355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ульяна Гамаюн » Безмолвная жизнь со старым ботинком. » Текст книги (страница 2)
Безмолвная жизнь со старым ботинком.
  • Текст добавлен: 31 октября 2016, 02:33

Текст книги "Безмолвная жизнь со старым ботинком."


Автор книги: Ульяна Гамаюн



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 4 страниц)

Дед любил повторять: "Париж стоит мессы", причем Парижем был зеленый змий, а мессой – все остальное. Меня он, пусть и по-своему, любил. К моим услугам была его доброта, его книжки, его скудная пенсия и эта полочка в платяном шкафу. Гардероб Андрюши, моего мнимого прототипа, был обветшалый, на ладан дышащий, трухлявый, как старинные свитки. На фоне прочего квасного винтажа выделялись синяя шерстяная матроска с желтоватой, как старое кружево, отделкой, синие короткие штаны, тупоносые, похожие на набрякший сливовый нос пьяницы башмаки и соломенная садовая шляпа. Было там еще много затрапезных белых распашонок, свободных шаровар и даже в натуральную величину картуз (он, положим, дедов), но я прикипел душой к матросскому костюмчику и, увенчав волосы соломенным кругом, чувствовал себя самым счастливым человеком на земле.

На моей совести уже тогда было много проступков, которые я гордо выпячивал, и куча-мала упущений, которые я хранил под спудом. Например, я к своим девяти годам не умел плавать, не пробовал белого шоколада, не фотографировался. Представляю, в каких "упущениях" мог бы сознаться Дюк. Мы застали еще синюю школьную форму, и в день, когда ее упразднили, оказались единственными, кто смахнул по усопшей скупую мальчишескую слезу. Этот синий панцирь хоть и был невыносимо душен и смешон, но служил отличным камуфляжем, скрадывая тугое брюшко нашей аморальности и плоский зад нашего нонконформизма.

По пути на пляж мы заходили к Карасику. О набегах на рынок это дитя подворотен ничего не ведало: он спал до девяти, потом еще завтракал, да и вообще – мы его опекали.

Существует две группы людей: с выпуклым и вогнутым пупом. Это параллельные миры – собирающий и рассеивающий, – две стороны зеркального стекла, антагонисты со стажем. В день, когда они пожмут друг другу руки, линза станет чечевицей, стекло обернется паутинкой, а Алиса пройдет сквозь зеркало. Небо распоряжается нами тотчас после рождения, с самых первых секунд раскладывая на две колоды, рубашкой кверху. Все в этом мире решает пуп; судьбу вершат в больничной палате, обрезая пуповину: одним – ловко и жестко, обрубая ее на корню; другим – закручивая затейливым, выпуклым кренделем. Легко появиться на свет – отнюдь не гарантия легкости в дальнейшем: потрудитесь еще обзавестись мастеровитой акушеркой. Ибо младенцы с кондитерской вычурностью на животике – живучие везунчики, а младенцы с обрубком – ходячие мертвецы. Жизнь слащава и витиевата: пуп-розочка ей к лицу. У Карасика с Дюком были розочки, у меня – обрубок, и это единственное известное мне исключение из правил, когда все в конце концов сложилось вопреки физиологии.

Мы с Дюком повсюду, куда ни плюнь, были персонами нон грата и очень этим гордились. Откуда нас только не вышвыривали, откуда только не гнали поганой метлой! – а если не гнали, мы прикладывали все усилия, чтобы исправить досадное упущение. Нам нравилось быть отверженными: непрерывная, беспробудная опала позволяет на полную катушку использовать свою свободу. У опальных, ссыльных, смертельно больных есть одно простое преимущество – им нечего терять. Широко шагая, задрав голову к небу, шли мы своей непутевой стежкой, и звездчатый наш ореол, мерцая и искрясь, больно колол случайных прохожих. Патриархальное семейство Карасика не стало исключением.

