Текст книги "Безмолвная жизнь со старым ботинком."
Автор книги: Ульяна Гамаюн
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 4 страниц)
Они были знакомы с Дылдой; более того: это от них он прятал голову в наших желтых песках. Дылда увлеченно писал, когда они показались над обрывом и стали спускаться извилистой тропинкой к пляжу. Девушка шла нехотя и сильно отстала от своего попутчика. Она казалась грустной, может быть, из-за широких, как у Пьеро, рукавов. Робин, напротив – ухмылялся, потирая руки, и почти приплясывал на ходу. Они подошли: девушка остановилась в нескольких шагах, а Робин, оставляя на песке длинные пингвиньи следы, с наигранной осторожностью стал подкрадываться к ни о чем не подозревающему приятелю; подкравшись, он картинно замахнулся и ударил его по плечу. Дылда вздрогнул, выронил кисть, оглянулся и застыл, глядя на Робина: тот хохотал, согнувшись в три погибели. Смех был дутый и искусственный: так смеются только желчные и черствые люди, напрочь лишенные чувства смешного. Дутое и искусственное было и в голосе, и в самой фигуре Робина. Натужный кривляка. Шут, ненавидящий люд.
Дылда проигрывал Робину по всем статьям и на его фоне смотрелся прямо-таки голодранцем. Робин был выше, сильнее, лучше сложен и затейливей устроен. Его красота была настолько бесспорной, что даже
я не возьмусь ее отрицать. Он был из тех, по ком сохнут, заливая слезами подушки, в чьих словах видят глубокий мистический смысл и чьи фотографии, локоны, следы на песке хранят в шкатулках с секретом, перевязывая благоговейной лиловой ленточкой. Он был неотразим, но это была нехорошая, дориан-греевская неотразимость – лежалая и с душком. Робин рдел приторной красотой переспевшего, червивого и кашистого изнутри плода. От некрасивого и неуклюжего Дылды веяло свежим еловым холодком; красивый глянцевый Робин был истаскан и измят. Но девушкам это было невдомек.
Дылда смотрел на хохочущего Робина с бесконечной усталостью, но стоило ему перевести взгляд на девушку, как все изменилось – точно камень бросили в стоячую воду. Он побледнел еще больше и даже слегка покачнулся. В его взгляде появилось нечеловеческое, обнаженное страдание, до того жуткое, что мне сделалось не по себе, захотелось бежать с этого пляжа без оглядки, словно при мне совершался кровавый, изуверский обряд. Робин все гоготал. Дылда стоял перед ним, безвольно опустив руки, и молчал. Взгляд выдал его с головой.
Если Дылда летучей мышью порскнул над нашим муравейником, то вновь прибывшие сунули туда дробину. И дело даже не в том, что они тоже оказались художниками, что писали стихи, что громко ссорились, что сорили деньгами, что, наконец, являли собой одну из сторон классического любовного треугольника. Они были не просто приезжие с богемным припеком, они были другие, «инакие», как говорил умиленный Карасик. Они не просто мыслили, ходили, одевались не так, они и дышали не в такт со всем миром. Их яркие футболки с непонятными надписями, лихо закатанные джинсы, кроссовки и кожаные косухи – все это казалось сказочным наваждением. У нас в городке одевались блекло и просто (Добренький с его гардеробом проворовавшейся кастелянши не в счет), и даже ярко-малиновые, с претензией на экзотичность лосины, в которые влезали одна за другой местные модницы, через месяц-полтора припадали желтизной, полностью утратив свой зловещий лоск. От всех наших обновок за версту несло провинцией. Другое дело – Робин с Дылдой, а в особенности девушка – ее необыкновенные, парящие платья, которые она шила себе сама.
У нее были маленькие грустные губы. Ее звали Лиза.
Они поселились у Дылды в печенках: сняли комнату в карасевском доме, на втором этаже. Их и его окна, разделенные невразумительной линией забора, таращились друг на друга с болью и раздражением.
