Текст книги "Безмолвная жизнь со старым ботинком."
Автор книги: Ульяна Гамаюн
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 4 страниц)
УЛЬЯНА ГАМАЮН
Безмолвная жизнь со старым ботинком
Как она появилась! Как она появилась. Как она появилась?
Сентиментальный Карасик ввернул бы что-нибудь про лунный лик. Дюк бы сказал – во тьме кипарисовой. Он вообще был горазд на такие вот кунштюки, на тьму кипарисовую, несмотря на кол по литературе. В этом коле – весь он, долговязый, тощий, разболтанный, с длинным, завитым на конце носом. И хоть все это по-своему правда – лик, тьма и особенно нос Дюка, не острый буратиний колышек, которым можно, обмакнув в чернила, бесить маленьких фиалкокудрых чинуш, а гладкий брусочек с родинкой на торце (в этой ухарской родинке – тоже весь Дюк), – появилась она вовсе не так.
Она появилась в самый разгар летящего, по-майски расхлестанного дня. Было ветрено так, как только может быть ветрено на безлюдном пляже. Песок летел, и ввинчивался, и осторожно подступал к прибою, передразнивая и вовремя ускользая от злобной волны; у скал он повис рыжим туманом. Разглядеть что-нибудь в этом густом мареве было напрасной затеей, можно было только выдумать.
Зародилась она тоненьким чистым звуком, какой бывает от ударов деревянных молоточков по брускам ксилофона, и странно, как этот звук пробился сквозь толщу песка и соли. Он креп, сохраняя тонкость и чистоту. Из-за круглого желтого колена скал прыснул раздвоенный язычок черной материи, словно там, в расщелине, затаился, поджидая жертву, огромный змей. Через секунду он появился снова – тяжелый и словно бы пыльный, – хлопнул на ветру, скрылся, выглянул опять; в этом порывистом появлении было что-то от робкой улыбки, которую хотят, но не могут сдержать. Издали казалось, что в песке и шуме движется, разлетаясь пеплом, обгоревший клочок бумаги. Принимая все более причудливые очертания, он отделялся от скал, выныривая, как сказочный остров из воды.
Дюк присвистнул; Карасик перестал качать ногой; я чуть не сверзился с кормы бородатой, песком занесенной лодки: что-то неумолимо страшное надвигалось на нас. Вот оно ближе: теперь это набитый ветром черный паланкин, но ни носильщиков нет, ни пассажира. Мы застыли, каждый в своем одиноком изумлении, сгрудясь в лодке, словно эта дырявая посудина способна была нас спасти. Паланкин рос; в нем уже угадывалось шафраново-грустное, как у луны, лицо, кукольные руки, черное и тяжелое, как школьная форма, платье. На плече она несла ящик, похожий на рыбацкую котомку. Длинные волосы бесновались на ветру седым клубком змей. Она была писана углем, размашисто-смелыми штрихами, и крошилась на ветру. Мы смотрели во все глаза; песок оседал на наших лицах – тысячи мелких, блестящих крупинок. Мы замерли. Мы затаили дыхание. Мы впервые видели старуху.
Она поселилась в тростниковой хижине. Собственно, хижина была вовсе не из тростника, да и хижиной ее называли только из уважения к местным густобровым былинам. Это был кривой домишко на тонких сваях с культяпками, куриный постреленыш, сын лейтенанта Шмидта, родственник тысяч разбросанных по побережью, столь же кривых, как и сам он, детей. Хлипкий и одинокий, с макушки зеленый, с испода – желтеющий, натужно, как проросшая луковица, молодцеватый, он был накален летом и промозгл зимой, продуваем и пробираем до мозга костей – в общем, не из тех, из-за кого травят цикутой и устраивают Варфоломеевские ночи. Алчные взгляды скользили мимо него. Троянская война вспыхнула по другой причине. Он был безнадежно ничей.
Весть о старухином самочинном водворении вмиг разнеслась по городку, всколыхнув раскисшую в сиесте общественность. Заспанные, с ниточками и былинками в нечесаных волосах, с мягким гулом рассыпанных яблок, выкатывались люди на улицу. Возбужденно хлопали двери, зябко вздрагивали за тюлевыми занавесками цветочные горшки. Скользнув меж желтых сыпучих скал, пламенистая толпа бухнулась в песок и затаилась под дверьми хижины. Мы тоже затаились в сухой траве, под старой узловатой сосенкой (Дюк жует былинку; Карасик ерзает, звонкими щелбанами стряхивая муравьев; я смотрю и запоминаю).