Карасевский отец, поначалу сквозь пальцы смотревший на наши с Дюком чумазые, не внушающие доверия физиономии, после одного довольно досадного случая с ворованными яблоками указал нам на дверь, с тем чтобы и наших физиономий, и духу нашего в его доме не было. Карасика отлупили и сделали серьезное внушение, но он и бровью не повел – мы были по-прежнему неразлучны. Время от времени какая-нибудь курица-наседка доносила на Карасика домашней инквизиции, и его в очередной раз жгли на костре, но уже на следующее утро наша троица, как ни в чем не бывало, бродила по окрестностям.

Вместо того чтобы звать Карасика, стоя за воротами, как это делали его более приличные знакомые, мы забирались на алычу у самого забора и

оттуда обозревали запрещенные территории. Дом Карасика в рюшах цветочных клумб походил бы на подушечку для иголок, если бы не причудливая форма: это была мягкая украинская буква "Г". На самом конце г-перекладины, как диск на штанге, болталась веранда, где по утрам собиралось все Карасиное семейство. Это были люди обстоятельные, как баржи с металлоломом; их длинные степенные подбородки всегда были плотно прижаты к груди, словно они ими удерживали невидимые салфетки.

Веранда была аккуратная, синяя, с лазоревыми нежными тенями, мягко присобранными занавесками, гераньками на подоконниках; у круглого, запахнутого в полосатую скатерть стола теснились круглые, с гнутыми спинками стулья; на столе всегда стояла вазочка с чем-нибудь невыносимо синим и сладким, и скатерть морщилась от этой сладости. В углу на детском стульчике сидела туго зашнурованная кукла в красном и безбрежном, похожем на салоп балахоне. Это было место, где в летний полдень с сахарным треском режут арбуз, где на дне немытой кофейной чашки безнаказанно сохнет сахар, а в затканном паутиной углу, под стулом, валяется оторванный уголок дамы треф. Круг снулой лампы, соломенные круги шляп на вешалке, круглые плетеные половички, да и сама веранда с какими-то почти круглыми углами – утро Карасика состояло из одних только кругов.

Он в то лето ходил без переднего зуба – отдал в потасовке с неприятельской бандой, когда мы сдуру сунулись на Калачевку, в стан врага. Карасику вообще не хватало зубов: он никогда не кусался, не жалил, в отличие от ядоточивых меня с Дюком; убегая от погони, чихая кровью и прихрамывая, он был все тем же улыбчивым херувимом в лохмотьях. У Карасика имелся не только весьма усатый и тяжелый на руку отец, мягко-ангоровая мать, суровая бабушка и безвольный дед; у него имелась совершенно чудесная, выжившая из ума прабабка. Сказать, что она была совсем уж без царя в голове, – так нет: она настаивала на своем высоком происхождении, называясь то Анастасией, то Татьяной. Домашние, осторожно лавируя между айсбергами истории, называли ее просто бабулей. Бабуля была упрямая, себе на уме либералка, с тугой маленькой гулькой, похожей на садок, из которого торчат серебристые рыбьи хвосты. Она была сухонькая, с морщинистым и красным, как сухой шиповник, личиком; серебристая гулька тянула ее вниз, заставляя гордо выгибать спину. В свои девяносто с гаком она была здорова как бык, неугомонна и преисполнена волшебных ожиданий. Она плевала на общественное мнение и ходульную мораль, говорила все, что ей вздумается, невзирая на лица и не подвязывая ханжеских салфеток, куролесила, откалывала головокружительные фортели и, смакуя за обедом куриную ножку, на тоскливое нытье дочери поучительно замечала, что рыбу, птицу и молодицу берут руками. Карасик ее боготворил.

В молодости бабуля была заядлой курильщицей, но теперь на это удовольствие домашние наложили вето. Она – из чистого бретерства – демонстративно усаживалась во дворе на низенькую крашеную скамеечку и, посасывая пустую керамическую трубку на длинном мундштуке с кукольной, похожей на цветущий колокольчик чашечкой, что-то высматривала поверх соседских крыш: казалось, она ждет оттуда хороших вестей.

