355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ульяна Гамаюн » Безмолвная жизнь со старым ботинком. » Текст книги (страница 4)
Безмолвная жизнь со старым ботинком.
  • Текст добавлен: 31 октября 2016, 02:33

Текст книги "Безмолвная жизнь со старым ботинком."


Автор книги: Ульяна Гамаюн



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 4 страниц)

в ладонь горку разноцветных горошин, он отправил в рот все до единой и с гримасой неземного блаженства разжевал. Продолжая хрустеть, он учтиво протянул пакетик Карасику, потом – нам с Дюком. Я как раз вылавливал юркую горошину лимонного цвета, когда со стороны хижины послышался просительный и слегка удивленный голос Дылды: стоя у открытой двери, он что-то горячо, но смиренно доказывал; потом присел, выставив ладонь вперед – безоружен, и положил завернутый в газету прямоугольник к ногам невидимого собеседника. Продолжая лепетать, он поднялся и, сгорбившись в жалком полупоклоне, попятился; потом вдруг замолк, круто развернулся, скатился, чудом не сломав шеи, по лестнице и бросился бежать. Заслоненный дверью невидимка быстрой рукой подтащил к себе сверток, поднял его и захлопнул дверь.

Взлетая по тропинке, Дылда чуть не сбил Добренького, который, суча кривыми ножками и слащаво улыбаясь, спускался к пляжу. Одет он был, как всегда, тщательно и безвкусно – во что-то серовато-песочное, с мышастым язычком шейного платка, и этим буланым лоском напоминал хорошо откормленного пони. При виде заместителя Илюша занервничал, засуетился; лицо его скривилось в гримасе безысходной тоски – казалось, он вот-вот расплачется. Как ребенок, которого застали у раскрытого настежь буфета, среди початых банок с джемом и конфетных фантиков, он бросился Добренькому навстречу, оставив пакетик с арахисом в моих удивленных руках. Высоко и бестолково, по-утиному держа маленькую голову, отряхивая от пыли ладный костюмчик, Добренький стоял, поджидая Илюшу с самодовольным видом хозяина, которому пес несет в зубах домашние тапочки. Минуту спустя мэр-премьер, синхронно жестикулируя, уже поднимались по тропинке; бегущие впереди них тени, уплощаясь, все больше халтурили, сбивчиво повторяя движенья хозяев, словно решив, что в отсутствие публики и так сойдет. Взобравшись на холм, каурая парочка обернулась и сверкнула загадочной, одной на двоих улыбкой.

Занятые цветными горошинами и каурыми близнецами, мы не заметили, как к лодке подошла Лиза. Вид у нее был донельзя жалкий и изможденный. На ней было длинное красное платье – то самое, в котором она без спросу влетела в мою жизнь. Волосы, словно затаившись, тускло лежали на худых плечах. Глядя по привычке куда-то поверх наших голов, называя нас "малышами" и "умничками", словно поглаживая словами, она попросила нас сбегать домой и передать Робину, что будет ждать его на пляже.

– Одного, – добавила она.

Запунцовевший от счастья Карасик сорвался с места, мы – за ним, оставив на песке россыпь цветных горошин и белый бумажный комочек. Уже на тропинке до нас донеслось:

– Осторожно, малыши!.. И шляпу прихватите!

Помню, как оглянулся и увидел ее одинокую пламенистую фигурку на буром песке и море – густое и черное, как нефть, – оно отступало от берега, словно там, за серовато-рыжим горизонтом, кто-то жадно втягивал в себя воду.

Мы мчались, как оголтелые, бежали так, как не бегают даже в детстве. В городе на нас волной накатил ветер – не привычный мягкий бриз, а горячий, обжигающий глаза и душу мистраль. Небо темнело, словно там впопыхах заканчивали ткать огромный черный ковер. Солнце, еще видимое за редкими черными нитями, уже не грело макушку, а только пусто и беспомощно смотрело на землю. Было трудно дышать, мы то и дело останавливались: помимо ветра, который рвал с веревок оглушительно белое, до рези в глазах белье, я спиной, позвоночником ощущал чудовищную силу – ту самую, что втягивала в себя море и которая теперь решила втянуть и меня. Мы бежали – медленно и вязко, как во сне, но бежали.