Насупив свои осенние облетевшие брови, вперед выступила тетка Шура. Ее лицо было бы бесстрастным, как у древнегреческой статуи, если бы не чрезвычайно подвижный лоб – выражатель всех ее чувств. Белая, похожая на шутовской колпак косынка, о которой Дюк говорил, что она как-то связана с вечно открытым тетки-Шуриным ртом, и обгоревший на солнце орлиный нос никак не вязались с ее решительным видом. Воинственно расставив кряжистые ноги, она протянула руку к двери и требовательно постучала. Ни звука в ответ. Беспомощно колыхнулись, точно вздохнули, за ее спиной шляпы-канотье и расписные платочки: что они могут? Они и пришли сюда, как безумные дети Брейгеля Старшего – держа друг дружку за подол.
Тетка Шура и бровью не повела; только совсем не по-женски заиграли на ее выдубленном лице желваки. Она постучала еще раз, настойчивее. Если первый стук, при всей своей нарочитой суровости, ничего, кроме удара костяшек пальцев о дерево, не означал, то второй уже требовательно надсаживался: "Мы здесь, под дверью! Стоим и ждем!" Но снова ни звука. Отвыкшие от неповиновения тетки Шурины щеки пошли бурыми пятнами. Она навалилась на дверь, подергала ручку – заперто.
– Ну ладно же ж! – сощурилась она, круто развернулась и, цедя проклятия, развинченной походкой пьяного штурмана зашагала в сторону поселка.
Толпа, заметая собственные следы, бездомной дворняжкой потрусила следом.
Исступление дебелой дамы можно понять: стоило только клочку земли, с трепетом и любовью ею возделываемому, раскудрявиться горошком и запунцоветь мясистыми, носатыми помидорами, как южные ливни смывали этот островок благоденствия с горного склона, словно копоть с разбитных окошек третьесортной забегаловки. Постояв над грязным месивом, в котором ничто даже отдаленно не напоминало кокетливо цветущий огородик, она с норовливым упрямством навозного жука принималась буравить почву, чтобы через месяц-другой обнаружить ту же картину. Борьба со стихией стала средоточием ее жизни; она вцепилась в свой осколок рая на местном Парнасе мертвой хваткой; ливни топили ее, гора брезгливо стряхивала, но тетка Шура, этот отчаянный клоп на манишке, отступать не собиралась. Вот почему тростниковая хижина – клочок ничейной, но все же земли, захваченной наглой бродяжкой, – поразила ее до глубины души. Ее закаленное дождями сердце до краев налилось обидой. С пляжа эта неугомонная женщина направилась прямиком к мэру.
Максим Михайлович Илюшин, в простонародье Илюша, был не из того разряда людей, которых можно всерьез назвать городскими властями. Он был похож на кукушонка. Участие в выборах было самой большой в его жизни ошибкой.
Илюша мнил себя поэтом, пробавляясь милыми, абсолютно бездарными стишатами. Кто-то внушил ему абсурдную уверенность в том, что он поэт, и одураченный Илюша на склоне лет открыл в себе певца моря: расхаживал по городу в тельняшке, с полосатым блокнотиком, куда аккуратно заносил черные столбики ослепительно-белого верлибра. Его лирические пассажи походили на наивные бумажные корзиночки, которые выплетает на уроке труда старательный школьник, но все любили его и, любя, к Рождеству и именинам с притворным приторным восторгом принимали прилизанные Илюшины приношения. Был у него период и Прекрасных Дам, и в небе ананасов, откуда он, намаявшись с теми и другими, по маяковской лесенке спустился в сад расходящихся хокку и скрылся за сакурами. На фоне Илюшиных байронических замашек Илюшины бумажные экзерсисы смотрелись особенно забавно. Он был сластена – в лирике и в прозе жизни, носил сладкие разноцветные горошины в белом деликатном мешочке и всех угощал. Так он и жил, наторея в кустарном стихоплетении, пока в один прекрасный день его с совершеннейшей бухты-барахты не избрали вдруг мэром.
