Текст книги "О чем говорит писатель"
Автор книги: Уильям Сароян
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 4 страниц)
Уильям Сароян
О чем говорит писатель
Гренландия
Каждую неделю рано утром в понедельник или во вторник почтальон приносит мне нью-йоркскую газету «Гералд Трибюн Букс»; в ней можно прочесть о всякого рода литературных новинках, о каких угодно писателях и о том, что они пишут. Писателей, которых печатают, много, но писателей, которые не пробились в печать, гораздо больше. И я хотел бы знать, есть ли такой город или городской квартал, где не живет хоть один-единственный писатель; и если найдется на свете маленькая деревушка с пятьюдесятью жителями, в которой нет своего писателя, я хотел бы увидеть эту деревушку. Я отправился бы туда и попытался бы дознаться, почему это один из пятидесяти не берется рассказать о людях, живущих на земле. Я хотел бы погулять по этой деревушке как-нибудь утром, исходить ее всю, пройтись спокойно по главной улице, глядя на дома и изучая походку и жесты жителей, потому что пятьдесят человек – это немалый народ и в жизни их немало интересных мгновений. Я хотел бы узнать о такой деревушке, но я уверен, что нет на свете подобного места, нет даже в Гренландии; и если вы думаете, что я шучу, потрудитесь зайти в публичную библиотеку и навести справки о литературе Гренландии, – вы обнаружите, что страна эта полна поэтов и прозаиков, и среди них немало даже очень хороших. Но вся эта литература – сама Гренландия, и вот о чем я собираюсь поговорить. Вся эта поэзия и вся эта проза – Гренландия. Это Гренландия, но вовсе не какой-нибудь искусный и умный молодой литератор, и вы можете благодарить бога за то, что это так: не дар и не мастерство, а край, местность, не просто искусство, а неизбежность, то единственное, от чего не уйти, – Гренландия.
Америка огромная страна, и писателей у нас много и особенно много таких, которых никто не станет печатать. Я сам пишу о Сан-Франциско, но не обо всем городе – только о западной части его от Карл-стрит до Тихого океана. Я из Фриско – туман, мглистый туман, океан, холмы, песчаные дюны, местность, полная меланхолии, мой любимый город, уголок земли, где я живу и дышу и где прогуливаюсь на рассвете и поздней ночью, город моих будней, место, где у меня есть своя комната, свои книги и свой проигрыватель. Да, я люблю этот город; конечно, есть у него и безобразные гримасы, но я люблю и эти гримасы.
И я вовсе не писатель – это сущая правда, – да и не хочу быть писателем. Никогда я не стараюсь высказать что-нибудь особенное. Мне незачем стараться. Я говорю только то, что не могу не сказать. Я говорю, когда просто нет сил молчать, и я никогда не заглядываю в словарь, и мне никогда ничего не приходится выдумывать. Вся проза в мире остается все еще за пределами книг и даже за пределами языка. И я хожу по моему городу с широко раскрытыми глазами – и это все, что мне нужно.
Каждый понедельник или вторник я перелистываю страницы газеты, которую мне доставляют из Нью-Йорка, я просматриваю снимки в газете и иногда выхватываю несколько строк из густых столбцов – названия книг и имена писателей. Я хочу знать, что пишут люди, которых печатают, так как зная, что печатают, я смогу понять, что же не печатают, и мне кажется, самая великая проза в Америке – это проза, которая остается в тайне. И кто же не знает, что на каждую изданную книгу всегда и всюду приходится двадцать, или тридцать, или сорок неизданных, и в них – Америка, или Гренландия, или другая страна.
Сам я очень плохой писатель. Это потому, что я никогда не читал произведений великих классиков и никогда не посещал колледжа, и это потому, что место для меня всегда важнее, чем личность: оно серьезнее и молчит, а писатели, которых печатают, говорят очень много и чаще всего чепуху. Я хотел бы выяснить вот что: есть ли на свете что-нибудь такое, о чем следовало бы говорить именно и только писателю? Я знаю, есть много такого, о чем писателю лучше молчать. И я знаю, что есть немало вещей, о которых я могу поговорить не как писатель, – вот хотя бы погода: ах, чудно, чудесно, какое сегодня чудесное солнце!.. и дальше в том же духе, но, конечно, в других словах, выражающих то же чувство.