Большие надежды – штука заразительная; при взгляде на этого гнома с трубкой я и сам проникался верой в чудеса. Память бабули, как Земля древних, зижделась на трех слонах: изобретательности, избирательности и изощренности. Отказываясь вспоминать детей и внуков (Карасика она называла не иначе, как "эй, мальчик"), бабуля могла часами, в захватывающих подробностях, петелька за петелькой, кропотливо вывязывать перед слушателями историю своей первой, полной приключений влюбленности. Тихая и, в общем-то, безвредная в своих самодержавных амбициях, бабуля ежедневно выкидывала какое-нибудь коленце. Хитрющая, как все сумасшедшие, она умудрялась сбежать из-под домашнего ареста. Находили ее, впрочем, без особого труда: Лжеанастатьяна была сластеной и из дому отправлялась прямиком в булочную, где совсем не по-царски клянчила у продавщицы примятый розовый зефир. Посланный по горячим следам Карасик неизменно находил беглую царевну на скамейке под старой магнолией, где она, вся в розовых крошках, делила с голубями бесплатный обед. Когда он заискиванием и уговорами тащил ее домой через людную площадь, бабуля была грустно-величественна, как Фалес, умирающий от жары и давки на Олимпийских играх. И все же, несмотря на свои уморительные закидоны, она, в сущности, была лучшей в мире старушенцией.

Карасевские родители и бабка с дедом, люди чрезвычайно живые, быстрые, с сумасшедшим метаболизмом, расправлялись с едой в два счета, и к тому времени, как наши с Дюком макушки осторожно подпрыгивали над зеленым забором, на веранде за опустевшим столом оставались только флегматичный Карасик и мечтающая над остывшим чаем бабуля.

В прямоугольнике распахнутой двери виднелась ее закутанная, похожая на арбуз в сетке фигура, босая нога Карасика с розовой пяткой, его же рука, порхающая ложка, тарелка и – изредка – Карасиный пушистый профиль над ней. В уютной утренней синеве парили бумажные обрезки солнечных лучей. Бабуля мечтала; Карасик болтал ногой; мы с Дюком изнывали в темно-зеленой листве за забором.

Карасик был чист душой, хотя мог, ох как мог бы запылиться! В его по-детски одутловатой фигуре уже тогда угадывались донжуанские очертания. Девчонки краснели и тушевались в его присутствии; престарелые матроны сбивались на неестественно высокие нотки. Под действие его чар подпала даже невыразимо жеманная, лилейная, белобрысая, в белых же гольфах Юлька Коряшкина из третьего "Б", которую мы с Дюком люто ненавидели. Но Карасик не был бы Карасиком, если бы всю эту амурную благодать широким и глупым жестом не отмел, променяв купидонский колчан на ворованные яблоки.

Туристы к нашему городку никогда особо не благоволили. У нас не было ни дворцов, ни парков, ни целебных грязей, ни минеральных вод – нет! – один только желтый, дующий, льнущий, скрипящий под ногами и на зубах желтый цвет. Вся наша жизнь состояла из всевозможных оттенков солнца, небрежных, маслянисто-желтых мазков: желтое шоссе и желтое бездорожье, желтые кубики домов с морковными крышами, желтые вывески над магазинами; желтые горы, гладко обтесанные, словно выскобленные ложкой, с ярко-оранжевыми прожилками, как у сливочного мороженого, когда добираешься до начинки; желтовато-белесый, выгоревший и выдубленный ветром пляж, ну и, конечно же, море – пенное, мутное, беспокойное, серое, с золотой пылью на поверхности.

Я так надышался этой желтизной, что на всю жизнь сохранил ее: у меня до сих пор оранжевые ногти; мои легкие похожи на затонувшую бригантину – там много водорослей, ила, еще больше песка и ракушек – я завещаю их мудрым потомкам, которые, быть может, намоют в этой щебенке пару золотых песчинок.

На весь наш желтый городишко не было ни одного стоящего рыбака, и даже креветки были все больше привозные. Не было у нас и санаториев,

и жирненьких, с рябыми тенистыми двориками, правительственных дач, – все, кто еще работал, каждое утро разъезжались по соседним городам.