Помню, как мы втроем – я, Дюк и Карасик, – сидя на заборе, наблюдали за торжественным вступлением Илюши в его мэрские права: Илюшины громогласные друзья, Илюшина мама в горжетке, сам он – в белом жужжащем благоухании, с россыпью розовых, как у прустовской Жильберты, веснушек на круглом лице. Увенчанный чем-то торжественно-монархическим, новый мэр так и лучился желанием творить и созидать. Начиналось все хорошо: майский день был пышно-сиренев, душисто плакали акации, ничто в ленивом небе не предвещало беды, и кто бы мог подумать, что мы, прогуляв – всего-то-навсего! – четыре урока, будем вызваны к завучу на ковер, а Илюша в первый же день перенесет свой пыл с проблем городской канализации на проблему амфибрахия. Ни мэрско-мирское, ни поэтически-патетическое поприще не давалось Илюше. Любое начинание выходило ему боком – такой уж он был человек. В делах практических он оказался еще большим профаном, чем в делах лирических; вместо того чтобы увязнуть в комитетах, он увяз в ямбе с хореем. В таких условиях и возник пресловутый помощник – просто не мог не возникнуть.
Помощник прибыл из столицы утренним девятичасовым автобусом и, проводив взглядом его дыркающий, копченый и плоский зад, направился прямиком в мэрию с куцым чемоданишкой наперевес. Выглядел он более чем экстравагантно: баклажанного цвета душный вельветовый костюм, желтый жилет, шейный платок с канарейками, все это щедро сдобрено дорожной пылью – в общем, скорее беглый антрепренер, нежели подпорка для расхлябанной городской власти. Ростом приезжий был с высокую барную табуретку, и ему пришлось долго курсировать вдоль стеклянных дверей мэрии (где в такую рань, разумеется, никого еще не было), пока Михалыч его не заметил. Мягко-мохеровый, пронзенный спицами золотистой утренней пыли, старик подошел к дверям и, сладко позевывая, прошамкал нетерпеливому посетителю: "Рано, рано". Тот уперся, требуя начальства; Михалыч с улыбкой юродивого продолжал приговаривать свое благостное "рано". Заинтригованные шумом, ко входу подтянулись старушки, торгующие арахисом и тыквенными семечками на площади перед мэрией. Поднялся гвалт. Неизвестно, чем бы это все закончилось, если бы приезжий, пригладив матово-белые, словно резиновые волосы – кучерявый белок, как у треснувшего в кипятке яйца, – не извлек из внутреннего кармана и не ткнул сторожу под нос мятую, сплошь в печатях и штампах бумаженцию. Михалыч встрепенулся и побежал звонить начальству. Старушки тоже притихли – столичная индульгенция стреляла без осечек, – но затаили на заезжего франтишку обиду. "Чует мое сердце, столичный малявка этот не к добру", – качала головой политически подкованная баба Галя.
И действительно: уже одна фамилия помощника – Добренький – ничего доброго не предвещала. У него были теплые, крохотные ручки, в которых не умещалось даже средних размеров яблоко. Его выпуклые глаза объевшейся лягушки смотрели на мир с волоокой снисходительностью; тонкий нос лоснился и линял круглый год, а тонкая, словно заштопанная складка губ кривилась властно и брезгливо. Меня больше всего раздражала именно эта его гримаса сноба, поджатый пунктир губ. Дюк же с Карасиком ненавидели его жидкие, подозрительно русые волосы – он взял моду прятать их под похожую на тирольку шапочку, по версии Карасика – чтобы скрыть новорожденную седину. Вообще, при взгляде на этого человека казалось, что каждый предмет его гардероба неслучаен, скрадывает и скрывает закрепленную за ним червоточинку. Тиролька выполняла функцию фокуса, к которому прибегают прижимистые производители кукол, высаживая своим подопечным волосы только по самой кромке и стягивая их, чтобы прикрыть лысину, в густой с виду хвост.
