Текст книги "О чем говорит писатель"
Автор книги: Уильям Сароян
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 4 страниц)
Карл Сэндберг[2]
[Закрыть]
Я хорошо помню нашу первую встречу – в Сан-Франциско, в книжной лавке Леона Гелбера и Теодора Лилиенталя, на Сатр-стрит, в 1937 году, ровно тридцать лет тому назад, когда тебе было пятьдесят девять, сколько мне сейчас, а мне – двадцать девять.
Лавка Гелбера-Лилиенталя была одна из тех нескольких, куда в те дни в Сан-Франциско я охотно захаживал. Другая была Джека Ньюбегина на Постстрит, а третья – Пола Элдера. Я был тогда еще в начале моей писательской жизни, и мне приятно было заглянуть в книжную лавку и узнать, как расходятся мои книги, а заодно и посмотреть кое-что из новинок, и поболтать с владельцем или же продавцом, и даже, может быть, увидеть кого-нибудь из писателей, хотя последнее никогда не служило причиной, побуждавшей меня зайти в книжную лавку или же, наоборот, обойти ее стороной.
Однажды, например, когда я вошел к Ньюбегину, рослый, веселый, громкоголосый Джек встретил меня словами: «Ты только что прозевал Ричарда Хэллибертона».
Я еле удержался, чтобы не сказать: тем лучше.
Одним из самых симпатичных мне в Сан-Франциско людей был Леон Гелбер – оживленный, кипучий, чем-то всегда воодушевленный, всегда приветливый, умеющий тебя послушать, душевно щедрый и благородный. Был он натурой сложной, так что не сразу и разберешься, и потому-то когда Гелбера нашли повесившимся, всех, кто его знал, это привело в изумление.
Как-то летом, когда я зашел в его лавку на Сатр-стрит, Леон сказал: «Там у меня в комнате Карл Сэндберг. Хочешь с ним познакомиться?»
И так вот мы встретились. Я предложил пойти а бар на Тюрк-стрит выпить, потому что там меня должен был поджидать Джон Гарфилд. С Джоном там оказался кто-то еще, тоже писатель, и в то время довольно известный, по крайней мере в Голливуде, но сейчас мне ни за что не припомнить, как его звали.
После двух стаканов, выпитых у Джо Бэйли, где я обыкновенно играл в покер, ты спросил нас, а как насчет Клифф-Хауза, и мы вышли и сели в такси и поехали в Клифф-Хауз, и посидели там и выпили еще по два-три стаканчика, любуясь все это время тюленями на Скале и океанским прибоем у Тюленьей Скалы.
Потом мы взяли такси обратно в город и приехали к Джо Ванесси на Бродвее около Пэсифик и заказали себе отменной итальянской еды. Ты был намного старше нас всех, но, все равно, держался великолепно – я разговаривал, и пил, и ел, как мы все, и выглядел точно так, как на своих фотографиях, точно так, как и должен выглядеть поэт – необычайным, особенным, от всех отличающимся, но в то же время и вместе с тем и совершенно простым, обыкновенным человеком, таким, каких много. Твоя соломенная шевелюра была, как всегда, в беспорядке, не приглаженная расческой, небрежная, вольная.
Около одиннадцати, после итальянских блюд и вина, мы расстались довольные проведенным временем. Ты пошел куда-то к себе – в отель, наверно, или к кому-то, у кого ты остановился; писатель, которого не припомню как звали, сказал, что у него завтра по горло дел, и тоже пошел домой, а мы с Гарфилдом отправились к Иззи на Пэсифик.
– Подумать только, – изумлялся Гарфилд, – такая знаменитость, великий поэт, старик почти что, а прошатался весь день в компании с парой трущобных мальчишек и ел и пил и разговаривал с нами, как будто и сам он такой же, как мы.