В школу нужно было вставать до рассвета и, вздрагивая от холода, расплескивать душу на ухабах и буераках, которые плоскозадый автобус специально выискивал на дороге, а найдя – с щенячьей радостью на них набрасывался. Были у нас, правда, свои виноградники, мостившие подступы к городу стеганым пестрым одеялом, только были они до того скудные и жалкие, что рос в них не виноград, а виноградье – красно-зеленая, легкомысленная святочная песенка. Одуряющая желтизна – вот все, что у нас было.

Мне доводилось жить во многих местах, сырых и преимущественно забранных решеткой. Это были всевозможные "заведения", заведения при заведениях, и так далее, вглубь, в узкие зубчатые пространства, где небо висит свежим древесным срубом, на горизонте стоит половинка кисло-зеленого недозревшего солнца, и у всякого Гришки свои делишки. Этим маленьким карманным чистилищем я вовсе не тяготился; пещеры и штольни вполне меня устраивали – я же не знал, что бывают на свете секвойи. На меня извели кучу бумаги; я фигурировал в ворохе безликих, но обстоятельных документов – начиная с классного журнала и заканчивая списком пропавших без вести; целая гильдия уважаемых, мясисто-красных людей пошатнула мною свое и без того ветхое здоровье; благотворительные фонды роняли надо мной скупую, подагрически желтую слезу. Но я-то знал, что слезы эти из тугоплавкого металла, а дружеское похлопывание по плечу, не успею я и глазом моргнуть, обернется увесистыми затрещинами.

На юге я оказался случайно, скорее от безысходности, чем в погоне за мечтой – я безнадежно сухопутное создание. Море было для меня чем-то вроде снежных японских обезьян: в его существование не верилось абсолютно. Помню, что поначалу никаких цветов, кроме привычной матовой зелени, не воспринимал: у меня был глазной камешек вместо глазного хрусталика. Я продолжал болезненно щуриться, когда дед Толя (от той же случайной безысходности) забрел в громогласную и чадную забегаловку, где я мыл посуду и вместе с дольками помидоров нанизывал на шампура свое уходящее детство. Несмотря на южное солнце, я был чахлый и серовато-зеленый, как забытый в банке соленый огурец, и только слегка пропекся, дежуря у мангала. Меня частенько поколачивали, не скрою; зато и кормили по-царски. Впрочем, пускать корни где бы то ни было не в моем вкусе, и когда дед вцепился в меня мертвой хваткой и с криком "Андрюша, сынок!" поволок к выходу, сопротивляться не стал. На шоссе нас нагнали мои шашлычные знакомые, и дед, нетвердо стоя на ногах, купил меня за бутылку не самого лучшего первача. Вот так моя узкоколейка свернула к самому морю.

Наши пляжи, то всклокоченные, то зализанные гладко, как волосы конферансье, пустовали даже в бархатный сезон, и летние каникулы мы проводили у самой кромки прибоя. Мы часами сидели в воде, блаженно отогреваясь потом в своей дырявой, изъеденной солью и песком лохани; ловили креветок, опуская в воду обвязанный веревкой фонарь, – сачком, как ночных бабочек. Лодка была центром нашей загорелой вселенной: свидетельница старых добрых дней, она с каждым годом все глубже увязала в песке, зарастала и кренилась в своем мягком зернистом ложе, чтобы в конце концов исчезнуть, как исчезли ее незапамятные хозяева. Я усаживался на корме, Дюк – на носу, Карасик – на веслах. У нас была уйма планов, дерзких и чаще всего преступных. Мы мечтали о кораблях и морских сражениях, мечтали уплыть отсюда под восхищенные ахи толпы. Тем летом ко всему этому добавилась старуха.

Первые несколько дней она сидела возле дома на рыбацком стуле и, как нам тогда казалось, распутывала сеть. Работала она ловко, с самозабвенной любовью к тому, что делает; в ее быстрых округлых движениях было столько света и смысла и какого-то божественного беспамятства, словно небо, доверительно склонясь, нашептывало ей самую главную свою тайну. При виде нее, этой старой девочки в пыльном школьном платье, все казалось возможным. В ее присутствии вы начинали верить, что душа есть даже у рыбацкого складного стула: брезентовая такая, складная душа.