Поначалу над Добреньким посмеивались, не принимая его всерьез, -
и совершенно напрасно. Он освоился быстро, искрометно. Это яйцо в мешочек, этот лоснящийся маломерок осадил мэрию и в один прыжок, нахрапом, взял ее со всеми башнями и подъемными мостами. Его ручки, не вмещавшие даже яблока, прекрасно сомкнулись на шее приморского городка. Илюша теперь нигде без помощника не показывался. Они были как братья Люмьер на знаменитой фотографии – Огюст слева, Луи справа. Попугаями-неразлучниками кружа над городом, они строили козни и творили бесчинства, вдохновителем которых был, разумеется, малорослый фигляр. Их называли мэр-премьер, но это прозвище-раскладушку, обманчиво двойное, можно было с полным правом отнести к одному только Добренькому: кукольный театр мэрии, где марионетки носили хоть и кукольные, но все же имена, выродился в театр безропотных и безымянных теней.
Именно в этот паноптикум и направилась тетка Шура. День был не приемный, но нужно знать тетку Шуру, которая все в своей жизни двери открывала не иначе, как мастерским ударом крепкой, как капустная кочерыжка, ноги, – преграды только щекотали ее самолюбие. Выслушав сначала сердобольного Михалыча, а затем и стайку анемичных, дряблых чинуш, она с невозмутимым видом проследовала мимо них по пыльной ковровой дорожке на второй этаж. Отфутболив массивную, в стиле местечкового ампира дверь, она – руки в боки – гордо застыла на вощеном паркете.
Мэр-премьер как раз кушали утренний кофий с молоком. За сюзеренским широким столом, нога на ногу, восседал Добренький: в халатном утреннем неглиже, без тирольки, в бархатно-серых складках небритости, распаренный и запотевший от выпитого кофе. Он прихлебывал, шмыгая носом, блаженно жмурился, играл бровями и ямочками щек, всем своим маслянистым видом напоминая бодрый, только что смазанный механизм. Ветер нежно теребил его жидкий, беззащитный хохолок; на белой тюленеподобной груди стеснительно поблескивал крестик. Тыквенного цвета халат (малявка, при всей кровожадности, был любитель овощей) ярко выделялся на фоне кремовой потертой кожи мэрского трона. На подбородке у Добренького была хлебная крошка, нос лоснился пуще обыкновенного, на переносице пламенел разгоряченный прыщ. Меленькие зачаточные зубки, похожие на плотно пригнанные друг к другу рисовые зернышки, смутно белели. Да и вообще, было в нем что-то молочно-рисовое, вязкое, сладенькое с изюмом. Перед – а пожалуй, что и под – столом, на очаровательном пуфике примостился Илюша в зеленом спортивном костюмчике, очень похожем на те, что надевают зимой на чувствительных к стуже домашних питомцев. Подобрав под себя ноги в шлепанцах и полосатых красно-зеленых носках, смешно раздувая щеки, он потягивал кофе из красной приземистой чашки. Он был из той очень редкой породы людей, что не едят, а "кушают". В сонной благости лилейного майского полудня, который лился в растворенное настежь окно кабинета, фигурки королевичей выглядели трогательно, как миниатюрные конькобежцы какого-нибудь из голландских Хендриков. Парила, подражая чайкам, белая занавеска, и солнечный прямоугольник на полу при каждом ее взмахе слегка сдвигался, высовываясь, словно язык радостного пса. Мэр-премьер глядели на посетительницу со снисходительной кротостью святых: Илюша – окунув в кофе деликатно обкусанную печенюшку, Добренький – промокая пухлыми пальцами усыпанный сахаром стол, на котором ветер лениво хрустел бумажками.