В окнах Дылды, всегда темных и непроницаемых, всегда в тени, тихо тлело отчаяние; в окнах напротив царила Лиза: с книгой в кресле; у невидимого зеркала, расчесывая, ловко ухватив под корень, золотую копну волос; с тарелкой черешен на подоконнике; в ворохе простыней, с солнечными кандалами на тонких щиколотках; за занавеской, словно под водой. Дылда сгорал на глазах: Робин знал, что делает.
У Лизы был болезненный и изможденный вид, придававший ей особую притягательность. Холодный, словно процарапанный сухой толстой кистью румянец начинался бледно-розовым на висках и темнел, спускаясь по щеке до самого подбородка. У нее были тонкие брови, похожие на перья маленькой лесной птички, и серые, как ветреный мартовский вечер, глаза. Ее веки застыли на полпути ко сну; казалось, они тяжелы ей.
Робин школил ее и опекал. Он покупал ей гранаты, и дорогущие июньские дыни, и крупный фигуристый виноград, и мягкие, чопорные, в пестрых бархатных мундирах персики. На столике у кровати по утрам появлялся букет, где цветочные лепестки, раскручиваясь из глубины, прошитые по краям стеблями и мелкими листьями, продолжались слегка примятыми лепестками бумажной обертки. Он привез ее на юг в надежде, что крокусы и тисы выветрят из нее кашель и черную меланхолию. По утрам они отправлялись на пляж, где Робин устраивал блистательные по форме и никчемные по содержанию мастер-классы. Это был желчный, завистливый, злобный шут. В его шляпе с бубенчиками умещались одни только пинки и подзатыльники. Плясунам в тирольках ученики противопоказаны: он тиранил, ёрничал, стращал, выпучивая свои студеные мельхиоровые глазки. Иногда он успокаивался, в привычном для художника жесте отступал от жизни и, склонив голову набок, с кистью в руке придирчиво разглядывал написанное. Лиза смиренно корпела над фавнами в лесными чащах, дамами sans merci и sans regret, украдкой смахивая белую, как соль, слезу; Дылда молчал, стоически выслушивая бесконечные пассажи про свою "мазню, похожую на детскую молочную кухню". И действительно: все эти его примитивные фигуры, упрощенные, нарочито грубые линии, звезды и кляксы, геометрическая чехарда трапеций и ромбов ни в какое сравнение не шли с пафосными сюжетами Робина, но если и было все это кухней, то не молочной, а мятной и радужной, как конфета на палочке.
Родители Робина погибли в автокатастрофе, и в десять с небольшим он переехал под крышу своих крепдешиновых в мелкий горошек теток. Тишайшие старые девы, они самозабвенно ему поклонялись, закармливали сладостями, выгораживали перед завучем и деканом и вконец развратили его от рождения подловатую натуру. Робин был трусом и паинькой в глубине души, и кто знает, как бы изогнулись иные жизненные линии, если бы его отец одним июльским вечером не пересек линию сплошную, решив по встречной обогнать фуру с арбузами. Сын походил на отца в этом смысле: выскакивал на встречную и тут же тушевался. С самого рождения в центре его покрытой белой скатертью жизни высилась огромная серебряная супница, и Робин-смутьян, Робин-пьяница, Робин-оторви-и-выбрось был, в сущности, узколобой, косной, завистливой и склочной душонкой. Под косухой и варенками, как под веригами, скрывался гаденький пай-мальчик с маслянистой хитрецой в глазах. Его революционный пыл был холоднее жидкого азота, его чугунный нонконформизм был легче воздуха: он, как надутый гелием шарик, готов был в любой момент воспарить в поднебесье и там раствориться. Газеты воспевали его бунтарство. Народный глашатай и трибун? Как бы не так! Батистовый воротничок в заклепках современности.
Робин с отличием окончил художественную академию; ездил на выставки, как циркач на гастроли; мэтры, сверкая посребренными лысинами, снимали перед ним старые касторовые шляпы. Девушки роились над ним, как пчелы над цветущей яблоней. Он был невероятно пошл, ко всему прочему: называл свои любовные игрища игрой в серсо. Теток он держал в черном теле, самозабвенно тираня и ни в грош не ставя, делая исключения только в тех случаях, когда остро ощущал этого самого гроша нехватку. Судьба к нему, как ко всякому пройдохе, благоволила. Заказы сыпались на его курчавую голову, не нарушая прически; друзья-нувориши ласково его привечали. Все это он поднял на щит и, отражая солнце кирасой, пошел по жизни бодро и нагло.