Чайки бесцеремонно расхаживали вокруг старухи, дергали ее за черную юбку, с интересом клевали сеть и без спросу входили в дом. Она работала, не замечая никого вокруг, и только изредка, подняв глаза на чаек, смотрела на них, повернув голову, искоса, по-птичьи, словно бы подражая им, – так смотрят друг на дружку умненькие, любопытные девочки. С появлением старухи к привычному гиканью чаек и волн добавился новый звук: тот самый едва различимый, тоненький звон – хор крошечных, как песчинки, колокольчиков, бисерные удары палочек по ксилофону. Этот звон, такой, казалось бы, неприметный, победил и море, и ветер, и запальчивый гул городка, став ненавязчивым камертоном нашей приморской жизни. Помню, мы еще спорили, откуда он, этот магический звук: Карасик утверждал, что у старухи юбка обшита маленькими черными колокольчиками; я был уверен, что звенит некое хитрое приспособление, подвешенное в хижине над дверью; Дюк грыз былинку и молчал. По поводу сети тоже возникли прения: мы с Карасиком считали, что это на продажу, Дюк – что для собственных, рыболовецких нужд.

Но однажды утром, тихим и нежным, как дыхание спящего ребенка, мы пришли и увидели и поняли, что ошибались. Хижина была обнесена диковинной оградой – невесомой и блестящей сетью. Со стороны моря она разрывалась, тонко намекая, что гостей ждут только с той стороны. Сеть вздымалась и опадала, улавливая солнечные лучи, и звенела – да, печально и тихо звенела. Старухи не было видно, и мы, воровато оглядываясь, подошли поближе. Сеть держалась на длинных деревянных шестах, уходя ввысь и изгибаясь, словно бы желая сомкнуться над хижиной, защитить ее звенящим цирковым куполом. К тонким нитям чудо-сети крепились всевозможные подвески: ракушки, стеклянные бусины, кусочки цветного стекла, фигурки из картона и фольги. Все это трепетало, празднично шелестя, стукалось лбами, цокало, сплеталось и путалось на ветру. Сонные, лежали за нашими спинами горы, обхватив пляж, как подушку руками, подставив солнцу желтые точеные колени; серые волны зевали, прикрывая зеленую пасть пенной рукой, и – уже знакомый – чистый, насквозь пробирающий звон висел надо всем этим.

Постояв в самом сердце серебристой волшебной кудели, опоенные звоном, мы решили добавить к нему свои голоса: Карасик принес и повесил на сеть брелок в виде якоря, Дюк – сложенную в самолетик страницу из "Облака в штанах", я – воздушный шар, и он сочным сладким пурпуром горел и метался на жарком ветру. Узнав о сетях, город презрительно фыркнул и отвернулся, но ночью, за спиной у снобизма, многие последовали нашему примеру: пришли и привязали к сети свои голоса.

Не знаю, чем она жила. В городе старуха почти не показывалась, сделав исключение только для обветшалого продуктового магазинчика на окраине, где рядом с буханками хлеба ютились деревянные прищепки и средство от запоров. Здесь пахло заваркой и ванильными сухарями, было тесно, душно, винно и густо-коричнево, как на полотнах чопорных, засиженных мухами академиков. Была здесь и круглая шляпа над неопознанным натюрмортом, и кадка для масла, и узкие, проторенные солнечным светом окошки; единственное, чего недоставало, – это большого остывшего очага и глазастой чернявой собачонки под прилавком. Над входом в магазин некогда цвело виньеточное "Бакалея", но годы, надкусив буквы и завитки, оставили от блистающего продуктового мира немного темной лирики с грамматической ошибкой. Закрыв за собой входную дверь, вы понимали, что пойманы, зафиксированы крепким, до горечи настоянным временем, что вас циркулем уложили в бархатный желобок, усадили в углу, задвинули ширмами. Наверное, это и прельстило старуху.