Что было дальше, как и в каких именно выражениях повела разговор тетка Шура, неизвестно – дальнейшая встреча происходила за закрытыми окнами и дверьми, – но только в тот же день, тремя часами позже, к оккупированной хижине явилась делегация с мэр-премьером во главе. Впереди всех бодро бежал Денис Денисович Шарамыга – общественный деятель, по всем фронтам уполномоченный, сплетник, хапуга, стукач и широко известная в городе мэр-премьерская профурсетка. Высокий крепыш с рогатой панамой из газеты на голове, он вовсе не походил на канонический образ гаденького филера; впрочем, жизнь кишит подобного рода несоответствиями: шартрская статуя склоненного над дощечкой Пифагора больше напоминает гнома, починяющего башмаки, нежели философа за размышлениями. Шарамыга первым бросился к двери, но тут же был оттеснен дюжими молодцами в спецодежде, с какими-то защемленными, пельменными рылами. Дверь взломали не без изящества, с воздушным, хрустальным хрустом. Выставив дюжих пельменей на входе, мэр-премьер скрылись в густой темноте – густой настолько, что и эта встреча на Эльбе для нас потеряна. Известно только, что через пару минут смертельно бледные мэр-премьер опрометью выскочили наружу, приказали всем немедленно разойтись и, не оглядываясь, заспешили прочь. Особенно жалко выглядел Добренький, ковыляющий на своих жирненьких лапках, маленький и беспомощный, как тициановский Купидон с колесом Фортуны. И тщетно бежал за ними, придерживая свой газетный кораблик и выкрикивая полные горечи вопросы, Шарамыга. Матч завершился с разгромным счетом в старухину пользу.
Очень скоро городок охладел к незнакомке. Мы – единственные, кому эта захватчица беспризорных хижин была еще интересна. В наблюдениях за ней мы проводили на пляже долгие ленивые часы. Я здесь называю ее старухой, но это не совсем так: это была девочка, очень старая девочка. Она была похожа на огарок свечи: восковое лицо сердечком, маленький и круглый, как застывшая капля воска, подбородок, шея в мягких морщинах, кукольные руки. Свои длинные, не очень густые волосы она всегда носила распущенными, убирая их со лба черной лентой. Седые волнистые пряди струились и льнули к одежде, как застывшие восковые дорожки свечи.
Наше неприкрытое соглядатайство, казалось, ни чуточки ее не смущает. Похоже на то, что и сама она украдкой за нами подглядывала. С нее бы нужно писать картины, с этой старой девочки; к ней бы притащить за шкирку умелого портретиста, чтоб увековечил. А мы? Что мы?.. Я, Дюк, Карасик – смехота! Никто из нас художником не стал, и, думаю, смотрелись мы пренелепо – три глазастых шкета на занесенной песками лохани.
Я сейчас должен говорить за нас троих, как Змей Горыныч, склоняя над листом бумаги то одну, то другую голову. Ну что же, вот они мы – у моря, в позах трех граций с яблоками: Дюк – долговязая, носатая, с жирным чернявым вихром единица, Сирано де Бержерак в кубе; Карасик – загорелый крепыш, мечтательный и простодушный, с выпуклым пупом на детском толстеньком животе; ну, и я – чучело с цыпками на ногах и вечно шмыгающим носом. Мы были клошары, шуты в обносках, лентяи и прогульщики, голодранцы и хамы, карлики духа, голь перекатная, аморальная, асоциальная, малолетняя рвань. Нам с Дюком было по девять, Карасику – семь и три месяца. Он вообще слегка выпадал из наших асоциальных лохмотьев:
у него был настоящий усатый отец; его лупили; водили в гости; размешивали сметану в борще; дули, замазывая зеленкой; он играл на трубе в детском оркестре. Все это, конечно, претило Карасику, но мы с Дюком, умирая от зависти, нещадно его высмеивали. У Дюка была тетка и великовозрастная, уже начавшая крутить романы двоюродная сестра; у меня, кроме деда Толи, который, набравшись, считал меня своим давно умершим сыном, а протрезвев – несуществующим внуком, никого не было.
Летом, чуть свет, мы с Дюком встречались на углу под старой, раскинувшей сухие плети акацией и отправлялись на рынок. Босиком, руки в карманах, холодок за пазухой, мы шлепали по благородным, черненого серебра булыжникам мимо стоячей воды окон, балконных полукружий, плешивых клумб с оселедцем бурьяна посредине. Привычная желтизна еще дремала. Притихшие, лежали тени. Сны толпились у дверей, вздрагивая и сладко дыша, смахивая с ботинок ночную пыль перед обратной дорогой. В серо-зеленом предрассветье город казался шире и глубже, чем на самом деле: так бывает, когда надеваешь посреди выжженного солнцем дня темные очки. Зеленый – наш наспех вылепленный песочный городок совсем не знал этого цвета; быть может, потому никто здесь не чувствовал себя особенно счастливым.