В саду никого не было. Под нервный плеск листвы мы влетели в дом. В потемках я чуть не вляпался в черную лужу: она зашипела и прыснула в сторону кухни.

– Это борисенковский Васька, – как ни в чем не бывало сказал Карасик. – Он у нас мясо ворует.

Когда мы были у самой лестницы, справа в забранное решеткой окно хлынуло солнце, и я разом оказался на солнечных классиках, в самом их начале: недоставало только камешка и – носка ботинка. Карасик с Дюком бодро вынырнули из солнца и, подталкивая друг друга, стряхивая, как воду, солнечный свет, стали взбираться по сумрачной лестнице на второй этаж. Отчаянно мигая и смаргивая свет, я поспешил вслед за ними.

Теперь-то мне ясен этот последний всплеск солнца: он был нужен для того, чтобы я увидел ее комнату. Комната была синяя, в белой кудели света. Что может значить комната, где живет девушка, женщина, для девятилетнего шкета? Что она, кто она, комната девушки? Ответов не было. Мы с дедом жили анахоретами, Карасик был единственным ребенком в семье, а Дюкова костлявая, мышами пахнущая сестра больше пугала, чем притягивала. И вдруг, как озарение, – эта комната.

В растворенное окно лился синий сад; в синей сумятице тянулись к нему, вставая на цыпочки, тени. Нестройно звучала густая, тяжелая листва. Ветер бурунами бродил в занавесках. Кровать стояла тихая и неприбранная, с мелкими складками и барашками, как море в штиль. На спинке пышной мальвой распустилась Лизина длинная юбка: я тотчас понял Карасика в его желании прикасаться к ее вещам – они были живые, дышали и зыркали по сторонам. В углу непрошеным гостем топтался платяной шкаф – черный, тяжелый, тяжко вздыхающий. У окна, на маленьком, покрытом заботливой скатертью столике, теснились, наползая друг на друга, темно-синие тени. Букет роз пестрым, иссиня-белым шаром повис над вазой; ворох темно-зеленой, словно бы мокрой и налипшей на этот шар листвы обрывался, не обещая стебля, за несколько слов до смутно поблескивающей вазы. Еще одна ваза с янтарными буклями винограда, тут же – бокал с прогретым, леденцово-яблочного цвета вином; на тарелке, в его длинной тени – желтовато-зеленый и словно бы глотнувший из этого бокала персик, а на самом краешке – бутылка с зеленой тенью, радужная, с чем-то неузнаваемо-красным внутри, похожим на большой неуклюжий поплавок. Перепады цветов и температур, жар и холод, серый сумрак и нарезка белого, пряный красный и зеленый без соли, – но все это синее, синее. И единственная в пустой голове мысль: я в секунде от солнца.

Смутно помню, что делали остальные. Мы были как снулые рыбки в аквариуме. Карасик, кажется, рылся в шкафу, без особого, впрочем, проворства; Дюк колдовал над филигранными флакончиками, расставленными в ряд на дамском столике, не то отражаясь в зеркале, не то выглядывая из-за потайной двери: с трепетом поднимал тяжелые бусины колпачков и, приблизив к длинному носу, усердно втягивал воздух. В зеркале (за дверью?) царила необычайная гармония – гармония щеток, пуховок, кисточек, тюбиков с помадой, шпилек, сцепленных друг с другом полукружий браслетов и бус. Да, это была ее комната, ее синяя комната, несмотря на затушеванное, ничем, кроме сваленных в кучу набросков на стуле, не подтверждаемое присутствие Робина.