Мы ничего о ней не знали, даже имя. Она не отвечала на приветствия, не говорила о погоде и политике, вообще не размыкала уст. Поговаривали, что старуха глухонемая; если даже и так, то исключительно по собственному желанию. В "Бакалее" она молча протягивала бумажку со списком нечесаной и злой Валентине, и та с помпой вываливала требуемое на прилавок. Старуха жила так тихо, питалась так однообразно, что интерес к ней пожух, не успев даже толком распуститься. И потому известие, прокатившееся по городу наутро после одного майского шторма, имело оглушительный

эффект.

Дождь лил и баламутил море неделю подряд, так что оно приобрело густой белый оттенок: издалека казалось, что оно составлено из одних только соли и пены. Под белесой водой что-то хищно и зло клокотало, вырываясь на поверхность отчаянными всплесками, сталкиваясь, закручиваясь стремительными и визгливыми воронками, которые Дюк прозвал «собачьей свадьбой на морозе». Кульминация шторма пришлась на вечер воскресенья. По рассказу Микешки, незнакомец явился в тот самый миг, когда у них в саду с корнем выдернуло молодое вишневое деревце, и, перекрикивая дождь, заявил, что желает снять комнату. Он насквозь промок: края его широкополой шляпы зловеще обвисли, одежда облепила тело. Из-под шляпы, смаргивая крупные дождевые слезы, на Микешку глядели совершенно безумные глаза; остальные черты словно бы размыло дождем. Незнакомец был немногословен, держался подчеркнуто любезно и выговаривал слова с особой тщательностью пьяного. И точно – разило от него за версту. Бросив сумку и громоздкую прямоугольную штуку в отведенной ему комнате, он вручил Микешкиной матери аванс, осведомился о ближайшем питейном заведении и ушел в рассеченную молниями тьму, оставив заинтригованных хозяев наедине со своими домыслами. Нашли его утром, под дверью, и подумали было, что он:

мертв,

мертвецки пьян,

спит мертвым сном, -

все три версии отчасти подтвердились, – но дело даже не в этом, а в том, что молодчик понарассказывал, придя в себя. Накануне вечером, нагрузившись местным пойлом, он отправился к морю и за каким-то лядом (тут он не очень распространялся) полез в воду. Дальше воспоминания его рвались, закручивались йодистой морской воронкой и шли ко дну, вспыхнув под конец фантастическим магнием: из бесноватых морских пучин его – внимание! – выдернула – та-дам! – старуха! Старуха, ибо в том, кто эта "маленькая, с длинными волосами пожилая женщина в черном", сомнений быть не могло. Но как? зачем? по какому праву? "Как могла старушенция, из которой труха сыплется, не только не сгинуть сама, но и вытащить на берег этого дылду?" – резонно заключила общественность. Дылде никто не поверил.

Борисенки (Микешка в особенности) чрезвычайно гордились квартирантом – единственным на весь городок – и потчевали им плохо скрывающих зависть соседей. По вечерам, когда алый камешек солнца, застряв между желтыми скалами, окрашивал их в бирюзу и лаванду, упрямые старушки – рот подковкой – и нафабренные, бравые старички подтягивались к борисенковской гостеприимной веранде. Там они втискивали себя в старые камышовые кресла, долго и тяжко подбирая наименее болезненное положение рук и ног, охали, кряхтели, запивали чаем малину и, если бы не лукавые огоньки в глазах, были бы неотличимы от корней старого сонного дерева. Молодежь с напускным безразличием фланировала за воротами, вытягивая иногда над забором крепкие загорелые шеи. Долго длилось волнительное, театральное ожидание: публика шумно рассаживалась; гудела галерка; в ложах нервно смеялись; в оркестровой яме покашливали; шевелился тяжелый красный занавес; звучал третий, четвертый, сто двадцать четвертый звонок. Наконец, доведя зал до изнеможения, появлялся квартирант: небритый, с колючими крапивными глазами, и, раздавая поклоны, похожие на птичьи клевки, пробегал по двору, гулко стукал калиткой и, бесстрастный, не обращая внимания на любопытную толпу, удалялся в сторону моря. Он был высок, скуласт, худ как черт; его губы блестели, словно он все время ест куриный бульон. Под мышкой он держал этюдник: Дылда оказался художником.

Борисенки жили с Карасиком по соседству, и принаряженная бабуля, не отлынивая, каждый вечер появлялась у забора – маленькая и едва различимая в пышных кустах смородины. Мы тоже со своей алычи следили за происходящим и бежали вслед за Дылдой к морю.

Я уже говорил, что туристы бойкотировали наш желтый городок. На приморском полосато-зонтичном пиру нас упрямо обносили яствами. Мы были скромны, не умели бойко трепаться и работать локтями. Пыльные, с душным солнцем внутри, поезда, погрохатывая шлепанцами и резными подстаканниками, катили к морю; на сером заспанном вокзале новобранцев встречали и из рук в руки, как несмышленых цыплят, пересаживали в автобусы и мчали в какие угодно, кроме нашего, города. Приезжие были случайностью; они попадали к нам, как крошка в другое горло, по ошибке, через пень-колоду, околесицей, чересполосицей. Редкий гость, будь он хоть чертом, хоть его заместителем, становился отрадным утешением для всех горожан.

Рекреация развращает. Чего можно ожидать от туриста, если даже далекий отголосок, малахольная тень человека с зонтиком превратила наш уютный городок в ристалище? Туристы были родом из сказок и порождали сказочного размаха дрязги. Каждый уважающий себя горожанин сдавал комнату, угол, насест; на каждой калитке белым по зеленому значилось "Сдается комната". Соседи щурились, по-драконьи раздували ноздри, друг за дружкой подглядывали, и если вдруг чья-то нескромная рука пририсовывала к каноническому "сдается" "все удобства" или, не дай бог, "дешево", эту приписку, еще более щедрую и ветвистую, собачили все остальные. Время шло; наскальная живопись не знала удержу, но туристы, к мукам творчества глухие, неслись себе по горным ухабам в другие города. Горожане, однако ж, не сдавались, корпя над каждой буковкой своего послания с фанатизмом Вермеера, выписывающего блики на жемчужной сережке. Сдающаяся комната, такая пошловато-плоская поначалу, обрастала смыслами, тенями и цветочными орнаментами. Наши народные умельцы по затейливости письма вплотную приблизились к каким-нибудь льдистым Хендрикам и Корнелисам, а по накалу страстей оставили их далеко позади. Конкурирующие фирмы строили козни и плели интриги, не брезгуя запрещенными приемами.

И вот тут-то в междоусобные войны вмешался враг со стороны: однажды утром обнаружилось, что все меловые надписи разом исчезли. Горожане покричали, учинили пару-тройку допросов с пристрастием, но ловкого диверсанта так и не нашли. Вечером еще немного, уже просто для удовольствия, покричали и разошлись по домам – реставрировать стертые письмена. Спали крепко, на левом боку, списав происшествие на капризы погоды, которые больше не повторятся. Но – не тут-то было: подновленные письмена постигла та же участь. Теперь уже, наведя буковки, выставили караульных. Но – тот же результат: преступник был умничка, шутник и действовал храброй, но тихой сапой. Сторожа его не унюхали. Так продолжалось с неделю, в течение которой неуловимый мелотер не только не присмирел, но растряс остатки совести на извилистых ночных перегонах. Градус всеобщего умоисступленья стал зашкаливать: заговорили о чертовщине, воззвали к небесам и к мэру, но Добренький, оттеснив Илюшу, ехидно заявил, что нет, мол, напротив, – это сами надписи, как и подобает чертовщине, исчезают с первым криком петуха. Возражать ему не стали. Правда, кто-то, подхватывая сказочный мотив, весело вспомнил Андерсена с его огнивом и крестиками на воротах, но на него зацыкали. Расходясь по домам, все опасливо переглядывались. Над городом нависла собака с глазами в чайную чашку.

Меловой период сменился картонным: на калитках появились таблички с корявыми, пока что неуверенными фломастерными призывами съема комнаты. Некоторые для подстраховки поместили свои художества за забором, предварительно обмотав их колючей проволокой. Диверсии прекратились: мелофоб отступил или затаился. Фломастер на картоне, казалось, никаких струн в его душе не бередил.

Дылда меловых войн не застал, приехав как раз под занавес, в первый день фломастера и картона, и из десятков табличек наугад выбрал борисенковскую. Он приспособился работать на пляже, под самым носом у своей спасительницы. По щиколотку уйдя в белый песок, расставив ноги на манер собственного этюдника, он писал море, нервно и часто ударяя по холсту. Мы из своей лохани ловили каждый его жест. Его рубашка – белый, надутый ветром пузырь – на фоне мышастого неба казалась еще белее; он выглядел очень юным и очень несчастным. Чайки крутились вокруг него, навязчиво позируя, смотрели грустно и сочувственно. Не знаю почему, но при виде этого человека у всякого, даже у чайки, щемило сердце.

Старуха не показывалась (спасала ли она его? щемило ли у нее сердце?). Дылда с беспокойством поглядывал в сторону хижины: в чернильных окошках плясало матово-серое море; тонкий звон, почти осязаемый, почти зримый, как мелкий моросящий дождик, вечером, под фонарем, вместе с песком летел по пляжу. Дылда маялся, не мог устоять на месте, то и дело срываясь к дому, стучал в дверь, заглядывал в окна и побитым псом брел обратно к мольберту. Работа не клеилась.

Это была серая неделя – одна из тех редких для нашего городка недель, когда бризы вместо тепла по ошибке приносили сиплую, беспокойную погоду. Обморочно бледное небо обвисло, как будто от скуки решив спуститься на землю, раз уж люди не в силах подняться к нему наверх. Пропитанные туманом деревья неясно белели. Крыши парили над окнами пухлыми, невесомыми попонами. Как ивы над водой, клонились к дороге отяжелевшие от цветов и тумана акации. Кусты шиповника стояли белыми покорными овечками. Исчезла линия горизонта, исчезли песок, скалы, хижина старухи, и только слабый звук волн, смешанный со звоном невидимых колокольчиков, не давал миру окончательно развоплотиться. Серой тушью растекались над головой ветки деревьев, и к листьям, к влажным стволам, к водостокам, к серовато-молочным локтям прохожих были приставлены тоненькие трубочки, по которым тек, как по жилам, туман. Пахло водорослями и дегтем. Люди блуждали по городу, никого не узнавая, и, здороваясь, тянули друг другу вместо рук мотки сладкой ваты. Просыпаясь, я с надеждой открывал окно и, высунувшись по пояс, в волглой вате пытался разглядеть эфемерное солнце. Туман жил своей собственной, полной туманных событий жизнью, вряд ли даже подозревая о нашем существовании. Он был составлен не из цельных лоскутов, а из живых роящихся точек, и оттого возникало неуютное ощущение, будто кто-то ерошит вам волосы и водит пальцами по лицу.

Туман длился и длился, и казалось, конца-краю ему не будет, но однажды утром проснулся ветер, выдернул, как подушку, из-под наших голов небо, разрезал и разметал сонный белый пух, погнал песок по улицам, и обнаружилось, что в городе уже не один турист, а трое.

Я увидел ее на пляже в тот же день: в длинном, похожем на парящую ласточку красном платье, с тяжелым и гладким, мягко огибающим голову пучком золотых волос. Ее спутник – длиннокудрый, пухлогубый, с большими глазами и крылатым размахом бровей, с греческим носом и рельефной впадинкой под ним, с нежным, во всю щеку румянцем – внешность неотразимого мерзавца – шел впереди развинченной наглой походкой. Я как-то сразу целиком его увидел и вспомнил – точно небесные монтажеры, перепутав кадры, вклеили будущее в настоящее. Все, что в нем расцветало, все, что он впускал в себя, было чувственным, подчеркнуто телесным. Он аккумулировал сладострастие. Собирал в пучок магнитные поля. Играл желваками, как монетами. Феерически и вдохновенно лгал. От него веяло мифами и земляникой. Он видел себя на фоне зубчатых стен, в ослепительных латах средневекового рыцаря и даже жмурился от блеска (на самом деле ему больше пошли бы зеленое трико и плутовская тиролька Робина Гуда). Я возненавидел его с первого взгляда.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю