ли это дуче? (Боже мой, это был дуче, она видела дуче своими глазами.) Он глубоко погрузился в мягкое сиденье – головы почти не видно – и неподвижно смотрел прямо перед собой. Он уже забыл «I Leoni». Тем не менее Борис, махая рукой, бежал вслед за машиной и остановился только внизу в виноградниках. Он исчез в пыли автомобилей сопровождения. Он кашлял. Все кашлял и кашлял, пока не затих грохот армии дуче. Наконец он появился из облака пыли, бурый, как дорога, тяжело дыша и давясь кашлем, протирая глаза. Остальные – дядя, тетя, прислуга – тоже очнулись от чар и пошли в дом. Тишина. Вернулись прежние звуки. Петухи пели, собаки лаяли, а колокола звонили за упокой.