А дело вот в чем: уже четвертый день на улице солнце, обдающее лаской солнце, и сегодня я впервые за эти четыре дня остался в своей комнате. Все было слишком хорошо, и я был слишком счастлив, и теперь я должен остаться в своей комнате, хотя меня и тянет на улицу, где воздух чист и свеж. Я должен остаться здесь и попытаться спокойно рассказать об этом городе и, разумеется, не как писатель.
Я хочу сказать то, что сказали бы все писатели, которых не печатают, если б они были, жили, дышали здесь в эти дни замечательно ясной погоды. И я вовсе не стараюсь написать рассказ. Рассказ и так всегда налицо. Уйти от него все равно невозможно. Он всегда тут, даже если вы пишете о производстве часов или электрических стиральных машин. Все, о чем я хотел рассказать здесь, это мой город, Сан-Франциско, это солнце, очень яркое, и это воздух, очень чистый, и это я, я сам – живой, и это земля, край, место; Гренландия – не дар, не мастерство, Америка – не разговоры. Вот мой первый рассказ, и если вам не нравится его стиль, вы можете не читать его, потому что такой уж он, и в нем только и есть, что город и климат города. Но ведь то, что мы думаем, менее важно, чем то, что мы чувствуем, а в такую погоду мы чувствуем в себе жизнь, и это чувство – самая великая проза и выше всего на свете: Гренландия, Америка, мой город – Сан-Франциско, вы и я, и все мы дышим, чувствуем, что мы живы, пьем воду и вино, едим хлеб и мясо, ходим по земле, видим друг друга. И безымянные и безвестные писатели всего мира сказали бы то же, что говорю я: что все мы живы и что мы дышим, так что если вам не нравится мой стиль, вы можете читать вечернюю газету – и черт с вами.
Владимир
На днях здесь был Владимир Горовиц. Он играл на рояле в Сан-Франциско-Опера-Хауз, а богатые леди аплодировали ему, и потом было много разговоров об этом концерте. Леди до сих пор говорят о руках Владимира и, конечно, большей частью глупости. Впрочем ладно, без пустой болтовни вообще обойтись невозможно.
Владимир прибыл в наш город, и во вторник вечером он играл на рояле, а богатые леди, толстые и худые, аплодировали ему; потом он забрал свои деньги и уехал, наверное, в Лос-Анджелес, а леди все еще говорят о нем взахлеб, но, разумеется, без чувственных ноток – ведь искусство создание духа, а не плоти.
Это просто смешно, но я сам слышал недавно, как несколько леди восхищались руками Владимира, и в разговоре их не было ничего духовного, ни капли духовности. Но дело, конечно, не в этом. Да и кому не приходилось слышать, о чем толкуют богатые леди? Мне они даже нравятся, – пускай беседы их не очень-то умны, – ведь и богатые леди, в сущности, только живут и дышат. Но они богаты, а в высшем обществе считается неприличным говорить о погоде, и поэтому леди ходят на концерты, чтобы было у них что-нибудь свеженькое для разговоров, что-нибудь, кроме климата.
Но главное вот что: снова я сам. Я должен предупредить, что все, о чем я обычно рассказываю, не просто автобиография. Я всегда думаю и рассказываю о своем городе в какую-нибудь пору его жизни, и сам обязательно участвую в думах своих и рассказах, потому что это неизбежно. Дело здесь не в самоупоении, а в точности и правде. Я делаю так намеренно: я сам – вот в этом месте и в это время.
В тот вечер, когда Владимир играл на рояле для богатых леди, я сидел один в моей комнате и слушал его. Концерт начинался в половине девятого, и я был в моей комнате на час раньше. Я много раз видел Сан-Франциско-Опера-Хауз снаружи, а однажды ночью мне удалось пробраться в здание и хорошенько рассмотреть его внутри. И теперь, сидя в моей комнате, я мог видеть место действия. Около восьми часов я увидел огромные автомобили, подъезжающие к Опера-Хауз, я видел, как высаживались из автомобилей богатые леди, одетые в высшей степени элегантно. Вскоре автомобили начали прибывать в огромном количестве, и тут подоспел специальный отряд полиции. Полиция пустила в ход свистки и мигом навела порядок.
Владимир вышел на сцену, и леди зааплодировали; он играл и кланялся, кланялся и играл, и леди аплодировали; потом он забрал свои деньги и уехал в Лос-Анджелес, а я сидел в моей комнате и улыбался. Надеюсь, Владимир получил в тот вечер кучу денег; пожалуй, это важнее остального.
Сам я находился в таком месте, в такой части города, откуда невозможно было слушать концерт как следует, а говоря по правде, я и вовсе не мог слышать его; я мог только мысленно представлять себе Владимира за роялем. Но вот, наконец, в одиннадцать часов вечера я решил послушать концерт – мой собственный, – и я пошел на берег, к океану. На берегу продаются горячие сосиски, и есть искусственные водопады, по которым можно пронестись вплавь. И на берегу есть карусель. Я пошел к карусели и стал слушать ее музыку. Это мой второй рассказ, и, может быть, он похуже первого, и вся соль его вот в чем: музыка карусели была непохожа на то, что играл Владимир, музыка карусели была механическая и очень плохая, и все-таки прекрасная, потому что это была музыка, которую слышат маленькие дети, катаясь на карусельных лошадях, и козах, и львах, и верблюдах, и это была музыка воспоминаний, до того плохая, что даже трудно говорить о ней, и все-таки она была прекрасна, и я сидел один, слушая этот концерт; в полночь музыка прервалась, и я встал, и громко зааплодировал, и сказал «браво» – вот вам второй рассказ: Владимир, я и богатые леди.
Старушка дышит
Третий рассказ я не напишу, потому что этот рассказ написать невозможно: сегодня утром я увидел из окна старушку, сгорбленную, согнувшуюся чуть не до земли (динамическая атаксия, как говорят по-научному). Она была на улице, на солнечной улице, двигалась и дышала; одетая во все черное она шла сквозь солнечный свет, и я знал, что это рассказ, которого я не смогу написать, и решил сказать только это: сегодня утром на солнечную улицу вышла старушка, она сама, еще живая, дышащая, маленькая старушка, согнувшаяся чуть не до земли; она дышала вот в этом месте и в это время. И суть опять-таки вот в чем: не мастерство – а место, Гренландия или Америка, не время – а мгновения нашего дыхания, сама жизнь, бытие, которое выше всего того, что пишут и говорят. И Владимир, он сам – не толки о нем, – и его игра, и механическая музыка карусели, и полночь, когда берег безлюден и возле карусели уже нет детей только тени их; и последний момент – старая старушка которая идет под лучами солнца и вдыхает утреннюю свежесть, и я сам у окна, я сам, наконец. Итак, Владимир, и богатые леди, и Опера-Хауз, и океан, и писатели живущие во всех уголках земли, и тепло солнечных лучей, и чистый воздух, и старушка, сама жизнь, Гренландия или Америка, молодой русский за роялем, остановившаяся карусель, и вечно – Тихий океан и мой любимый город Сан-Франциско.
О чем говорит писатель[1]
[Закрыть]
Лет двадцать пять тому назад в Голливуде в книжную лавку Стэнли Роуза частенько захаживал один такой парень, который несколько лет проработал в Питтсбурге, на сталелитейных заводах, и написал за это время несколько рассказов из жизни Поллаков и Боханков – тамошних рабочих. Это был высокого роста, громкоголосый, добродушный и счастливый парень по имени Оуэн Фрэнсис, а друзья называли его Хэл. Рассказы его, надо сказать, появились не где-нибудь, а в таком журнале, как «Атлантик мансли», и в «Сатердей ивнинг пост». Но у Хэла еще не было изданной книги, когда он взял да и прикатил в Голливуд и начал высматривать себе продюсера, желающего использовать и хорошо оплатить чьи-либо писательские труды по созданию киносценария о сталелитейных заводах. Продюсера он в конце концов выискал, но только тот предложил ему написать сценарий о жизни нью-йоркской интеллигенции. «Не мой участок, ребята, ей богу не мой!» – высказался по этому поводу сам Хэл. Но как бы то ни было в течение двенадцати недель у него имелась работа и каждую неделю он получал чек на такую внушительную сумму денег, какой ему в жизни не доводилось видеть, – а был он мужчина лет двадцати пяти – двадцати семи, жадный и на хорошую вкусную еду и на крепкую выпивку и на девок получше и на всякие развлечения, и все это, конечно, было к твоим услугам, ежели только у тебя в кармане водились деньги и ежели ты хоть что-нибудь да значил собою и держался при киностудии и делал кино. Как и все писатели, устремлявшиеся в те дни в Голливуд с разных концов страны, Хэл заявлял, что его цель – добыть тут денег побольше, а потом, не мешкая, вернуться на свое привычное и подходящее место в мире и засесть наконец за работу над первым романом, из которого, даст бог, выйдет кое-что стоящее.
Отлично известно, что очень немногие из писателей делали впоследствии то, что, судя по их словам, намерены были сделать, так что и незачем мне, пожалуй, останавливаться подробно на этой стороне вопроса. Почти все писатели, приезжавшие в Голливуд, усиленно толковали о романах, которые они будто бы непременно напишут, как только им удастся сколотить себе на будущее тысяч этак пять или десять долларов, ну а вскорости эта цифра вырастала уже в двадцать или даже во все пятьдесят тысяч. Если ты еще недавно был голодный писатель, если ты только что вынырнул из нищеты, только что, как говорится, унес ноги от холодных и грязных окраин какого-нибудь большого американского города, то чем больше денег ты зарабатываешь, тем больше ты считаешь нужным иметь, прежде чем сядешь наконец за тот великий роман, который, как ты полагаешь, тебе хочется написать. На первых порах все эти писатели ведут разговоры о ненаписанных романах, но через годик или через два, после того как они отложат свои десять тысяч, а потом и двадцать, а кое-кто и пятьдесят, после того как они сменят одну за другой не меньше чем с полдюжины хорошеньких девочек, отовсюду понаехавших в Голливуд с великим желанием выскочить в кинозвезды, и после того как они приобретут себе виллы с садиками и после того как они обзаведутся в этих своих виллах всяческой прислугой – и мальчиками-филиппинцами, и китайскими поварами, и шоферами, и садовниками – после всего этого они уже не просто ведут разговоры о своих ненаписанных великолепных романах, они плачут об этих романах и обвиняют капитализм, обвиняют его в своей неудаче, в том, что все эти замечательные их романы так и остались и так и останутся навсегда ненаписанными. До чего это было забавно – явиться в роскошный дом какого-нибудь из этих писателей и застать хозяина в окружении трех или четырех его дружков, тоже, конечно, писателей, и послушать, как они все вместе плачут и рыдают об этой жестокой, об этой возмутительной ситуации, в которую они угодили против собственной воли. Часто бывал среди них и Стэнли Роуз, и глядя, как писатели обливаются слезами, он пил свой коньяк и говорил: «Лучшая жизнь им и не снилась, и они это знают».
Ей-богу, это была сплошная потеха: первоклассные писатели голливудских студий, сценаристы десятков и сотен самых что ни на есть дрянных фильмов на свете собирались вместе и наслаждались тем, что разыгрывали из себя великих страдальцев.
Но все обстояло иначе с этим парнем из Питтсбурга. Он был счастлив, что зарабатывает большие деньги, строча какую-нибудь ерунду, угодную продюсерам, ему было все равно, о чем строчить – об умных и просвещенных жителях Нью-Йорка или же о темных провинциалах Небраски, ему это было совершенно безразлично, и он гордился, что первая работа на студии досталась ему благодаря пяти рассказам, которых его наниматель и не читал никогда. Где-то, однако, ему довелось встретить на своем пути Томаса Вулфа. Они подружились. И теперь все, о чем хотел разговаривать Фрэнсис, был Томас Вулф и его книги, особенно же – «Взгляни на дом свой, ангел!». Так вот, жил на свете писатель – этот Том Вулф, этот колоссальный человек, этот настоящий великан среди людей, который, бывало, писал три дня и три ночи без всякого перерыва, в каком-то свирепом, неистовом вдохновении. Жил на свете настоящий писатель, не такой, как эти дутые голливудские сливки, не жулик и не плакса какой-нибудь, проливающий слезы по пути в банк – с очередным трехтысячедолларовым чеком в кармане да еще и под руку с пышной девицей, спасающей его от смертельного одиночества.
«Черт побери, – говорил обычно Фрэнсис, – давай посмотрим правде в лицо, я не писатель, и эта чепуховая работа здесь – это только прописанный врачом бальзам. Я люблю читать хорошие вещи, но я знаю, что не умею их писать. Все, что я в состоянии написать, это простой рассказ о несчастных каторжниках, вместе с которыми я так долго работал, и написанное мною только потому и интересно, что вся эта жизнь знакома мне изнутри. Сам жизненный материал тут сплошь правдивый, и никто больше из людей, знающих этот материал, не хочет или не умеет о нем писать. А я пишу. В моей теме кроется определенная привлекательность и правда, но манера писать у меня самая что ни на есть заурядная и избитая».
Как бы то ни было, проработав годика полтора на студии, привыкнув к легкой веселой жизни, Хэл в один прекрасный день остался без дела, и его агенту никак не удавалось подыскать для него что-нибудь еще. В таком вот положении Хэл решил, что – хочет он того или не хочет, – но лучше будет ему взять да и засесть наконец за работу над первым своим романом. Он скопил немного деньжат, но знал, конечно, что при его образе жизни от них очень скоро ничего не останется, так что он немедленно поставил на стол машинку и принялся писать. Дело подвигалось довольно трудно, во-первых потому, что писать всерьез всегда было для Хэла тяжелейшей работой, и во-вторых потому, что он слишком далеко забрался от тех мест, где жизнь его была суровой и настоящей, и теперь ему не удавалось ощутить эту жизнь, как когда-то прежде. Все его Поллаки и Боханки выглядели теперь мягонькими интеллигентами или еще хуже. Все они выглядели теперь гладкими и речистыми, вместо того чтобы быть косноязычными и жесткими, какими они были, когда Хэл работал и жил среди них, какими они оставались по сей день и каким он сам уже перестал быть. И все равно, он упорствовал в своем замысле, он вел отчаянную борьбу, он отбрасывал прочь одну за другой фальшивые страницы, он трудился с полудня и до темноты, а потом торопился в книжную лавку Стэнли Роуза и вместе со Стэнли или с кем-нибудь еще, кто попадался там в эти часы – со мной, например, – шел в соседнее заведение, к «Муссо и Фрэнкам», где поначалу, у бара, выпивалось стаканчика три-четыре, а потом заказывался солидный ужин, и все это время – и за стойкой, и за ужином – Хэл говорил: «Я стараюсь, ей-богу, стараюсь, никто не скажет, что я не стараюсь, но ничего у меня из этого не получается, вот и все. И все-таки я должен это сделать. Дело тут не в том, что мне нужно написать хороший роман, дело вовсе не в этом, мне совсем и не нужно быть писателем, но пока я не напишу и не издам книгу, я просто не получу новой работы в Голливуде, а уезжать отсюда мне очень не хочется».
Время от времени он говаривал так: «Ну что ж, дела мои, похоже, идут на лад. Сегодня я справился с тремя страницами и, если дальше сумею продолжить в том же духе, то старания мои хотя бы наполовину будут оправданы. Это первая глава, и я назову ее «Не смейтесь надо мною, мистер Босс!», Видите ли в чем дело – Боханки и Поллаки терпеть не могут, когда над ними смеются. Насмешку, особенно же со стороны босса, они воспринимают как ужаснейшее оскорбление. Она их задевает почти так же, как самая отборная грязная ругань в адрес папаши или мамаши. Я ни разу не встречал такого Поллака или Боханка, который вынес бы насмешку и не спятил с ума. Сначала ему удается скрывать свое состояние. Но день ото дня отзвук насмешки растет в душе этого бедняги, и скоро вы уже видите, что он сумасшедший и что он теперь, чего доброго, убьет кого-нибудь, – но не обязательно посмеявшегося над ним босса. Он может убить не босса, а собственную жену, которой и так досталось много побоев, с тех пор как над мужем ее кто-то там посмеялся. Он готов убить собственную жену, как будто она во всем этом виновата. И он будет колотить своего старшего сына, а сын будет думать, что так оно и полагается, вот и все. Сыну и в голову не придет, что это нехорошо или несправедливо. Отец последнее время частенько его поколачивает, вот и все. Это и есть содержание моей первой главы, и теперь мне остается только следовать за его развитием, пока не напишется вся книга. В последней главе я должен буду решить, убивает кого-нибудь этот несчастный – жену или сына – или же наконец приходит в себя. Покамест похоже, что он кого-нибудь убьет, но может случиться, что в самую последнюю минуту он придет в себя и успокоится. Я видел несколько раз, как это бывает, и это чистейшая правда, но я не уверен, что такой поворот годится для романа, вот и все. Хотите знать, как этот бедняга справляется с собой? Ну так вот, однажды босс замечает, что человек этот, с тех пор как он над ним посмеялся, стал работать старательнее и лучше, и еще замечает, что парень как будто на грани бешенства. Босс выбирает подходящую минутку, подходит где-нибудь в цеху к своему обиженному рабочему и говорит: «Слушай, Ник, черт тебя побери, ты самый что ни на есть лучший работник на этом моем, черт его побери, заводе!» Вот и все, что требуется от босса. Человек исцелен. Буйство его прошло. Он на радостях выпивает после работы, он приходит домой с новым платьем для жены, с новой рубашкой для сына, он заключает в объятия и жену и сына и всех прочих своих детишек; они дивятся, не понимают, что за чертовщина такая с ним, – а я знаю. Я видел, как это бывало. Ну что, хорошая у меня история?»
На это Стэнли говорил так: «Конечно, хорошая. Завтра ко мне зайдет агент от Скрибнеров, и я ему про все это расскажу. Так что ты давай пиши свою историю, Скрибнеры издадут ее, и тогда у тебя снова будет работа на студии и вдоволь денег. Книга тебе даст долларов пятьсот, не больше, но зато это будет книга, и я смогу ее показывать всем продюсерам. В результате для тебя снова сыщется место».
Так вот, Хэл Фрэнсис продолжал трудиться, и дело у него подвигалось все так же со скрипом, но мало-помалу ему удалось рассказать на бумаге едва ли не половину своей книги. Агент от Скрибнеров посидел разок вместе со Стэнли и Хэлом и еще кое с кем из нас, то есть из тех, кто околачивался в книжной лавке, и он сказал Хэлу, что идея книги ему нравится и что он об этом потолкует с самим мистером Скрибнером. Он уверен, что как только Хэл закончит книгу, Скрибнеры издадут ее.
Я вернулся в Сан-Франциско, а потом снова поехал в Голливуд и снова стал околачиваться в книжной лавке у Стэнли Роуза.
Однажды вечером я столкнулся там с Хэлом и сразу же спросил его о романе.
– Какой еще роман? – сказал он. – Я не умею писать. И никто не умеет писать, кроме Тома. Он единственный писатель во всей стране. Когда есть такой парень и когда он пишет, мы все можем оставить свои машинки в покое. Ты только взгляни на его новую книгу! Вот она как раз на столе, – и он взял книгу и протянул ее мне. – Стэнли заказал еще сотню экземпляров. Он продал сотню за три дня, а ведь это даже и не роман, это сборник рассказов. Таких сборников тут ведь вовсе не берут. На, почитай. Том Вулф говорит все, о чем стоит сказать, и никто больше ничего такого не говорит. А самое главное: Том говорит это тем единственным способом, каким только и нужно. Он выкрикивает это изо всех сил, он горланит и рычит и хрипит об этом. Ты можешь встретить у него предложение, занимающее целых три страницы, потому что он писатель и ему есть что сказать, и ты даже внимания не обратишь, длинные или короткие у него фразы. Все у него так просто и так верно, и чем больше ты читаешь, тем яснее чувствуешь, что это единственный писатель во всей стране, а может быть, и в мире. Все мы остальные обгрызаем жизнь помаленьку, с краешков, а Том садится и съедает весь род человеческий в два громадных кусища. С тех пор как я прочитал его новую книгу, у меня просто-напросто духу не хватает отстукивать на машинке это свое дрянцо про какого-то Боханка и про то, как над ним посмеялся дурак-босс, и про несчастную жену этого Боханка, и про его несчастного старшего сына, и про всех остальных его несчастных детей, и про все это несчастное его помешательство. Есть на свете Том. Он пишет то, что надо, про весь наш мерзопакостный человеческий род, и сукины сыны превращаются у него в ангелов. Даже самые последние его негодяи – ангелы, даже они бессмертные под пером Тома.
Стэнли посоветовал Хэлу Фрэнсису выкинуть из головы все про Тома и продолжать свой роман. Во-первых, – заявил он, – кому это нужно, чтобы один писатель писал точно так же, как и другой? Во-вторых, сказал Стэнли, для хорошего писателя нет никакого резона бросать свое дело только потому, что в одно время с ним кто-то другой пишет еще лучше. Стэнли вот чего хотелось: чтобы приятель его оставался в этом городе и засиживался бы допоздна у него в лавке, потому что Хэл, если только он не поносил собственные писания, был во всех отношениях именно такой парень, которого стоило иметь рядом. Однако книгу свою Хэл так и не дописал. Он снова нашел себе продюсера, но чеки ему на сей раз выписывались ничтожные и работы хватило всего на шесть недель. Так шли его дела и в последующие два-три года.
Хэл Фрэнсис и Стэнли встречались каждый вечер и вместе ужинали и выпивали по соседству с лавкой, у «Муссо и Фрэнков», – они всегда позволяли себе поесть и попить там, – и Стэнли все уговаривал своего друга довести начатый роман до конца. Потом прошло еще несколько лет, с тех пор как Хэл раз и навсегда запрезирал свою книгу и бросил ее писать, а Стэнли упорно продолжал его уговаривать – ночь себе идет, а им обоим не до сна, оба они уже пьяные, и Стэнли все твердит ему, что надо кончить вещь, ведь осталось каких-нибудь три главы, надо ее дописать и снова можно будет зарабатывать большие деньги. Но однажды вечером Хэл не показался, и Стэнли сам отправился к нему домой и нашел его в постели, совсем больного, а на следующую ночь Хэл умер.
– Он умер у меня на руках, – говорил нам Стэнли. – Я его и похоронил.
Ну так вот, Оуэн Фрэнсис был всего лишь один из тex писателей, которые жили тогда в Голливуде, и то, что произошло с ним, не происходило с другими или уж вo всяком случае не со многими. Что именно убило этого человека? Он сильно погрузнел за последние годы, и он много пил, но не это главное. Его убило то, что он не верил в свою писательскую работу, не мог поверить. Он полагал, что ему уже незачем писать, раз на свете существует Томас Вулф. Том Вулф, который говорит все. Он любил Вулфа и восхищался им как настоящим великаном среди обыкновенных людей. Он любил его ненасытность и неистощимость. Он восхищался им как писателем, который умеет трудиться; как человеком, который живет в бруклинских трущобах и вовсе не мечтает оттуда выбраться; человеком, который работает с такой одержимостью, что забывает про время, про хлеб и воду, – а потом, после долгих и долгих часов, после целого дня и даже целой ночи этого самого свирепого и быстрого в мире, этого вдохновенно-головокружительного писания, он выходит пошатываясь из своей лачуги, и его громадное тело, очищенное пламенем работы, его тяжелое тело излучает свет, оно почти невесомо после всех этих часов. оно словно бы возносится над землей, и он начинает лететь над улицами и мостами, и где-то в три или четыре утра он стремительно пересекает мост над Манхэттэном и спускается к пристани, где идет работа, и на час или два присоединяется к грузчикам, а потом покидает их и летит дальше. Том Вулф был душа, дух, ангел в большом, в громадном человеческом теле, и его старый приятель Хэл Фрэнсис полагал, что он сам (в сущности, почти такой же большой и такой же ненасытный и неистощимый) – ничто и никто в сравнении с Томом. Он полагал, что ему нечего сказать людям. Так вот, Хэл, конечно же, ошибался – по крайней мере немножко – насчет Тома, и он также ошибался насчет себя. У него было что сказать, и он достаточно часто говорил это, но только не в книгах. Он говорил это где-нибудь у стойки бара, медленно потягивая свое виски. Ему нужно было, чтобы кто-нибудь слушал его сейчас, именно сейчас, а не потом, и он нашел для себя отличного слушателя, и это был не кто иной, как Стэнли Роуз, его новый друг в новой части мира.
* * *
Есть ли что-нибудь такое, что еще не было сказано и о чем может и должен говорить писатель? Я думаю, что дело каждого писателя – говорить то немногое, что в состоянии сказать именно он. Пускай даже это будет что-то очень маленькое – какая разница? Он и только oн должен это сказать и потом повторять снова и снова, так же как и все писатели на свете говорили то, что было именно в них, малое или великое, и потом повторяли это снова и снова. Но что же все-таки они говорили? Да в сущности ничего особенного, пожалуй; всегда по преимуществу одно и то же – при этом, разумеется, менялось имя героя, менялось имя героини, но и он и она являли собой то же, что и все остальные мужчины и женщины кем-либо и когда-либо описанные, и он и она были просто люди, которым на время дана жизнь.
Маленьким мальчиком я наивно верил, что пианино способно подчиняться каждому, но только я не знал его языка и потому был не в силах справиться с пианино, не мог научиться играть на нем так, как я это представлял себе и как мне хотелось: внезапно, быстро, с абсолютным совершенством, чтобы пальцы сами знали свой путь к истине, к каждому звуку истины, которая была во мне. Итак, я предоставил пианино пианистам, сам же предпочел ему механическую пианолу, то есть музыку, которая возникала из простого мотора и вращаемых им валов. Если слова не могут привести нас к добру и милосердию, то могут ли звуки, музыка, тишина?
И вот однажды, после того как я уже сделал несколько пьес, после того как я написал их, после того как я поставил и посмотрел их на сцене, я подумал и решил, что следующая моя пьеса будет вот какая: в ней никто не произнесет ни единого слова, и все-таки это будет не мимическая пьеса, если можно так выразиться; она не будет и эксцентричной; она будет вполне естественная и правдивая, со смыслом ясным и безошибочным, и гораздо более значительным, чем смысл, содержащийся в любой пьесе, набитой словами и кишащей людьми, которые без устали работают обеими челюстями, и зубами, и языком, и голосовыми связками. Я размышлял об этой пьесе в течение нескольких месяцев и потом, с божьей помощью, я все про нее забыл.