Рынок начинался задолго до белых витых ворот. Он бормотал морской волной, как в бреду бормочут бессвязные просьбы, – ностальгия выброшенной на берег морской раковины. По мере приближения мелодия становилась все тише и у ворот выдыхалась совсем. Под длинными навесами уже суетились, в наиболее спелом ракурсе выставляя товар, продавцы: чистили, встряхивали, вытирали уголком фартука, как нянька вытирает нос сопливому мальцу. Один-два сонных покупателя, сверяясь с бумажкой, брели вдоль овощных и фруктовых рядов: умытые мордочки яблок и рябые, похожие на матрешек груши – в профиль и анфас – провожали их долгими взглядами; пусто было возле специй; грустно лежали в своих пакетиках семена петрушки и артишоков; теплилась жизнь в ледяных кубиках рыбного ряда; зато справа, в застекленном, душном мясном дурмане, где даже воздух был красный от крови, среди свиных голов и пупырчатых куриных ножек бродили ноги и головы вполне человеческие, и потный детина в кровавом фартуке заправски рубил, сыпля вокруг мясными щепками. Впрочем, это кроваво-липкое "справа" нас с Дюком не касалось: мы приходили для фруктово-молочного "слева"; мы приходили воровать.
Тут сразу же встает перед глазами хрестоматийная сценка: улыбчивый ад купли-продажи, давка, чумазый шкет шмыгает от прилавка в толпу, тычась в юбки и брюки головой, праведный гнев продавца, задор покупателей, держи вора, подножка, кулаки, кровь из носу: Ничего этого с нами не происходило.
Нам везло. Мы входили в пространство торговых рядов, как входит жовиальный жуир в свою цветочную оранжерею. Тюльпаны перца, маков цвет помидоров, капуста кувшинками, белые бутоны редьки, редиска фиалковыми букетиками, пышная сирень винограда: Мы шныряли в этом райском саду, присматривая запретный плод поувесистей, а присмотрев, струшивали его на землю, рискуя быть навеки изгнанными отсюда. Продавцы, чьи лица тугими капустными кочанами торчали поверх плиссированной зелени, смотрели зорко и карали сурово. Из зарослей петрушки, из бойниц овощных крепостей на нас щерились тысячи вражеских пушек. Но нам везло.
Чуть легче было в молочных рядах. Там было оживленней, там сдобные продавщицы щедро капали на ладонь покупателю жирной сметаной, и он, проглотив фигурную розочку, задумчиво облизывался, расплываясь в улыбке или капризно качая головой, шел к следующей, повторял дегустацию, постепенно наполняясь новыми смыслами, и выходил из-под навеса густой, сметанный и просветленный. Сметанные розочки были, разумеется, не для нас: у побирушек и маленьких мерзавцев особая линия жизни. Мы лепились к творожным бастионам, выбирая среди множества белых твердынь тщательно, даже привередливо, и пока продавщица плескала молоко в расписанный розами бидон очередной бабульки, оттяпывали палевый кусочек и тут же, отвернувшись, совали в рот.
Не то чтобы нам нечего было есть: Дюка худо-бедно кормили; дед Толя всегда оставлял мне какую-то мелочь, прежде чем удариться во все тяжкие. Не голод и не нужда гнали нас спозаранку из дома. Наше шнырянье между рядами не было просто шныряньем. Это, если хотите, было шнырянье по бесконечности, млечный путь с творожными берегами. Мы катались по молочной реке на моложавом месяце, всему миру доказывая, что тоже чего-то стоим.
У самых ворот нас дожидался зонт с картинками. Гурманы до кончиков грязных ногтей, мы оставляли напоследок этот кремовый завиток на
куске торта. Зонт был цветной, как у Оле-Лукойе, и так же щедро одаривал желающих сказочными фантазиями. Под зонтом на деревянных козлах разложены были наши с Дюком цветные сны: теплые, с лаковыми, медово-желтыми брюшками и белыми боками. Целомудренно скрытые белой марлей, словно невеста вуалью, они источали божественный аромат. Медовый дух сводил с ума целые полчища ос, которые в сластолюбивом исступлении кружили над марлевыми покровами, не в силах ни добраться до вожделенной добычи, ни улететь прочь. Одурманенные тем же медовым мороком, мы с Дюком – две маленькие, вертлявые осы – останавливались аккурат напротив зонта. Со сладким молоком на веках, с ветерком на затылках, мы готовы были смотреть свои цветные сны. Тут, как и всегда, все решали отнюдь не наши многочисленные проступки и скудные благодеяния – нет, все решал случай. Не раз бывало, что мы, простояв полчаса кряду, уходили ни с чем.