Солнце исчезло столь же стремительно, как появилось; комната потухла. Небо стыло. В небе творилось что-то неладное. Пахнбуло дождем. Внезапная тьма, как умопомрачение, направила мысли в одну жгучую черную точку. Карасик первым пришел в себя и с драгоценной шляпой в руках выскочил в коридор; Дюк – за ним. Оставшись в одиночестве, я -

в точности так же, как это делал до меня Карасик, – осторожно дотронулся до юбки и, счастливый, скрылся за дверью.

Внизу я с размаху врезался в Дюка с Карасиком – они стояли, глядя в растворенную дверь кухни, где жалось к притолоке огромное черное пятно. Только выбежав на воздух, под припустивший дождь, я понял, что это пятно – Робин и его новая натурщица.

На темной веранде, где на подоконниках лежали линялые тени, среди раскатов грома, вздрагиванья стекол и хлопанья растворенной двери сидела притихшая бабуля и, глядя на пустой стул перед собой, точно там стоял, запрокинув голову, ее знакомый лилипут, беззвучно шевелила сухонькими губами. На столе перед ней стояла чашка с вишневым киселем. Карасик с Дюком выскочили на улицу, я же, как всегда, замешкался – очень уж странный был у бабули вид, – но, вспомнив одинокую фигурку на пляже, нырнул в дождь.

Обратная дорога была жуткой, но быстрой. Помню, как дребезжали поспешно затворяемые окна и ветви деревьев, объятые той же панической необходимостью укрыться, льнули к стеклу. У борисенковского дома я столкнулся с Дылдой, каким его впервые увидел Микешка: края широкополой шляпы, одежда облепила, совершенно безумные глаза, сумка, прямоугольная штука, разило за версту, и только вишневое деревце в саду нельзя вырвать дважды. Темный, почти свинцовый от дождя и горя, он уезжал, как и прибыл: опрометью, со страхом за плечами.

Я нагнал их у самого обрыва: тьма и слой света, придавленный тучами к земле, окрасили скалы в электрический, едко-желтый, беспощадный к глазам цвет. Карасик бежал впереди, прижав к животу свою драгоценную ношу: вынырнув из-под его локтя, хвостом струилась красная, совершенно сухая лента. Не знаю, зачем мы так мчались; отдать шляпу владелице казалось в те минуты чем-то необыкновенно важным: на этой шляпе держалось наше вконец расшатанное мироздание.

Я почему-то был уверен, что Лизу на пляже мы не застанем, но нет – вот она, щуплая фигурка, облепленная похожими на водоросли мокрыми волосами, все так же стоит возле лодки. Завидев нас, она крикнула:

– Вы сказали ему? Сказали?

Карасик оступился и, хватаясь за воздух, растянулся на дорожке. Шляпа выскользнула у него из рук и, лавируя между жиденькими кустиками, покатилась вниз, плюхнувшись на изрытый крупными дождевыми каплями песок. Пока Дюк поднимал чуть не плачущего от досады Карасика, я кинулся за шляпой. Ветер швырял косые струи дождя мне в лицо, и я, наклонив голову, неуклюже скользил по жидкой оранжевой земле. Лиза была где-то рядом: из потоков студеной серой воды до меня долетало требовательное "Сказали?", – но в том-то и дело, что не сказали и даже шляпу не донесли.

Что-то кричали Карасик с Дюком, но я не мог уже различить ни слова: ветер втянул меня в свой шахматный мир, водрузил на клетчатую доску, чтобы тут же мною пожертвовать. Он катил шляпу по песку, играя с ней, как заправский футболист с мячом, и я доверчиво трусил следом. Оглянувшись, я увидел на склоне ярко-алое пятно, точно дождь в своем неистовстве размыл желтизну до красного основания. Пятно, похожее на заляпанный грязью мак, двигалось вверх, по склизкой тропинке; когда оно знакомым жестом откинуло мокрую прядь волос, я понял, что это Лиза.