Ты произвел сильное впечатление и на меня. Когда мне было тринадцать и я после школы, с четырех до двенадцати, в вечернюю смену работал рассыльным на телеграфе во Фресно, моим едва ли не ежевечерним занятием было сочинение и выстукивание стихов на пишущих машинках телеграфной компании; я успел к тому времени прочитать все, что имелось на полках поэзии в городской библиотеке – Уолта Уитмена, Вэчела Линдсея, Эдгара Ли Мастерса, Карла Сэндберга и других, и считал, что мне надо писать такие же вещи, но в конце концов вышло так, что моя первая книга оказалась сборником не стихов, а рассказов, и я чем дальше, тем меньше писал стихов и даже почти не предлагал их издателям, потому что, во-первых, не так уж много было журналов, проявлявших какой-либо интерес к стихам, а во-вторых, даже если бы стихи и понравились, журнал мог заплатить за них в лучшем случае гроши, для меня же тогда было важнее всего зарабатывать себе на жизнь своими произведениями, дабы избежать необходимости заниматься чем-то другим.
Ну так вот, Джон Гарфилд умер лет в сорок, на вершине своей сенсационной карьеры киногероя; писатель, которого не припомню как звали и которому тогда, в нашу первую встречу, было тоже что-то около тридцати, исчез куда-то бесследно, как провалился, что, кстати скажу, не лучше, чем умереть. И появилось с тех пор много новых поэтов, и новых актеров, и писателей-рассказчиков, и каждый из них в своей сфере занял определенное место – новые поэты шли следом за Эзрой Паундом, Т. С. Элиотом, Уильямом Карлосом Уильямсом и Уоллесом Стивенсом, новые актеры занимали свои места рядом с Кларком Гейблом и Хэмфри Богартом, Джеймсом Кэгни и Полем Муни, Спенсером Трейси и Кэри Грантом, новые писатели-рассказчики появлялись и шли вослед Эрнесту Хемингуэю, Скотту Фицджеральду, Уильяму Фолкнеру, Морли Каллагану и Стивену Винсенту Бенету.
Короче говоря, была и оставалась Америка. Была Америка наивная, или Америка в неведении, или Америка смятенная и растерянная. И всегда, как ни поворачивалась бы история нации и что бы ни происходило в Европе и Азии и кто бы ни приходил, кто бы ни уходил, в прессе неизменно сообщалось что-то о Сэндберге, и тут же бывала какая-нибудь фотография, и это напоминало мне о счастливых часах, проведенных вместе с тобою когда-то давно летним днем и вечером в Сан-Франциско.
Ты играл на гитаре, пел «Голубого мотылька», записывал свои пластинки, ездил в Нью-Йорк, ездил в Голливуд, давал интервью корреспондентам газет и журналов – и при всем при этом ты завершил еще и работу над монументальнейшим жизнеописанием Авраама Линкольна.
В те дни как раз, когда ты только что закончил свой колоссальный труд, я посетил тебя в твоем доме недалеко от Чикаго, в Харберте, на озере Мичиган. Вечером мы вышли с тобой и, прогуливаясь, пошли к соседям, где собрались гости – человек, наверное, тридцать. Собравшиеся были люди самого разного возраста, и все они чувствовали себя прекрасно – оживленно болтали, пили и веселились, и крутили пластинки на полную громкость, – и ты сидел среди них, наверно, очень усталый после десятка лет тяжелейшей работы над биографией одного из самых сложных американцев, и несмотря ни на что ты был среди этих людей как один из них, как самый обыкновенный, самый что ни на есть простой человек, и все так же небрежно спадали тебе на лоб две пряди твоих неприглаженных, непокорных волос.
Молоденькая девушка, видимо еще школьница, подошла к тебе с книгой «Народ, да» и попросила, чтобы ты сделал на ней надпись. Ты сделал надпись со всею серьезностью и старательностью, придавая ей тем самым как можно больше значения.
А потом ты раскрыл надписанную книгу на первой странице и начал читать вслух.
Девушка слушала, не отрывая от тебя глаз, я тоже слушал, кто-то выключил проигрыватель, все вокруг с восторгом смотрели на тебя и слушали, все были тронуты, все думали, что очень любезно с твоей стороны не только прийти и провести с ними вечер, но еще и почитать им свои стихи. Им до смерти хотелось устроить тебе овацию, их руки только и ждали того момента, когда ты окончишь свое чтение.
Видишь ли, они полагали, что ты почитаешь им минут пять, и тут будет самое время остановиться, но ты не остановился, ты пошел читать дальше.
Ты читал великолепно, с глубокой серьезностью, произнося самые обычные слова так, как произносил бы их хороший актер. Слушатели твои продолжали испытывать восхищение и благодарность, и теперь еще более возросла их готовность наградить тебя заслуженными аплодисментами за такие яркие, такие сильные строки о людях – о простых людях, о бедных людях, не таких, как они сами, не из верхушки среднего класса, не из сословия благоустроенных и состоятельных.
Несколько ребят и девушек лет около пятнадцати тихонько, на цыпочках выскользнули из комнаты, но что тут поделаешь, дети есть дети и жизнь для них предпочтительнее искусства, как оно, собственно, в конечном счете и есть.
Спустя несколько минут примеру детей последовали две-три молодые пары – тихонько ушли куда-то подальше, а может быть, даже и вышли из дома, чтобы не помешать нам своим разговором и смехом.
Потом, стараясь не привлекать внимания, покинули комнату и несколько человек постарше, потом еще кто-то и еще, и наконец нас осталось трое – ты сам, я и та юная девушка, для которой ты сделал надпись на книге.
Когда ты дочитал и захлопнул книгу, в комнате никого уже, кроме меня, не было.
Народ, да, – но не народ этой вечеринки. Ты положил книгу, мы вышли и вернулись к тебе домой.
Ты видел нескольких президентов, и ты рассказывал мне, как кто-то однажды уговаривал тебя выдвинуть свою кандидатуру на пост президента, но только из этого ничего не вышло. Что ж, зато уж, конечно, ты знал больше о Линкольне, чем любой другой потенциальный кандидат в президенты. Ты был дружен с Meрилин Монро, и она любила тебя как отца. Ты консультировал фильм о жизни Иисуса.
Когда я прочитал вчера, что ты умер в своем доме во Флэт Рок, в Северной Каролине, я почувствовал глубокую боль и печаль. Мне было больно, хотя ты и прожил почти полных девяносто лет и не знал никаких особенных неудач и провалов, никогда не обвинялся в государственной измене и не подвергался изоляции в клинике для помешанных, никогда не был ненавидим, презираем, гоним, не был превратно понят и не был ложно истолкован, не был осмеян, унижен, опозорен, поруган.
Мне было жаль, потому что с течением времени легко, небрежно спадающие тебе на лоб две пряди волос, справа и слева, стали восприниматься народом (твое же слово) как символ самой поэзии, американской поэзии, так что в сам ты, в твоя поэзия, и все, что ты создал, получили признание как великие у множества людей, которые даже и не читают ни поэзии, ни прозы, ни чего-нибудь вообще.
Ты жил и умер знаменитым, прославленным, но все-таки по-настоящему так и не узнанным. Сам президент воздал тебе формальную дань в виде слова, написанного кем-то, кто покорпел над твоими стихами. Оно звучало ужасно значительно, но ничего не значило. Ты был великим человеком в своем особенном роде, но не в этом, в каком тебя тут представили. Дело не в том, что поэты умирают молодыми, хотя так оно и бывает независимо от того, долго или недолго жили они на свете. Дело в том, что они по сути – вопреки обманчивой видимости – умирают не один раз, в конце своей жизни, а много раз до этого и еще раз в конце.
Страницы дневника[3]
[Закрыть]
Париж, Фресно
1967,1968
Из века в век сколько было писателей, писавших без устали и ничего, в сущности, не сказавших. Что за порода такая? Что за устройство ума? Как ухитрялись они все писать и писать? Как получалось, что они выдерживали, не умирали от скуки?
Я говорю не о рассказчиках. В хорошем рассказе всякий, у кого он получился, высказывает столько, сколько вообще может быть высказано.
Я говорю сейчас не о тех, которые что-то рассказывают, я говорю о писателе в чистом виде: с идеями, с мыслями, или, иначе выражаясь, с сознательной целью, с философией и так далее. Как они держатся? Благодаря чему продолжают писать? Как ухитряются? И даже так скажу: как ухитряются ухитряться?