Оцепенение наше было притворным, спокойствие – напускным. Это было затишье перед катастрофой, короткометражная тишина, в которой молния раскраивает небо и ударяется в макушку дерева. Макушкой
в данном случае был пес – весьма потрепанная дворняжка с колючками в кудлатом хвосте. Несмотря на колючки, а может, и благодаря им, он сущим сфинксом лежал в изножье медового царства. Он был рыж и морщинист, как курага, и очень, очень стар. В его глазах плясали усталые вихри истории. Он помнил даже Атлантиду. Вывести его из пифийского транса было практически невозможно: я корчил рожи, топал ногой, мог станцевать ирландский рил – противник бы даже глазом не моргнул.
Совсем другое дело Дюк, который в искусстве подначиванья собаку съел. Рыжий цербер, словно подозревая нечто в этом роде, буравил моего носатого напарника ненавидящим взглядом. Невозмутимые и неподвижные, они минут пять играли в гляделки; потом церберский нос начинал нервно вздрагивать, кожа вокруг него собиралась в недобрые складки, обнажались древние, песочного цвета резцы. Кривая усмешка сопровождалась грозным рычанием, похожим на тарахтение дряхлого, через силу разогревающегося механизма (Дюк держал руку на рычаге с отменной невозмутимостью).
Я стоял, напружинившись, изнемогая от страха и нетерпения. Громыхали секунды. Один, два, три, чудовищно-медленная женщина с девочкой, тягучий смех торговки, долгое эхо чьих-то шагов – цепь времени рвется неожиданно, и вот уже Дюк толкает меня в сторону; пес летит на него с выражением первобытной жестокости в глазах; Дюк скачет, вьется, ныряет и вспархивает, выделывает неописуемые кульбиты, выписывает безумные антраша, роняет ящики, кричит, плачет, смеется; собирается толпа; из-под зонта выскакивает хозяин пса и цветных картинок, и пока цербера оттаскивают от лицемерно рыдающей жертвы, я орудую под зонтом, извлекая одну-две булочки и мастерски смыкая осиротевшие ряды так, чтобы о бреши никто, кроме молчаливой сдобы, не проведал. Дело в шляпе. Тепло в карманах. Дюк спасен. Жизнь прекрасна.
И трюк, и Дюк в этом трюке были неподражаемы. Носатый оборвыш натягивал нос миру, любому мирискуснику, вроде Гудини в пушечном жерле, давая сто очков вперед. Но фокусы тем и плохи, что срок их годности непредсказуемо ограничен. Продавцы булочек сменяли друг друга – пять пестрых Оле-Лукойе работали посменно, – цербер злился мимо кассы и быстро остывал, но мы понимали, что рано или поздно примелькаемся,
и уже вовсю работали над следующим иллюзионом.
Под марш тореадора мы покидали рынок и гордым шагом властителей дум отправлялись на пляж. Конечно, воровство – далеко не коррида; романтический ореол разбойников с большой дороги хорош для рыцарских саг и не годится для жизни обыденной. Нам хотелось многого. В гнедых ковбойских виньетках висели по салунам будущего наши фотографии: wanted, dead or alive, куча баксов reward. Жизнь рисовалась нам в нуаре: темные подворотни, стрельба, разбитые зеркала и раздробленные черепушки. Ну и что? Есенин представлялся Свидригайловым; Пушкин подписывался Яблочным Пирогом. Мы тоже, по-своему, представлялись и подписывались. Глупость? Детство? А история между тем который кряду век творится в комнатах для игры в мяч.