Карасик, используя свое гипнотическое воздействие на женский пол, скоро уже был с Лизой на короткой ноге. Он просыпался теперь чуть свет, чтобы насобирать ей крупной росистой клубники; таскал старые альбомы и разную рухлядь с чердака, менял воду в вазе с цветами, бегал с поручениями в магазин, взамен получая сладкие улыбки и вредные для зубов сладости. Уже на третий день после приезда Лиза, ловя солнце огромными портняжными ножницами, стригла его соломенные космы, а сам он, болтая ногами и блаженно щурясь, грыз соленые крекеры, один за другим вытаскивая их из туго набитого кармана шортов. Они с Лизой были очень похожи: тот же скорбный маленький рот, те же ленивые, с тяжелыми веками, глаза.
Бабуля, очень оживившаяся с появлением в доме жильцов, дни напролет крутилась в темном коридоре и на лестнице. Вечерами, прифрантившись, в синем ситцевом платье в мелкий цветочек, с чайно-розовой шалью на хрупких плечах, она усаживалась на деревянной скамеечке в саду так, чтобы видны были настежь распахнутые окна второго этажа: они никогда не закрывались, всем своим равнодушием показывая, что им лень да и нечего скрывать. Окна болтали день напролет, загораясь и потухая, и только в сумерках, как при опущенном занавесе, стояли молча. Установив на коленях расписную чашку с жар-птицами, бабуля деловито ковыряла витой чайной ложкой вишневый кисель и выкладывала косточки рядком на садовой дорожке. Бабуля была очень непритязательная гурманка: вишневый кисель она боготворила; смакуя вишенку, смешно втягивала сухие морщинистые щеки. Когда она наклонялась, чтобы положить очередную косточку, ее маленькая круглая голова напоминала моток серых шерстяных ниток. Впрочем, очень скоро бабуле это сидение наскучило, и она опять стала поглядывать куда-то поверх соседских крыш. Жильцы тоже пообвыкли, припали местной желтизной и уже не вздрагивали от осторожных ночных шажков по скрипучему полу, когда простоволосая, похожая на русалку бабуля в длинной дымчатой сорочке кралась на кухню подкрепиться.
Впрочем, мы с Дюком, как водоросли после шторма, оказались в песке и мусоре, на обочине этой истории: бабуля с Карасиком пользовались приезжими с вопиющим эгоизмом. Формально наша я-Дюк-Карасик-троица с Лиза-Робин-Дылдой знакомства не водила. Недолго думая, мы решили устроить Карасику "темную", чтоб не забывался, и с каменными лицами пришли одним июньским вечером к его калитке. Но Карасик на то и Карасик, что родился не просто с серебряной ложкой во рту: к ложке прилагался увесистый бочонок меда. Так вышло, что прижимистый Робин в этот самый день тряхнул бездонным джинсовым карманом, и из него прямо Карасику в руки выпала заграничная, без дураков, жвачка. Мы были чистые, не избалованные дарами цивилизации дети – вкус бабль-гама нам был неведом. Карасик выбежал к нам, торжественно сжимая в горячей от волнения ладони тонкий, похожий на папиросу цилиндрик, который мы тут же извлекли из полосатых одежек и разделили на три равные части. Какой вкус! какой аромат! и как же мы вдохновенно чавкали! Мы понимали, что отныне связаны навеки, словно кровью подписались.
Карасика позвали в дом. Мы с Дюком, чрезвычайно серьезные и даже как будто повзрослевшие, решили отложить "темную" до лучших времен. Мы придумали кое-что получше. В саду, под самыми Лизиными окнами, росла похожая на старуху с клюкой шелковица. Мы нередко взбирались на нее и, повиснув на гладких ветвях, как тутовые шелкопряды, объедались черными сладкими ягодами. Ягоды давились в руках, оставляя чернильные отметины, сыпались на землю, где их споро подбирали крикливые воробьи. Мы могли сидеть так бесконечно долго, пока не только губы и ладони, но и щеки, и мочки ушей не станут иссиня-черными. Карасик вымазывался с ног до головы: вид у него был такой, словно он не ел шелковицу, а давил ее, как виноград для вина, день-деньской сидя в огромном чане. Темная каемка вокруг губ дополнялась у него симметричными каемками на рукавах футболки и на шортах – как он достигал этой симметрии, уму непостижимо. Мать при виде него обреченно заламывала руки. Тутовый пир заканчивался для Карасика грандиозным скандалом, под канонаду женских слез и мужских проклятий.