Правила письма.
Вот в чем все дело.
Чистейшая грамматика, словоупотребление, элементарная механика языка.
Но все это я беру назад. Невероятнее писателей, которые пишут и пишут и ничего при этом, в сущности, не говорят, намного невероятнее их богачи, которые из года в год богатеют и, все равно, остаются теми же бедняками.
Но и это беру назад.
Ведь о чем я, собственно, говорю? Разве о писателе? Разве о богаче? Нет, скорее всего о тщетности – этом универсальном условии человеческого существования вообще.
Что тщетно и что не тщетно? На это может быть сказано, пожалуй, следующее, причем надеюсь, что не тщетным будет это сказать: ничто не тщетно, если не посчитать его таковым. И тщетно все, что почтешь за тщетное.
* * *
Вчера где-то в первом часу дня я выехал из дому и сначала взял направление на Шоу-авеню, потом оттуда к востоку, после чего, миновав Стэйт-колледж и проехав через маленький городишко Кловис, попал на Академи-роуд, ту самую дорогу, чуть в стороне от которой сорок пять лет назад мне пришлось сажать гранатовые деревья, не удавшиеся, погибшие, исчезнувшие, бесследно.
Я ехал в Динубу, чтобы там присоединиться к Арчи Минасяну с его семьей у Лауры и Альберта Микаелянов. Поскольку так или иначе мне предстояло проделать не меньше сорока пяти миль расстояния, я решил избрать дорогу поживописнее и вскорости оказался на Шилдс-авеню. Мне помнился здесь мускатный виноградник в 160 акров, на котором однажды зимой я помогал подрезать лозы, – это было как раз незадолго до гранатовых деревьев. Дома на винограднике теперь уже нет и вместо виноградных рядов – хлопковые. Мне кажется, что это неправильно. Ведь в опыте человечества хлопок никогда не значил того же, что виноград. Сорок пять лет назад вдоль Шилдс-авеню тянулись вперемежку на целую милю инжирные и масличные деревья, но сейчас на весь этот отрезок дороги стоит одна-единственная олива.
Около нее я остановил машину, вышел и увидел, подойдя к дереву, что ветви его так и ломятся от крупных черных маслин Я достал из кармана садовый нож, который всегда при мне, если я еду за город, и срезал себе с дерева шесть хороших ветвей – в память о старом мускатном винограднике.
Правя дальше, я увидел пониже дороги глубокое высохшее русло реки с множеством валунов по береговым склонам. Я остановился мне захотелось присмотреть себе камень, обточенный водой и ветром в скульптуру. По крутой тропке я сошел на берег реки и, осторожно переступая по валунам, стал спускаться на сухое ее дно. Камни помельче пришли в движение, выскальзывали у меня из-под ног, скатывались, скакали, стукались друг о друга, приятно оживляя окружающую тишину. Я упорно продвигался вперед и высмотрел наконец именно то, чего мне хотелось. Это был удивительно удачный обломок очень твердой серо-зеленой породы, долгой работой воды превращенный в нечто, прельщающее глаз с первого взгляда. Чтобы сдвинуть камень с места и спустить к себе, на сухое дно, мне потребовалось лишь мгновенное решение и небольшое усилие мышц. Потом уже я изучил его со всех сторон. Собор, а не камень. Верх совершенства. Будь это вещь, изваянная для меня, самим Иваном Метровичем, и то я не испытал бы большего удовольствия.
Я осторожно поднял камень с земли, чтобы почувствовать его в руках и определить тяжесть. Весу в нем было не меньше шестидесяти фунтов, и, конечно, мне следовало оставить его пока и заняться поисками наиболее удобной возможности взобраться вверх по крутому берегу, но нет, я сразу же пустился вперед – обычный мой способ, каким я, кстати, и пишу, каким реагирую на все в своей жизни.
Я рассудил вот как: вполне возможно, что за время, которое уйдет у меня на поиски, я решу, что не стоит мне выбиваться из сил ради какого-то бессмысленного мертвого груза. Я могу потерять интерес и желание. Могу опомниться, могу взглянуть на эту затею с точки зрения здравого смысла. Могу благоразумно от нее отказаться.
Мне стоило немалых усилий вскарабкаться в обнимку со своим камнем наверх. Дважды я вместе с ним соскальзывал вниз и должен был набираться новых сил и решимости, чтобы не бросить свою затею, свою находку и уж хотя бы самому втащиться наверх невредимым.
Наконец я опустил свою ношу на землю, на грязную прибрежную дорогу, оттуда же подобрал три обыкновенных камня, круглых и небольших, пошел к машине, открыл багажник, разместил в нем эти камни и отправился за своей добычей.
К тому времени, когда мне удалось подтащить к машине и взгромоздить в багажник большой камень, я был весь в поту и задыхался.
Я здорово потрудился, но теперь все было позади, и можно было ехать дальше с счастливым чувством удовлетворенности своим не бог весть каким достижением.
Однако я все еще обливался потом и в то же время был бы не прочь согреться.
Зачем мне это понадобилось? Почему я не мог просто насладиться загородным воздухом и покоем?
Хотел освежиться воздухом, хотел взбодриться работой, а вышло совсем не то, и я был теперь недоволен.
Я вел машину не спеша, проехал Бельмонт, проехал мимо дома Рассела Гиффина на Кингс-ривер, мимо его апельсиновых рощ, начинающихся на равнине и мягко перебирающихся на отлогие склоны зеленых холмов. Я вспомнил его отца Уилли Гиффина – он выращивал и продавал замечательный виноград и славился этим на всю округу в те годы, когда я разносил телеграммы с фресненской почты.
Дальше дорога пошла к Пиедре. Один из многих вариантов слова, означающего «камень», вариация Петера или Петруса, так звали моего деда по материнской линии, у большинства армян это имя произносится как Петро’с.
Для меня Пиедра – это стремительный бег воды, крупная галька в великом множестве, летний смех, мой и моих кузенов (из них двое уже умерли, у одного где-то в пустыне случился сердечный удар, другой покончил с собой).
Проехав маленький мост, я повел машину по тому месту, где пролегала узкоколейка из Санта Фэ, заросшая потом высокой травой. Однажды летом мы с Арчи и с младшим моим кузеном проезжали в этом же месте, после того как провели несколько часов на Пиедре – плавали, ели холодный арбуз, припоминали то да се из семейных историй, наперебой рассказывали и смеялись, – и увидев тогда железнодорожные рельсы, младший наш кузен поинтересовался, почему это Санта Фэ проложила здесь колею, а потом забросила и больше ею не пользуется.
Я сказал тогда, что колея используется каждый вечер.
– Это дорога-призрак, – сказал я. – Ежедневно в сумерки из Фресно выходит поезд, нагруженный призраками, пропавшими душами, и доставляет их к реке и сбрасывает у запруды.
Арчи Минасяну понравился мой ответ, и он стал изображать гудки и свистки паровоза-призрака, и отдаленное пыхтение, и постукивание колес, доносящееся с призрачной железной дороги.
Я ехал теперь по этой узкой дороге, петляющей среди холмов, и вспоминал наши разговоры и голоса.
Но дыхание мое все еще не выравнивалось.
(Чего ради я маялся с этим камнем? Что в нем нашел? Может, надгробие?)
В три часа дня, после двухчасовой езды, я разыскал наконец, тот дом на винограднике, где меня ждали, Лаура, Альберт, Элен и Арчи сидели в саду за домом, потягивая кофе.
Я выпил одну за другой две чашки, хотя уже и восьми, выпитых мною за утро, было более чем достаточно для одного дня.
Я доложил им про Санта Фэ – что на ветке от Фресно к Пиедре рельсы узкоколейки начисто срыты, и Арчи тут же стал издавать гудки и пыхтение паровоза-призрака, чем привел когда-то в восторг нашего младшего кузена, которого вот уже три года, как нет в живых.
А потом, сводя всю эту историю к шутке, я рассказал им, как поднимал свой замечательный камень, надрываясь и чуть было не уморил себя.
* * *
Где бы я ни жил – во Фресно или Нью-Йорке, в Лондоне или Париже, в Сан-Франциско или Малибу, – каждый год я по нескольку раз спохватывался, сам себе изумляясь, что вот опять забыл занести на листок бумаги те армянские слова и выражения, в которых заключен специфический смысл, особые оттенки значения, не встречающиеся в английском. Те слова и выражения, которые мальчишкой я слышал и у себя в семье, и от друзей, и от незнакомых.
Вот, например, я слышу, как в 1918-м моя бабушка Люси говорит мне: «А-ба!» Слово это значит что-то вроде «да» – с оттенком одобрения, похвалы, любования. Я только что пришел домой, продав кипу «Гералдат», и высыпал на стол свой дневной заработок – около доллара и тридцати центов в четвертаках, десятицентовиках и пятицентовиках.
Но спрашивается: принято ли это слово «а-ба» в повседневном употреблении, скажем, у битлисских армян, или даже хотя бы у всех Сароянов, и если да, то означает ли оно для них то же, что означало для меня в употреблении моей бабушки? Является ли оно некой постоянной частицей языка нормативного, зафиксированного? Или это частица иного рода языка, текучего, изменяющегося, и потому существует только в разговоре, для произносящих и слышащих?
Когда это слово употребляла Люси, я слышал в нем еще и что-то похожее на команду. Я не особенно вдавался в то, что в похвале ее наверняка столько же умысла, сколько искренности, и что она просто хочет польстить мне, дабы я старался вовсю и впредь. И совсем не обидно мне было думать, что за спиной у меня она, наверное, рассуждает о том, как мудро поступает старший, когда дает мальчишке возможность почувствовать себя человеком взрослым и важным – кормильцем семьи, добытчиком денег.
Я опередил Люси; я понял, что я добытчик и кормилец, еще до того, как она стала поощрять меня за добытое. Это был просто-напросто факт. Другие мальчишки после школы пускались в игру или шли домой, где их ждал завтрак, и проводили время в кругу семьи я же, не теряя ни минуты, бежал в редакцию за газетами и потом часа три носился с ними по улицам. если за день у меня набирался четвертак, этого уже было вполне достаточно, чтобы вся семья посчитала мой заработок приличным, потому что на четвертак можно было массу чего купить у бакалейщика Ераноса, или у Вулворта, или в Вестерн-сэйлз.
Но бывало и так, что улицы уже пустели, а в кармане у меня не заводилось даже четвертака. Бывало, что люди просто не желали покупать газет. (Помню, как я поклялся, что когда стану взрослым да к тому же еще и человеком с положением и деньгами, ежедневно буду выкладывать за газету доллар – на удивление и радость мальчишке-разносчику, где бы он ни попался мне. И так я и делал в течение какого-то времени – в основном в Сан-Франциско, когда появилась моя первая книга, – ну а потом вскоре я забыл о своем обещании.)
В те дни, когда заработок мой оказывался скудным, я все равно чувствовал себя отлично, потому что знал, что сделал все от меня зависящее. Но когда я приходил домой и выкладывал на стол монетки, бабушка взглядывала на меня холодно, не сияла, как в другие дни, и не произносила свое «А-ба!».
В эту минуту я читал у нее на лице: «Двадцать центов? И по-твоему это деньги?
А потом без особой доброты в голосе и нарочито громко она бросала мне: «Волк!» Это не ко мне относилось, это относилось к еде, которую она ставила передо мною на стол и которую я, мол, сейчас проглочу, точно волк. Но я знал Люси, и это обидное слово гораздо больше забавляло меня, чем задевало. Я не клевал на приманку ее поощрительного «а-ба» и ничуть не расстраивался от ее «волка».
Она была такою, какой была, а это самое главное. «Зыг-тывир» – так звучит по-армянски слово, которое я тут передал как «волк», но, конечно, она – непереводимо. Это значит: набрасываться на еду, как зверь.
Однажды, когда Люси сказала мне «зыгтывир», я вдруг расхохотался во весь голос – уж больно смешно выглядело все вместе: наша бедность, наши индивидуальности, ее и моя, ее командные словечки, моя полнейшая неуязвимость. Ну и конечно, она тут же расхохоталась в ответ.
Вот это все в какой входило язык?
* * *
Сегодня утром, за рулем машины, я стал думать о том, как воздействует место на лицо человека, и мысль эта по каким-то причинам навела меня на другую – о вещах, которые ненавидишь, которых больше всего боишься.
Я сразу же определил то, что особенно ненавижу, от чего поистине прихожу в ужас. Я ненавижу, когда кто-то, кого я ценю и люблю и кому я верю, обманывает меня.
Обманщики, если это люди, которых любишь, лжецы, если это люди, которых любишь, не что иное, я думаю, как убийцы.
Если лжет и обманывает и надувает кто-то, к кому ты вполне равнодушен, это может позабавить тебя и только.
Но допустим, что кто-то, кого ты любишь, лжет и ничего с этим не может поделать. Бывает ведь и такое. Хочешь не хочешь, а надо мириться с тем, что человеческая среда, как известно, не без уродов и мало толку упрашивать их перемениться, стать такими, какими были Вашингтон или Линкольн…
Лжец остается лжецом, как ты ни сокрушайся, и не перестанет обманщик обманывать, дабы только порадовать сердце тому, кто, видите ли, не в состоянии переносить обман.
Лжецом, обманщиком может оказаться кто угодно – мать, например, жена или дочь. Ну, что касается матери, то тут ничего не поделаешь. Мать есть мать, и этим все сказано. Если уж тебе не повезло с нею в этом, то заметь себе в утешение, что есть в ней кое-что и еще, какие-то качества, с которыми все в порядке. Другое дело – жена. Разница уж хотя бы в том, что она человек чужой. Если она лжет, надувает, обманывает, то только дурак станет делать вид, что эта женщина ему теперь не чужая, что она ему и в самом деле жена и друг. И все-таки сколько отличных и даже блестящих людей внушают себе и верят, что женщина рядом с ними, хоть и обманщица, конечно, но и – жена и друг. И так оно и тянется, пока у человека не истощится способность к самообману, после чего происходит, то, что давно назрело: о чем-то, что и не начиналось, говорится, что оно – кончилось.
Лжец – это убийца. Кто же, однако, лжет?
В той или иной степени это делает всякий, и именно в степени тут все дело, именно ею решается: жизнь или смерть.
Но существуют еще и ложь и обман, творимые Правительством, Законом, Деньгами, а это уже такая ложь, которая фактически сживает со свету нравственную чистоту и духовную цельность.
Можно ли ожидать, что общество, расцветшее на обманах, окажется жизнеспособным и продержится долго? Можно, но при этом никак нельзя ожидать, что люди этого общества не превратятся в гротески. У большинства американцев лет этак до четырнадцати лица хороши и обещают быть правильными, но потом, год от года, они становятся все гротескнее, и это особенно ясно видно в сравнении с людьми из малых племен, малых частиц человеческой семьи, остающихся в сохранности где-то по разным кармашкам, по разным краям и уголочкам земли. Когда мы смотрим на лица этих людей – из племен, считающихся отсталыми, – мы видим в них честь, достоинство, благородство, и добродушие, и юмор, и живость ума.
Но что мы видим, когда смотрим на самих себя? Да и видим ли что-нибудь? Человечность вытравлена из наших лиц. Вглядитесь все же в себя, и вы скоро поймете, что лицо американца выражает глубокую способность как обманывать, так и – поддаваться обману.
* * *
В ту далекую пору, когда мне не было еще и двадцати, всякий раз; как я собирался что-нибудь написать, со мною происходило одно и то же. Я мысленно метался среди бесчисленных направлений, по которым мне открывалась возможность следовать, Я терялся от великого множества стилей, любой из которых мог выбрать и применить. От непрерывного прибавления тех вещей и событий, которые происходят с человеком и любое из которых может быть выделено и подвергнуто тщательному разглядению. От множества точек зрения, с которых я волен был посмотреть на все то, из чего складывается работа писателя над созданием нового произведения.
Вся эта свобода мешала мне сдвинуться с места, и все-таки однажды я совершил прыжок и попал на какое-то направление и пошел по курсу, сам того не сознавая, что выбор – сделан, и поскольку продвижение шло довольно-таки легко, я поверил, что вещь уже и вся напишется, что бы там из нее ни получилось.
Когда первые, ученические годы прошли, я стал замечать, что если, сев за машинку, я сразу же с чего-нибудь не начинаю, то все мое радение сводится к тому, что я просто сижу и перебираю возможности и все выбираемое тут же бракую, а время идет, и через час или два я уже чувствую себя уставшим и отупелым, ничего не сделав, не написав, не создав.
Занятия эти оказались, однако, не вовсе бесплодными. Из них я извлек для себя следующий урок: никогда не жди идеального варианта, потому что, если ты станешь ждать, не исключено, что ожидание продлится вечно. Идеального варианта, может, и вовсе не существует, а потому – с чего-нибудь да начинай. Стоит только начать, и непрерывная отдача энергии уже сама по себе будет подвигать твой выбор, как бы он ни был плох, все ближе и ближе к кажущемуся идеальным, а может быть, он обернется и действительно таковым.
С двадцати двух лет я уже твердо знал: если, сев писать, я не написал ничего, виной тому моя собственная глупость и лень; не оттого это произошло, что я упорствовал в поисках лучшего из возможных вариантов начала, а оттого что я просто валял дурака. Грех был на мне, ибо я ведь понимал, что каждому человеку отпущен какой-то срок и ему самому решать, как получше использовать это время. Использовал его плохо – пеняй на себя.
И так у меня сделалась скоро привычка – писать с той самой минуты, как я сел за работу. По окончании такой работы я чувствовал себя усталым, потому что во весь промежуток времени от первой моей фразы и до последней точки горючее расходовалось вовсю и механизм действовал на предельной скорости, как поезд на полном ходу. Я двигался вперед, не сбиваясь с темпа, и, лишь прибыв к месту назначения, останавливался и, конечно, был рад, что добрался до цели, и более того – даже чуточку горд.
Так оно было в ту пору, и было потом, и даже совсем еще недавно – летом 1967-го, всего четырнадцать месяцев назад, когда дома в Париже я проработал два месяца – июль и август – на полной скорости и написал полдесятка новых произведений таких различных литературных жанров, как поэма, эссе, пьеса, рассказы, письма.
Среди писем были и такие, что ушли по почте, дабы поддержать желательный ход жизни и дел, и письма-размышления, не предназначенные для отправки.
Неотправленные письма составили книгу, другие просто послужили разговору, общению, если не считать, что и этого рода письма не получаются у меня как нечто несходное с тем, что я вообще писал и пишу.
Как бы то ни было, но еще четырнадцать месяцев назад, садясь за работу, я отдавался ей полностью. И потому я считал полезным все, что при этом делал – пил кофе, курил сигарету за сигаретой, затягиваясь, как говорят армяне, до глубины души. (Даже сейчас, при одном упоминании об этом, я чувствую сильнейшее желание встать с места, приготовить себе кофе, сделать пару глотков, зажечь сигарету, глубоко затянуться и – приняться за работу по-настоящему, но нет, я беру, свой порыв под наблюдение, и, продержавшись немного, он угасает.)
Со второго января 1968 года я пишу, не прибегая к сигаретам и кофе, хотя случается, что в другое время и побалуюсь чашечкой. Я намеренно стал избегать напряжения, потому что мне захотелось попробовать и проверить возможность и продуктивность другого стиля работы. Я понимал, что понадобится не меньше года, чтобы новый способ писать утвердился как полноценный и стал для меня чем-то вроде второй натуры. И в течение всего года я продолжал работать, но уже как бы расслабившись, без того напряжения, без той отдачи всего себя, без которой раньше я и не представлял себя за работой. Но то была система, если говорить искренне, подходящая для человека еще молодого. А в шестьдесят надо принимать во внимание свои годы. Оно, конечно, правда, что ты так же, как и всегда, молод, но настало время признать без смущения и сожаления, что существует разница между твоей правдой и правдой действительности.