Разделив трофеи, мы с удовольствием приканчивали их по пути. У Дюка было малокровие, очень мало заботившее его тетку, и я всякий раз норовил подсунуть ему часть побольше и повкуснее. Дюк был мнителен до чертиков и столь же умен: раскусить мою неумелую игру в пресыщенность (при вечно урчащем желудке) не представляло особого труда. Выведя оскорбительное для его гордости самаритянство на чистую воду, он мог дуться неделями. В подачках он не нуждался; однажды из-за такой вот "подачки" мы чуть не подрались. Не знаю, кто был идеалом для Дюка, – периоды здравомысленной скрытности чередовались у него с периодами скрытности безумной, – но с тех пор, как я наткнулся в домашних книжных завалах на Диккенса и прочел все, что у нас за его авторством было, стоически-мрачный, чахоточный Дюков ореол закрыл для меня этот вопрос.
Дюк был со странностями: приходил в восторг от сочетаний вроде "белый розовый куст", называл коричневый цвет медвяным, а вишневые ягоды – бутонами. Он писал стихи, очень недурные для его возраста. Помню, как он разжился в школьной библиотеке книжечкой Маяковского и как, зайдясь в восторге, обрушил на меня необузданные, с полным ртом гвоздей стихи. Я его восторгов не разделял: чтобы писать так, чтобы читать все это, нужно иметь могучий, как наковальня, подбородок, большой квадратный рот и множество крепких свинцовых зубов. Футуристы, несомненно, были из того разряда людей, которые, разбуди вы их посреди ночи, без единой ошибки расскажут, кто у кого украл кораллы. Дюку с его наждачной внешностью все это подходило как нельзя лучше; я же был нежен, с круглым ртом и чувствительными деснами. Я был меньше всего лириком: в моем мире колоннады отливали лимонадом, а ладьи были жирным жареным тестом, маслянистыми кругами, шагнувшими из мира сковород на гладь кристальных вод.
Чехов ткал свою тихую прозу на столике из-под швейной машинки; Дюк утюжил свои необузданные строчки на приспособленной под письменный стол гладильной доске. Маяковского он держал у себя непростительно долго, а когда наконец решился вернуть, получил от библиотекарши втык со злобным напутствием, чтоб он "сюда больше носу не казал". Носатый Дюк понял все буквально и жутко обиделся. Но не будем ворошить эти розы.
У Дюка были ледяные руки и ноги; он сутулился, морщил лоб и ходил на своих длинных ногах как цапля по болоту. Любая одежда болталась на нем; из штанин, всегда слишком коротких, выглядывали тощие ноги. Раз в год, в начале июня, его тетка отправлялась на автобусе в соседний, более крупный городишко, где на вещевых развалах покупала "этому чучелу огородному" очередной огородный наряд, из которого чучело тут же вырастало. Принужденный носить кургузое шмотье до следующего июня, Дюк злился, но молчал. Короткие штаны стали для него школой жизни, научив иезуитской изворотливости: летом он закатывал их до колен, зимой старательно прятал в сапогах.
Я одевался немногим лучше. К вопросам детской моды, детского питания и детского воспитания дед Толя был настойчиво глух. Но!.. Мы понимали друг друга. Я был его черной полоской земли в безмолвии белой горячки; я выхаживал его похмелье по утрам, выуживал его из-под заборов, заправски починял его рваные ризы и вообще штопал дедову жизнь крупными, но крепкими стежками. Едва ли он помнил, как и зачем меня подобрал. Мне нравилось быть его сыном и внуком одновременно.
От сына деду Толе остались воспоминания и детские одежки: и то и другое хранилось на полочке в скрипучем платяном шкафу. Я застал еще то время, когда в этом шкафу, на дверце, висели в ряд синие в белый и красные в черный горох галстуки. Это были вещи Анатолия Николаевича Граневского, профессора столичного университета, его мощи, его бренные останки. Эти забавные и такие беспомощные галстуки были чрезвычайно болтливы: часами калякали о мятых бумажках с теоремами и леммами, об очках в роговой оправе, сунутых не в тот карман, о прикушенных скрепкой рефератах, холодном чае и рукавах в мелу. Наш с дедом дом отличался, среди прочего, тем, что в нем никто долго не задерживался. Люди, книги, кухонные половники – все чувствовали себя гостями и вскоре исчезали. Один за другим, продолжая болтать, исчезли и галстуки.