Смутно помню, как оказался в воде. В голове свистело и ухало, точно кто-то, сидя у тихого омута, стал бросать туда булыжники. В тот момент маленький мальчик во мне захлебнулся – он выбрал шляпу и стал ею. За спиной раздалось Дюково истошное "Стой! Назад!", но поздно – стой, нельзя – назад, я выбрал шляпу. Тут же я почти весело вспомнил, что не умею плавать.

От накатывающих раз за разом темно-серых с просинью волн болели нос и горло. Я тарабанил деревянными руками по воде. Море было повсюду – в ушах, под веками, в каждой поре; яростно пульсируя, оно бежало по сосудам, пенилось и грохотало, как река в половодье. Я уже ощущал покалывание гальки и перламутровую зыбь морских ракушек в ногах, в солнечном сплетении ветвились водоросли, на ладонях, между линиями жизни и судьбы, щекотно плескались мальки. Виски сдавило невидимыми клещами – мне казалось, что на макушке моей уселась огромная птица, и я мотал отяжелевшей головой в надежде сбросить хищника в воду. Я уходил под воду и всплывал, попеременно захлебываясь воздухом и морем.

Меня в который раз подбросило волной, и пока вода, пенясь, остывала, я увидел метрах в пяти от себя мокрого черного Дюка и гладкий чубчик Карасика за его спиной. Дюк все время оборачивался и, борясь с вездесущей водой, кричал "Назад!" – теперь уже Карасику. С очередной волной они оба исчезли, и я почувствовал ленивую истому, свинцовое и вместе с тем пустое блаженство, безразличие ко всему, какое, должно быть, бывает перед смертью.

Море наполнило меня собою, и сердце с глухими раскатами погнало по телу соленую воду. Я был синий; я барахтался в синей кипени; я падал в синюю пустоту, схваченный, как судорогой, страшным, неземным чувством счастья. Я был водой и тек вместе с нею, чувствовал и знал каждую вибрацию своего бесконечного тела, слышал мысли каждой мельчайшей песчинки. Все было плавно-грациозно, бесцельно и медленно, как падение во сне. И вот, когда моя рука уже коснулась пустоты, меня грубо, как слепого котенка за загривок, выдернули из блаженства в соленый мрак, под паучье, жидкое брюхо небес. Я не видел ее, но даже в том полусне-полусмерти узнал: черная рука бережно, но крепко обвила мою грудь, безвольных ног нежно касались складки черного платья. Мы были опутаны и защищены ее седыми волосами: пряди тянулись за нами длинным пенным шлейфом. Одна прядка попала мне в рот, и я жевал ее, как пациент, которому без наркоза ампутируют ногу.

У самого берега хватка рук и волос ослабла, и я почувствовал, что снова соскальзываю в синюю пустоту. Море ударяло по песку и, подталкивая к берегу, не давало до него добраться, втягивая назад. Я закрыл глаза; меня требовательно схватили за шкирку и поволокли.

Дальше я сидел, икая, трясясь в жутком ознобе, а она пребольно колотила меня по рукам и спине, пока я не закашлялся до слез. Я видел, как она, облепленная, словно чешуей, своим платьем – школьной формой, устало заходит в море, но ни побежать следом, ни даже сказать что-либо не мог. Помню остроклювую черную волну с мелькнувшим, как безумный глаз, солнцем; помню, как она застыла на мгновенье во всей своей кромешной и беспощадной красоте и рухнула на старуху, на море, на весь свет.

Долго-долго шел дождь. В прорехи времени просочились какие-то перочинные люди, разрезали дождевую пелену и, набросив на меня одеяло, забегали вдоль берега. Чайки куда-то сгинули, быть может – насовсем. Над морем, в испитом, исхлестанном небе клочьями висели черные, как дым, тучи. Я ощущал эту копоть небесную: она осела на моих волосах, лице, забилась под ногти. Бурые скалы желтели, высыхая. Песок желтой пеной носило вдоль берега. В небесах разливалась апатия, необоримое, вселенское равнодушие; волны не бежали – валандались; даже ветер казался нервной зевотой. Повсюду был какой-то сор, какая-то стружка, табачного цвета требуха. Омерзительно пахло жареной рыбой.