На эту-то шелковицу мы и решили взобраться тайком от Карасика. Сад был черен, но выпукл от осторожного лунного напыления – на игольчатой траве, на густо-коричневой мозаике стволов, слюдяных камешках листвы – и походил на открытки, которые шлют из волшебных стран чудесатым адресатам. Дом приглушенно светился изнутри, словно он проглотил желтый горячий шар и теперь изо всех сил его удерживает. Осторожно билось сердце, оскальзываясь вместе с ногой. Мы шли по мокрой траве, собирая лунный свет, наматывая его на себя, как сладкую вату. Каждый звук отдавался в ушах с беспощадной отчетливостью; за шорох листвы, случайно треснувшую под ногой ветку, за собственные вдох и выдох хотелось долго и смиренно просить прощения, словно мы ступали по чему-то живому и трепетному. Да, мы шли по ночи, как по яблоку без кожуры. Добравшись до шелковицы, мы еще долго примерялись и ощупывали ставший неузнаваемым ствол. Дюк решился первым: подпрыгнул, ухватился обеими руками за ветку, – невероятно гибкий – стал раскачиваться, закинул одну длинную ногу, другую и вот – уже совсем слился с черной листвой. Я опасливо и
с меньшим блеском последовал его примеру: руки соскальзывали с ветки; я то висел серебристой рыбиной на крючке, то неуклюже плюхался на мягкую, остро пахнущую травой землю. Помню, как Дюк протянул мне руку, и я сперва принял ее за ожившую ветку шелковицы. Ночные деревья – это целая вселенная; пространство ночных деревьев не имеет границ. И если рай на самом деле существует, он должен полниться деревьями, пениться ими, как море волнами; и если спросят когда-нибудь, куда б вы хотели после, дорогой Паштет, я отвечу – туда, где всегда ночь и всегда, без конца и края – деревья.
Мы взбирались кряжистыми винтовыми лестницами, этаж за этажом, минуя слабо освещенные пролеты. Ветка, еще и еще – бесконечность веток, живые и гладкие позвонки дерева, чем-то томимые, о чем-то шепчущие. Чертя свой путь на черной карте ночи, древесный лабиринт закручивался хитрой морской раковиной, к самому центру чего-то, что живым и лукавым глазом смотрело на нас сверху. Сердце билось в середине ступни и на кончиках пальцев. Над головой, выжидая удобную минутку, чтобы грянуть во всю силу, раскачивали воздух огромные черные колокола; ветви, переплетаясь, тянулись до самой земли, как привязанные к колокольным язычкам веревки: повисни на одной из них, раскачай хорошенько – и ночь наполнится неурочным благовестом. Зыбким черным холодком шевелилась внизу листва. Мы стояли над морем – впередсмотрящие, – а вдали, на зыбкой линии горизонта, в лунных искрах вырастал несбыточный остров.
Чуть выше Лизиных окон мы остановились, засев в удобной излучине, за которой дерево то ли обрывалось, то ли продолжало – но уже тайно и незримо – свой путь. Небо было совсем близко: хотелось кричать в него, и никогда больше не был я так уверен, что получу ответ.
Но мы молчали. В комнате напротив никого не было. На столике возле кровати мрела и дымила лимонной мошкарой крошечная лампа. На спинке стула, в профиль к нам, повисло Лизино цветастое платье. Открылась дверь, впустив торопливого Карасика, которому что-то кричали с лестницы. Он подскочил к столику, схватил лежавшую на нем книгу, помедлив возле платья, нерешительно его коснулся, тут же одернул руку и, подгоняемый криками с лестницы, выбежал из комнаты. Мы с Дюком лукаво переглянулись. На первом этаже вспыхнул свет; заторопился и запрыгал, словно по кочкам, веселый и нагловатый голос Робина. Прошло несколько минут. Дверь шевельнулась, стала медленно и воровато отворяться, застыла в смущенном маленьком зевке, и вот уже бабуля в теплой шали, с волосами, как белая пелеринка, бочком протискивается внутрь. Удостоверившись, что комната пуста, бабуля крутится у туалетного столика, церемонно склоняется над букетом ромашек, изумленно, как диковинку, вертит в руках апельсин, роняет на пол граненый флакончик с духами, а под конец, приведя нас с Дюком в совершенное оцепенение, хватает Лизино платье и крутится с ним перед зеркалом.
Но вот – и она ушла. Голоса внизу потухли. Дверь, услужливо впуская хозяев, в последний раз отворилась. Он плюхнулся на кровать; она мелькнула – раз, другой, застыла у окна. К ночи ее волосы как будто успокаивались, ложась тихой льняной волной. Она смотрела в сад, куда-то сквозь и мимо нас с Дюком, рассеянно опуская щетку в жидкое золото, и оно оживало от ласкового прикосновения, стряхивала его, разбрызгивая мелкими жгучими искрами. За спиной ее тем временем выросла тень, окутала, припала, присосалась, откинув золотые волны, к нежной девичьей шее, царапнула тьмой по щеке. Картинка поплыла; свет потух, словно оборвался; в небе тоже что-то оборвалось, загудело и, наполнив собой сад, город, весь мир, полетело на землю. Я всегда: я до сих пор недоумеваю – как можно целовать в губы, когда они такие крохотные?
Официальное сближение троиц произошло в обход меня. В тот вторник я все утро нянчил дедово похмелье, остужая жар и бред сероватой проточной водой. Ему было худо. Весь его человеческий опыт усох до размеров мутно-зеленой бутылки, из которой он ночью хлестал самопальный огонь. В его обожженном горле плясали бесы; он осип, почти совсем онемел – и хорошо, потому что крик, порожденный такими страданиями, имей он хоть какую-то силу, был бы ужасен. Я не знал, что делать; я боялся, что он сгорит, как диккенсовский Крук, оставив после себя кучку золы. Я стоял, отвернувшись к окну, сдавив голову руками, а за стеклом, отражаясь на гладкой поверхности покатого, похожего на аналой дедового столика, чертили что-то свое, пестрое и веселое, щеглы. В такие моменты чувствуешь, что ты накрепко, безнадежно и навсегда один.
Когда я в начале четвертого пришел на пляж, Дюк с Карасиком уже вовсю расшаркивались перед новыми знакомыми. Дюк подавал кисти, передвигал, поднимал, отбрасывал тень в нужную сторону и чуть ли не приседал в книксенах. Карасик примостился у ног девушки, в складках ее белого платья, задрапированный, тщательно завернутый в эти складки, как новогодний подарок. Я оторопел от злости и обиды. Во мне было еще столько всего утреннего, о чем никто из них никогда не узнает; во мне еще крутились, мельничными лопастями чиркая по душе, отражения щеглов и пьяный старик с обожженным горлом. Странно, как мы носим в себе все это: миллионы прохожих, встречных-поперечных, а внутри у них – пузырьки воздуха, часы с боем, дробовик, златая цепь на дубе том, утопленные котята, носок с дыркой на пятке, поле с цветущими одуванчиками: или – отражения щеглов. И сколько всего – войн, смертей, ненужных ссор, несчастных случаев – происходит именно по этой причине – по причине щеглов. Мир перенаселен. Мир перенасыщен щеглами.
Я был измучен; от сердца остался саднящий, бледно-розовый контур: старик и его бесы выкачали из меня все запасы крови. Сейчас они спали – в комнате с отражениями и у меня внутри. Не знаю, что поразило меня больше – распущенные волосы девушки или ее рука на соломенной голове Карасика. Я бы ушел, наверное, куда-нибудь баюкать своих щеглов, но время преломилось, пространство впустило нового персонажа, и девушка меня окликнула:
– Паштет! Ты ведь Паштет?
– Иди к нам! – лучась восторгом, пропел Карасик.
– Иди, не бойся! – Она улыбалась, опутанная собственными волосами, как золотой паутиной, защищенная ими от внешнего мира, сказочная, недостижимая.
Я никогда еще не видел таких волос; и дело даже не в длине и густоте, которые сами по себе были необычайны; в них было что-то потустороннее, живое, но человеку не свойственное, словно эта девушка, как зерно, пустила по всей земле тонкие золотистые корни. Волосы были очень длинные; когда она садилась, золотой шелк, словно юбка, укладывался рядом послушным полукругом. Она могла бы спать, закутавшись в них, как в пряжу, или прятаться от людей: случайный прохожий подумал бы, что вот лежит себе на дороге беспризорный моток ниток: Ветер играл ее волосами, перебирая их, как струны арфы, – так сказал бы Карасик, и из его уст это не было бы ни пусто, ни пошло.
Я сдался и подошел. Робин обернулся, смерил меня насмешливым взглядом и вернулся к картине:
– Лиз, ну я же просил! Не ерзай и убери этого мальца, он мешает:
– Все, все! Мы умерли! Мы не двигаемся!
Карасик, которому платья оказалось мало, набросил на себя несколько ее золотых волнистых прядей. Дюк виновато ссутулился, избегая смотреть в мою сторону: в отличие от наивного, блаженствующего в золотых волнах Карасика, он-то понимал всю гнусность своего поступка.
Я стоял у Робина за спиной, украдкой разглядывая Лизин портрет. Здесь были яркие и легкие краски, мало теней, много подтекстов, рваная линия моря, желтые катышки песка, бесстрастная девушка с Лизиным бледным и тонким лицом, с ее чудесными (а может, и чудотворными) волосами, но – не она сама, не Лиза. Он никогда не умел рисовать ее лицо, даже когда годы спустя пририсовывал удивленным натурщицам ее золотые волосы и отдельные ее черты; Дылда со своими радужными петушками на палочке был несоизмеримо ближе к истине. Он и вообще был талантливее приятеля. Все, что написал о нем Робин в своих выморочных, кичливых мемуарах – о бездарности, незнании элементарного, неумении писать, – ложь, зависть и гнусь. Он был не пером на шляпе сюрреализма, а целой гирляндой перьев и шаров, на этой шляпе примостившихся.
После одной особо острой ссоры, когда они с Робином едва не подрались, Дылда за полчаса, буквально на моих глазах, нарисовал самый что ни на есть реалистичный, фотографически точный, глянцевито-прилизанный Лизин портрет и тут же со словами "Вот это искусство? Это? Этого вы хотели? Так берите! Так получите!" разорвал его в клочья.
Дорожки их стремительно разбежались: Дылда остался на пляже, Робин с этюдником на плече подался в город. Нахмурив лисьи брови, всю первую неделю он писал с Лизы русалок и дриад, хладнокровной кистью водя по их белой груди и чешуйчатым икрам. Дылда с гримасой приживалки тулился сбоку, кусал губы и, воровато взглядывая на измученную натурщицу, выводил радужные квадраты и круги с петельками. На девятый день Робин не выдержал: море его не трогало, Лиза раздражала, а страдальческое Дылдино пыхтение за спиной приводило в бешенство. Нас он тоже не жаловал: мы были грязные оборвыши и малолетние клошары с песком и солью под ногтями; от нас разило селедкой за версту.
Сам же Робин был томен и лучист, как розовое варенье, приторно благоухал гелем после бритья и, рисуя, чопорно отставлял тонкий розовый мизинец. Был в его внешности, правда, один изъян – плоские большие ступни, о которых Дюк как-то сказал, что они похожи на крылья сосновой пяденицы. На его эстетских полотнах, в туберозах Цирцей и соцветьях Ланселотов, наши неприметные сухие колючки были не к месту и ни к чему. Наш городишко, так же как и мы сами, казался ему забавным недоразумением.
Помню, он все удивлялся вычурам нашей желтой природы, все допытывался, почему не цветут магнолии, а единственная в городе пальма растет в кадке, у мэр-премьера во дворе. Понять его можно; переселившись к деду, я тоже был поначалу оглушен местной растительной чехардой: жиденькие рощицы оливок, пышные акации, ядовитые лавры, колючие щеточки елей в ржавой сосновой бахроме: У меня под окном росло молоденькое персиковое деревце, гибкое тело которого было все сплошь усеяно деловитыми, очень крупными улитками. В каждом движении их была нега, в каждом изгибе – невероятная пластика. По утрам, особенно в жаркие дни, воздух вокруг улиточного дерева полнился неясным, кропотливым бормотанием, точно эти странные существа вели с миром размеренную, с длиннотами беседу, – да и не беседу вовсе, а величавую, тягучую песню. В воздухе стоял неясный терпкий запах, в котором слилось все, что было для меня "морем": горячий дух смолы и водорослей, смутный абрис кучевых парусов на горизонте, припухлости, шероховатости, опушенные солнцем стены и плоды, гладкая радуга гальки и хрупкость и твердость всего морского. Не знаю, что было первопричиной, – улитки ли льнули к терпкому запаху, запах ли льнул к поющим улиткам, да это и не важно; важно то, что они – дерево, поющие улитки – своим терпким бальзамом прошлись по стигматам детской души, превратив ее из чагарника в тутовое дерево.
Робину, конечно, все это было невдомек: море ему позировало, как позировала Лиза; весь мир пестрел более или менее занятными натурщиками, и не думаю, чтоб улитки входили в их число. Дылда тоже нас игнорировал, но по другой причине: у него была своя затаенная, широко, впрочем, известная боль, которую он пестовал, от которой безумно страдал и которую, как саднящую рану, беспрестанно ощупывал. Он был весь – душа нараспашку, ветер в ветлах, – таким никогда не везет ни в картах, ни в любви.
Загорелый, с лососево-розовым румянцем во всю щеку, с небрежно стянутыми в хвост кудрями, Робин слонялся по окрестностям, тщетно приставая к домохозяйкам и школьницам: первые в ответ на его просьбы энергично щелкали дверными затворами, вторые – безудержно хохотали. Он уже совсем было пал духом, когда судьба вдруг улыбнулась ему, игриво прищелкнув языком. Звук был до того громкий, что удивил не только чопорных голубей, но и беспардонного Робина. Оглядевшись, в пышной тени цветущей акации он заметил высокую, плотно сбитую девушку, которая грызла фундук, деловито бросая скорлупки в зазевавшихся птиц. Увидев Робина, она с той же деловитостью переключилась на него. Художник расплылся в широчайшей улыбке и, уворачиваясь от скорлупок, спросил, как ее зовут.
– Зойка, – ответила та и расхохоталась.
– Зойка, ты прекрасна! Я буду писать твой портрет, – пропел Робин и тоже расхохотался.
Так, в безудержном хохоте, посреди пышного цветения и ореховых скорлупок, началось то, что и положило всему конец.
Зойка была шумная и говорливая хохотунья с крепко сколоченной жизненной философией, с толстой и твердой, как ореховая скорлупка, душой. Она и сама походила на орех: тугая, твердая и блестящая, с ровным густым загаром, с длинными, искусно вырезанными глазами. Ее тонкие рыжие брови на солнце казались красными; ее перловые глаза всегда смеялись; мрамор широкоскулого лица плавно переходил в мрамор могучей, как колонна, шеи. Тем неожиданней были ее удивительные, нежные, породистые руки пианиста – руки, не знавшие ничего, кроме нотных тетрадей и гладких лаковых поверхностей, – слегка полноватые, правда. У нее были прекрасные рыжие волосы, мягкая волна хмеля и меда, которую Робин, рисуя, по своему обыкновению заменил золотым Лизиным шелком.
Робин томился в жажде абсолюта, и Зойка эту жажду на время утолила. Целыми днями они просиживали в карасевском саду, где Робин, накинув на новую музу бабулин изумрудно-зеленый платок, рисовал ее в рамке стрельчатой листвы, под чашечками хищных тигровых лилий, приукрашивая и мраморно-желтую натурщицу, и песочно-желтый фон. Измученная и бледная от злости, Лиза уходила на пляж и просиживала там, тупо уставившись в книгу, все на одну и ту же страницу, до самого вечера. Мы хмуро отсиживались в своей лодке, каждую секунду ожидая, что Лиза улыбнется, вскинет руку, позовет: Дылда молча страдал неподалеку.
Тот день не задался с самого начала. Дед не появлялся с вечера, и напрасно я обивал пороги его закадычных дружков: против обыкновения, все они сидели по домам и были трезвы как стеклышко. Я покрутился возле местной забегаловки, где в такую рань на входе еще висел обмотанный цепью ржавый замок, заглянул домой и с нехорошими предчувствиями побрел на пляж.
Погода быстро и капризно менялась. Половина неба посерела; потом, словно ее полоснули чем-то острым, стала наливаться зловещей лиловизной. Вторая половина, как ни в чем не бывало, играла солнцем и, задумчиво глядя перед собой, выпускала в соседку невесомые, дымчатые колечки облаков. Море, разделенное небом на прямой пробор, было прозрачным, как никогда, и при желании можно было найти линию водораздела, где с одной стороны плескались серебристые, теплые волны, а с другой – ледяная синь. Дюк с Карасиком были возле лодки: Дюк, как обычно, сидел на носу, свесив длинные худые ноги, а Карасик стоял по щиколотку в воде, удивленно разглядывая гладкие, словно отмытые, камешки и, шевеля пальцами, распугивал призрачных мальков. Суша тоже разделилась на две половины: светлую, привычно-песочную, где над желтыми, как галетное печенье, скалами полоскались жиденькие оливковые деревья, часто росли яркие мухоморы крыш и совсем уж вдалеке, за солнечными квадратами виноградников, тянулись темно-зеленым зигзагом аллеи елей; темная половина была нестерпимо яркой: здесь горы лежали словно засохшая золоченая рыбья икра, каждый предмет, каждая черточка здесь либо густо темнела, уходя в черноту, либо сияла сумасшедшим блеском. Что-то жуткое было в сочной зелени травы и сбивчивой пестроте кустарника. Чайки, как потухшие факелы, чернели на кольях, поддерживающих старухину сеть. Наша лодка была еще на солнечной половине; тростниковая хижина, Лиза с раскрытой книгой – уже в тени.
Около одиннадцати на стыке двух разбухших туч вырос Дылда и, сверкнув белой навыпуск рубахой, в которой, как в гамаке, качался ветер, на всех парусах понесся по каменистой дорожке к пляжу. Под мышкой он нес завернутый в газету прямоугольник. Не поздоровавшись с Лизой, даже не глянув в нашу сторону, он зашагал по студенистому манному песку к домику старухи. Тут же на пригорке появился Илюша – один, против обыкновения – и тоже стал суетливо спускаться. Толстенький, обстоятельный, темно-коричневый, как капуцин, он то и дело оступался, взмахивая руками, словно приветствуя кого-то. Спустившись, он вынул из внутреннего кармана клетчатый носовой платок и, промокнув лоб, неуверенно двинулся в нашу сторону, оставляя на вязком песке затейливые следы из звезд и полумесяцев, которые тут же припадали мелкими, похожими на вафельные крошки, камушками. Он шел опасливо, точно боялся потревожить землю: мы все в тот день сделались вдруг гоголевскими персонажами – пятились и ходили на носочках. Илюша двигался по самому стыку двух суш, двух пригнанных друг к дружке миров – фотографии и негатива; он до того точно уловил собою эту пограничную линию, что одна половина тела у него оказалась в тени, а вторая – на свету. Подойдя к нам, он крякнул что-то неразборчивое вместо приветствия и, ни слова не говоря, минут пять сосредоточенно колупал ржавый гвоздь на прогнившем носу лодки, пока не оторвал его вместе с доской. Дылда тем временем добрался до хижины, взбежал по лесенке, вежливо постучал и, сложив ладони домиком, уткнулся в мутное оконце возле безответной двери. Илюша снова крякнул – уже скептически – и, покопавшись в кармане брюк, извлек оттуда белый бумажный пакетик с глазированным арахисом. Вытряхнув