Долго-долго шел дождь. Меня тошнило ветром, колючими волнами, собственными слезами. Какая-то женщина грубо давила мне на затылок, словно хотела утопить в грязно-буром песке. Я видел только ее ноги – крепкие и могучие, как прибрежные скалы, и такие же желтые, с маленькими, нелепо растопыренными пальцами и двуглавым сросшимся мизинцем. Потом она ушла, смешавшись с множеством других суетливых ног.

Долго-долго шел дождь. Кто-то сидел рядом. У кого-то на виске вздувалась похожая на Амазонку жила. Из кармана у кого-то торчал надорванный белый пакетик с арахисом в разноцветной глазури.

Карасика вытащили уже в сумерках. Я подошел, продолжая вздрагивать и икать, тупо вглядываясь в присмиревшие черты. Над ним возились, распластывая похожие на диванные валики, неправдоподобно маленькие руки и ноги. Я вдруг подумал, что никогда не видел его спящим: спал ли он крепко, пустив сладкую детскую слюну, или ворочался, сбрасывая на пол одеяло? Лицо его тоже уменьшилось: губы, нос, белесые брови сжались в кулачок, как у младенца. Он казался слегка смущенным, провинившимся, но очень спокойным; должно быть, не слышал даже истошного дюковского "назад". Слегка приоткрытые губы были иссиня-черные – в точности такие, какими они бывали после наших набегов на шелковицу. Бледное шелковичное пятно на детской футболке с футболистами, свежий круг зеленки на круглом колене, мать Карасика, вскрикнувшая и привычно всплеснувшая руками, – все это как будто тоже говорило: "Ничего страшного. Все как всегда". Особенно нестерпимым было колено, и я побрел от него прочь, волоча за собой одеяло. У самых скал стояла бабуля с черными от вишневого киселя губами, и я устало, совсем по-взрослому, обрадовался, что ничего, ничегошеньки она не понимает и никогда не поймет.

Я знал, что ни двигаться, ни говорить, ни думать больше не имею права, но разрешил себе добраться до дома. Комнаты встретили меня суровым безмолвием. Я ничего вокруг не узнавал: все было уродливым, с чулком на лице. Казалось, я стою на пороге гулких безбрежных пространств, где каждый шаг болезненно отдается во всем теле. У кого-то, кажется у Чехова, есть про комнату, устланную сухими пчелами: я в тот момент чувствовал нечто столь же нестерпимое – я шел по сухим пчелам. Я сбросил одеяло, закрыл окно, забился горячим лбом в темный холодный угол и простоял так, не в силах ни крикнуть, ни зарыдать, до самого рассвета.

Дюка нашли только на следующий день: сильным течением его отнесло далеко от берега, и в этом тоже – весь Дюк, его сугубо личная, звонко-звучная пощечина миру. Я не видел его и к морю больше не ходил. Тетка, явившись на опознание, держалась холодно, отстраненно, в ответ на утешения сказала, что "на все воля Божья", а придя домой, повесилась в сарае на ржавом крюку, с которого ее вовремя успела снять пришедшая с работы дочь.

Старуху так и не нашли.

Шляпу не нашли тоже.

Добренький явился на пляж в скорби и трауре и, сунув нос там и сям, с кислой миной на нежном бланжевом лице прошуршал к старухиной хижине. Дом стоял тихий и беспризорный, с душой и дверью нараспашку. Вот тут-то и началась чудасия. Во-первых, раздраженный и взвинченный сверх всякой меры Добренький топнул лакированным ботинком и отправил свою свиту по домам, не пустив никого дальше старухиной темной прихожей. Во-вторых, сурово оглядев оставшихся – заплаканного Илюшу и директора местного этнографического музея, в котором ума не приложу, что можно было выставлять, – он впихнул их в зловещий провал хижины и, оглядевшись, юркнул за ними следом, плотно притворив за собою дверь. Впрочем, уже спустя несколько минут всколоченный директор пушечным ядром вылетел наружу и, дико озираясь, прижимая к черному глянцевитому боку таинственный прямоугольный сверток, опрометью бросился в город. Ну, и, в-третьих, наутро выяснился еще один тили-бом – старухин дом сгорел.

Если верить источнику, пожелавшему остаться неизвестным, выпроводив директора, мэр-премьер грохотнули засовом и стали бродить по комнатам с огарком похожей на магический фиал свечи. Что замышлял Добренький, этот пронырливый шмель в парике? Что они там искали вместе с Илюшей и что нашли? Мифрил? Молодильные яблоки? Сундук мертвеца? Забубенная эта сага не укладывается даже в самых доверчивых головах; многое, слишком многое здесь пожелало остаться неизвестным:

к чему такая спешка и таинственность, что случилось с дверным замком и отчего горожане, столь чуткие ко всякого рода запахам, унюхали запах гари только с рассветом, когда тростниковая мышеловка сгорела, а от мышат остался один на двоих черепок и черный, запекшийся блин тирольки.

Припертый к мраморной музейной стене директор покрылся белой испариной и, жутко заикаясь, разразился рваным мистическим бредом: будто бы хижина была битком набита картинами, среди которых он наметанным глазом опознал полотна страшно сказать чьей кисти и баснословной цены; что, выслушав мнение музейщика, Добренький всучил ему первую попавшуюся картину и вытурил, как шкодливого школяра, за дверь; что, уходя, он слышал, как мэр с премьером толкуют о каком-то аукционе, но что, в общем, он, Афанасий Иванович Горемыка, внимательный сын, преданный муж, многодетный отец, почетный гражданин города, победитель школьной олимпиады по биологии за тысяча девятьсот далекий год, знать ничего не знает и вообще жертва обстоятельств. Если приглядеться, так оно и было: Горемыка был до скрежета зубовного благонадежен, туг на ухо, тяжел на подъем, румян, как бутуз, широк и окладист, как бакенбарды художника-мариниста, завтракал чопорным всмятку яйцом, несмело выуживая желток чайной ложечкой, и, разговаривая с людьми, промокал платочком усиленно потеющее безусое подносье. Его жизнь, как предложение из учебника по русскому языку, – чаще всего была повеств., невоскл., прост., двусост., распр. и полн. В общем, человек он был тихий, смиренный, отнюдь не краснобай.

Но вовсе не таков был участковый – громогласный и вечно голодный здоровяк, выходец из трущоб, принц крови в благородном деле сыска и допроса. Крутолобый увалень, мало евший и плохо спавший, шагающий по жизни второпях, бряцая ржавыми доспехами и ничем особенно не блистая, рыцарь скучающий, шут бродячий, пустынник, овеянный ветром и смоченный дождем, герольд нашего времени, сметающий все на своем пути, и вообще персонаж чрезмерно оборотливый, к миндальничанью с подозреваемыми он был расположен меньше всего. Неудивительно, что из конной сшибки герольда с директором вышло отнюдь не дружеское бланманже: директор, свернувшись пугливой рогулькой, чуть не отдал Богу душу. На следующем допросе, когда с директором беседовали вкрадчивые и загадочные люди из столицы, он, продолжая напирать на "жертву обстоятельств", выложил все, что знал, и даже больше.

Как бы то ни было, обстоятельства сложились для Горемыки весьма удачным образом: картина, которую ему второпях всучил Добренький, оказалась той самой, что Дылда принес старухе в благодарность за спасение. Это был один из переливчатых, радужно-леденцовых Дылдиных натюрмортов, которые он так самозабвенно писал, запершись у себя в комнате: тупоносый ботинок, подпоясанная веревкой бутылка вина в бумажном пакете, краюха черного хлеба и громоздкая, широкоскулая, крепкая, как крестьянка, вилка, вонзенная в неуклюжую картофелину. На обратной стороне корявым росчерком значилось: "Still life with old shoe" и ниже – имя Дылды (он тогда уже, из какой-то прихоти, подписывался на английском). Я встретил эту работу много лет спустя, в частной коллекции: она гаркнула на меня кастаньетным "Natura morta del sabatot", и я, дрогнув сердцем, тотчас ее узнал. Я понимаю, почему он подарил старухе именно эту картину, почему ботинок, хлеб, вино и почему – вилка в картофелине. Горемыка, хоть и бессознательно, тоже понял это, когда, намаявшись с карманным русско-английским словарем, смастерил для музея табличку с гениальной провидческой надписью, где после имени автора значилось: "Безмолвная жизнь со старым ботинком".

По черному холсту всех этих событий солнечным пунктиром прошлось еще одно: был, наконец, изловлен стиратель меловых надписей – таинственный и неуловимый диверсант, нарушитель общественного спокойствия, злой гений предприимчивых горожан. Им оказалась карасевская бабуля, пойманная на горячем у тетки-Шуриного забора, с тряпкой на длинном шесте, застрявшей между терновыми оборонительными прутьями колючей проволоки. Ее отвели в участок и там, подкармливая пончиками, долго ломали голову над тем, что же, собственно, с такой преступницей делать; в конце концов развели руками и отпустили. Сама же бабуля держалась аристократически-сухо, комментировать преступные действия отказалась и к пончикам проявила больше интереса, чем к собственной участи.

Черт, я так много говорю и ничего не успеваю сказать. Все не то, все не так, а время не терпит. У меня нет ни пластики, ни мелодичности, ни той удивительной, непредумышленной легкости, с какой только и создаются талантливые вещи. Я напрочь лишен этих непредсказуемых всплесков, этих мягких ударов под дых, вроде мокрых от дождя стульев в «Фанни и Александре». В сущности, любой настоящий дар составлен из таких вот мокрых стульев, глухих раскатов грома и солнечных лучей, которые не видишь, но знаешь, что они где-то рядом. Там, где ремесленник лепит снежную бабу, мастер играет в снежки, а настоящий художник, слегка качнув ветку, поднимает в воздухе искристую снежную пыль – вся суть творчества заключена в этом птичьем движении. Что касается меня, то я даже баб лепить не умею – я рою вместо этого глубокие и зловещие снежные рвы. Вот и выходит – вместо песни тарахтенье, вместо музыки слова.

Любое творчество – это копошение в луковичной шелухе: все уже есть, уже существует, уже создано; нужно только нащупать в сухом золотистом ворохе твердые бока луковицы и вытащить ее на поверхность. Все мы носим на голове огромные корзины с луковичной шелухой, но только истинный художник умеет выловить оттуда произведение искусства. Я знаю о корзине, но луковицы от меня ускользают. Когда я думаю, как обо всем случившемся написал бы Дюк, у меня затылок холодеет от боли: он-то умел вылавливать луковицы.

Лиза умерла год спустя, осенью, в тихом приморском санатории для туберкулезников, под сенью акаций, в вечнозеленом коловороте террас и аллей. Робин тоже умер, но гораздо позже, чем это случилось бы, существуй на свете хоть смутная дымка справедливости. Дылда жив, знаменит, увешан регалиями, как орденами, выглядит на пятьдесят в свои восемьдесят девять и несчастлив по-прежнему. Я тоже жив и до сих пор не умею плавать.

Дед Толя так никогда и не узнал о том, что произошло. Мы покинули нашу холостяцкую келью в один и тот же день: он с белогорячечной помпой отбыл в психдиспансер, я – тихо и злобно – в интернат. Я принял это как должное, как возмездие мудрых небес, с гримасой стоицизма на чумазом лице. Я тогда еще верил в возможность искупления – терновый венок звал меня за собой. Но все оказалось сложнее.

В моем чудесном избавлении больше насмешки, чем милости. Мое имя в небесных свитках не значится. Плевали боги на меня с высокой колокольни. Когда я рождался, произошел какой-то сбой на небесной фабрике (забастовка, дефицит материалов); нечто грандиозное готовилось, но в последний момент сорвалось, и на Землю чартерным рейсом спустили меня. С одной стороны, хорошо, когда о твоем существовании мало кто подозревает, с другой – судьба так и норовит сыграть с тобой крапленой картой. Вся моя жизнь была грандиозным надувательством, нелепым, с оттенком черного юмора, недоразумением.

Мир меняется. Земля все чаще делает вид, что я стал для нее слишком тяжел; кости притворяются хрупкими, сердце тянет тоскливую лямку, память скукоживается, как брошенная в костер травинка, и скоро догорит совсем. У меня есть дети, внуки, парочка бывших жен, десяток забытых друзей и свой собственный, очень импозантный дворецкий. Я плачу налоги и читаю газеты, поливаю фикус и пропускаю даму вперед, а между тем – мне по-прежнему девять и ни секундой больше. Я все тот же шкет в обносках, который сидит в дырявой лохани, болтая ногой. Кто придумал цифры? Встречу – руки не подам.

Я никогда не умру; никто никогда не умирал, они все прятались. Выходите! Сыграем в другое.

Мир меняется. Новое и загадочное нарождается в нем. Последняя врачебная ревизия обнаружила у меня внутри совершенно новое и загадочное уплотнение, до смешного напоминающее длинноносую рыбу. Я совсем не удивился; я с этой рыбкой знаком: я проглотил ее в тот далекий сумрачный день, и с тех пор она жила во мне, щекотно и неспешно подрастая. Эта рыбешка – Карасик с Дюковым носом. Врачи удивлялись моему неудивленью, говорили, что не поздно еще вырезать рыбку к чертовой матери, и задушевно водили фломастером вокруг ее крошечной головы. А я смотрел на знакомый до боли нос, детский округлый животик и царственно, по-отечески гордо улыбался.

Признаться честно, если бы не рыбка, я ни за какие коврижки не вернулся бы в наш желтый городок. Я избегаю моря и желтизны, но теперь все это не имеет никакого значения: теперь я совершенно, безоговорочно счастлив. Мне девять. Меня тошнит по утрам – я снова мальчишка, которого тошнит соленой морской водой! О том, чтобы резать Карасика, и речи быть не может.

Я так и не стал художником, хоть и должен был, – уже потому, что старуха, эта глупая девочка в школьной форме, пошла против логики, судьбы, небесных свитков и спасла меня – единственного из нас троих, кого спасать не следовало, единственного, в ком художника не было ни на грош.

Я так и не стал художником, но все же написал одну-единственную картину: как мог, корявыми, робкими мазками, с шаткой перспективой, пьяными пропорциями, не так лежащими тенями, застывшими кусками краски тут и там, и сейчас просто подписываю, водя острым камешком по песку, подписываю, как подписывали до меня и, может быть, подпишут после.

Говорят, перед смертью глаза попугая Жако желтеют – я думаю, он из наших мест. Мои глаза были желтыми всю жизнь.

Сейчас я разденусь и не спеша, чтобы полностью насладиться моментом, зайду в живую, веселую воду. На аккуратной стопке одежды тут же усядется чайка и станет с любопытством смотреть в заштрихованную солнцем даль. Солнце будет щипаться, скользить по плечам, кубарем катиться по позвоночнику; море обнимет, наполнит, побежит по сосудам, и мы все вместе – я, Дюк и Карасик – заплывем за искристую линию горизонта, как мечтали когда-то.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю