Текст книги "О чем говорит писатель"
Автор книги: Уильям Сароян
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 4 страниц)
Но мне кажется, что идея была неплохая, и я готов уступить ее любому драматургу, который придумает, как это сделать. Я уверен, что это может быть сделано, хотя самому мне и не дана была честь отвратить человеческий род от слов, положить в нем начало культу безмолвия. Я думаю, что нам вполне хватило бы глаза, если только мы пожелали бы стать простыми, позволили себе расти и жить в простоте, – но ныне это вещь для нас невозможная. Мы желаем все большего и большего, и эта иллюзия – что можно иметь нечто большее, эта недоказанная теория – что есть нечто большее, которое можно иметь, эта теория способна существовать на свете лишь только благодаря словам, благодаря языку, благодаря ловкому или вдохновенному его применению. Но есть ли это большее, к которому мы стремимся, и если есть, то какова же его природа? Разве мудрейшие из людей не отказывалась по мере приближения старости от всего, что они имели когда-то; разве каждый из них не довольствовался самим собою или тем, что оставалось от него под старость? Что еще, кроме этого, было им нужно? Только жесткий пол – чтобы прилечь и поспать, простая одежда – чтобы прикрыться ею или, по крайней мере, чувствовать себя в ней свободно, миска с какой-нибудь нехитрой пищей, ложка и больше уж ничего, пожалуй. Разве самые мудрые из нас не отметали и не отметают прочь от себя весь хлам и мусор, существующий в мире, отказываясь таким образом от всякой иллюзии и теории большего? Но новая жизнь всегда хочет большего, ребенок хочет большего, юноша хочет большего, и почти каждый хочет большего всю свою жизнь, недолгую или долгую. Какова же подлинная природа и форма этого, столь вожделенного для всех, большего? Чего именно нам хочется все больше и больше? Быть может, это дух? Но ведь чем больше духа, тем труднее с ним справиться. Или, может, это материя? Но ведь прибавление в нас материи ведет к ожирению, к болезням и, в конце концов, к смерти. Или, может быть, это смерть? Однако смерть это, как говорится, уже верх бессмыслицы, бесполезное завершение всей предшествующей бесполезности. Что же остается еще? Мир и покой? Но ведь покой это не более чем одно мгновение, которое следует за тревогой и беспокойством, и не будь тревоги, не может быть и покоя, если же он есть – значит, ты ненормальный и твой покой – безумие, и тогда что же в нем хорошего и зачем его желать все больше и больше? Быть может, нам хочется больше равновесия? Но равновесие ведь и так составляет душу всего на свете, разве не правда? Все, что существует во вселенной, уравновешено самым тончайшим образом, и все это подвержено вместе с тем внезапному нарушению равновесия, и если обязательно первое, то неминуемо и второе, и одно тут не может быть желаннее другого. Так какого же, черт побери, сорта та штука, которой нам хочется чтобы было побольше? Время? Но ведь у времени так или иначе нет конца, и разве мы этого не знаем? Оно, насколько нам известно, было всегда и всегда будет. Или это мы сами – то, чего нам хотелось бы иметь больше? Но ведь мы же вечно недовольны собой, разве не так? И разве можем мы желать чего-то такого, что вовсе не удовлетворяет нас, чего мы, в сущности, не знаем и не умеем по-настоящему любить, такого, от чего мы предпочли бы отказаться ради иного и лучшего, или если уж не лучшего, то, по крайней мере, немного менее безобразного, менее глупого, грязного и нелепого, менее вредного и тупого, смехотворного и напыщенного, менее слабого, жалкого, трусливого и так далее? Так что же, в конце концов, должен говорить писатель? «Послушайте, люди, я был на свете!» – не есть ли это то самое, что должен он говорить? Послушайте, люди, вы не знали меня и никогда не узнаете, я умер всего минуту тому назад, я умер сто лет тому назад, но ведь я был, понимаете, я тоже был! Я имел вот это тело, и я жил в нем в такое-то время и таком-то месте. Я годами вдыхал вот этот воздух и ел и пил и разговаривал и смеялся. Я любил и ненавидел. Я крепко завязывал шнурки на своих ботинках и выходил и гулял и смотрел вокруг. Я жил на свете и я был вот таким-то, точно так же, как все вы, живущие сейчас, вы, читающие эти строки и еще не ушедшие, еще не выбывшие из этой игры раз и навсегда.
Есть ли это то самое, что может и должен говорить писатель?
Сам я скажу вам вот что. Позавчера я вместе с моими детьми отправился на такси через весь город в маленькую улочку на левом берегу Сены, и там мы заглянули в маленькую лавку. В лавке этой имеется такая машина, которая за двести франков преподносит вам образец абстрактной живописи. Машина работает три минуты. Металлические пальцы металлической руки сжимают кусок цветного мела: вы надавливаете на кнопку – и рука эта движется вверх, вниз, вправо и влево и выводит кресты на белой бумаге. Потом вы прибегаете к другой кнопке – и машина останавливается. Вынимаете кусочек мела, зажатый в пальцах, вставляете на его место другого цвета мел и снова запускаете машину. Потом еще раз останавливаете ее, еще раз меняете мел, и через три минуты в вашем распоряжении готовое произведение искусства. Это славное местечко обнаружил мой сын. Он принес домой два образчика своих достижений и уговорил своего отца и свою сестру поехать туда вместе с ним и попробовать эту машину, что мы и сделали. Каждый из нас трижды попробовал эту машину и получил от нее по три листа абстракций, и служащий скатал эти листы вместе и стянул их резиновым колечком, и потом этот рулон несла моя дочь, но когда мы пришли домой, – рулона не оказалось. По пути мы останавливались у тележки с фруктами покупать персики, и мы положили наш рулон на выступ здания и ушли, оставив его там. Само собой понятно, что нам это не понравилось, и на следующий день мы пошли к тому месту, где оставили свой рулон, – в надежде найти его целым и невредимым, – но рулона не было, он исчез, кто-то польстился на нашу машинную живопись и забрал ее себе, а между тем для нас это было нечто бесценное. Для нас это была поистине великая штука. И мы ее потеряли. Мы были ужасно злы на себя за то, что потеряли плоды своих трудов, и тут же на улице у нас разгорелся небольшой спор о том, куда же идти теперь. Спор этот кончился, как только мы набрели на салон, где у входа шла довольно бойкая игра в шарики, и дождались своей очереди набирать очки. Больше всего очков набрала моя дочь: два миллиона девятьсот тысяч и плюс еще три звезды, каждая из которых что-то означала, хотя и неизвестно, что именно. Игра стоила недорого, каких-нибудь двадцать франков за удар, и не было в ней никакого выигрыша, ничего кроме спортивного интереса, но зато нам хватило одного часа, проведенного там за игрою в шарики, нам вполне хватило этого часа, чтобы окончательно забыть про свою потерю. Когда я говорю, что мы играли в шарики, я имею в виду, что играли мой сын и моя дочь, а я тем временем стоял возле бара и пил кофе, чашку обжигающего черного кофе и притом в послеполуденную жару. Но почему бы и нет? Послушайте, люди, это были мы, это мы – были, наша – черт ее побери! – семья: мой сын, с той неизменной хмуростью на лице, которой отличался его отцовский род, с хмурым видом великого человека, которому осточертело все на свете и который еще не знает, каким же способом он явит миру свое величие, писателем он будет или архитектором, композитором или художником или кем-нибудь еще. И моя дочь с ее узким лицом и темными быстрыми глазами, с ее веселостью и удачей во всех состязаниях и во всех искусствах: этой девочке достаточно было увидеть, как брат ее рисует акварель, – и вот уже она покупает себе и мольберт, и бумагу и выдает по десятку своих акварелей на каждую его одну.
Ей достаточно было посмотреть, каким образом ее брат набрал свои девятьсот тысяч очков, – и вот уже она набирает целых два миллиона и девятьсот тысяч и плюс еще три блестящие звездочки. И разве я, их отец, не сказал тогда ей и ее брату: «Черт побери, эта девочка гений! Она умеет делать все, что умеют другие, и у нее это получается быстрее и лучше, и она даже не заинтересована ни успехом в искусстве, ни победой в игре с мраморными шариками. Единственное, что ей нужно, это выйти замуж за хорошего парня. Бэби, ты гений! Ты радость моего сердца!»
Я рассказываю вам, как все это было и что мы делали, и я хочу вот так же продолжать свой рассказ. Мы знаем, что говорить-то, в сущности, нечего, разве не правда? Мы знаем: ничто из того, что мы говорим или делаем, не лучше, чем что-то другое, что мы также могли бы сказать или сделать, разве не правда? Так не все ли тогда равно? Мы жили в тот день, и разве это было не здорово? Мы шли по узенькой улице, где были лавки арабов, и разве мы не заглянули в одну из этих лавок – полюбоваться на собранный в ней хлам? Разве одно это мгновение не было нашей вечностью? Мы купили пакетик неочищенных орехов, и очищали и ели их – Разве нет? – идя вдоль узенькой улицы в Париже в очень жаркий день в середине июля тысяча девятьсот пятьдесят девятого года. И помни, брат мой, что для меня все это началось очень давно – в 1908 году. Это началось еще раньше для моего отца и позже – для моего сына и для моей дочери, но для меня, начавшего в 1908-м и в 59-м находящегося в Париже, о брат мой, поверь, это кое-что значит: это значит – я, это значит – я был, и если есть хоть какое-либо иное значение у чего бы то ни было и где бы то ни было, ты, пожалуйста, напиши и расскажи мне об этом.
Живи и смотри. Внимательно всматривайся во все. Не дважды, не трижды, но биллион и три раза, и наконец – еще один последний взгляд, потому что все схватывается и постигается именно этим последним взглядом. Я есть, я был, но послушай, о брат мой, где же теперь мои нога и где мои руки?
Тот день
Я постоянно живу с мыслью: сегодня – тот день. А день все не тот, хотя иногда кажется – почти тот.
Сегодня я буду писать по-настоящему, сегодня мне не нужно думать, как писать, сегодня он придет, и мне не в чем будет упрекнуть себя в этот великий день, день чистых душой – мой день.
И еще мне всю жизнь хотелось узнать: кто придумывает смешное?
Похоже, что это никому не известно. Возьмите любую шутку, ведь сказал же ее кто-то в первый раз, но попробуйте найти автора.
И еще одно, совсем в другом плане, постоянно занимает меня – это мысли о некоторых писателях, моих старинных друзьях и моих старинных врагах.
Одного такого писателя я знаю тридцать три года: он прекрасный читатель, я бы сказал, гораздо больше читатель, чем писатель: за тридцать лет он ничего не написал, хотя ведет себя так, будто продолжает творить: он считает, что все эти годы создавал гениальные произведения. Стоит этому писателю прочесть книгу, как он бросается к своей машине и мчится за десять миль к другому писателю только для того, чтобы сообщить:
– Я просто не могу читать Уильяма Фолкнера, этот человек писать не умеет, он даже правки не делает, строчит и строчит без знаков препинания; но я все же заставил себя прочесть его новую книгу – ее нельзя читать, просто невозможно.
– Зачем же читал?
– Подумать только, назвать книгу «Святилище»! Так и слышишь того горбуна из «Собора Парижской Богоматери», но, на мой взгляд, никаким святилищем тут и не пахнет.
А еще через несколько лет, узнав, что один писатель сунул дуло в рот и застрелился, он не поленился проехать четыреста миль, чтобы спросить:
– Как это могло случиться?
– Не знаю.
– И почему он это сделал?
– Не знаю.
А через день-другой мне припомнился еще один писатель. Этот не умел ни писать, ни читать, а что умел делать, делал беспрерывно целых восемь лет, потом какая-то пружинка в сердце лопнула, и его жена осталась вдовой, а двое детей – сиротами. Делал же он вот что – сочинял киносценарии, причем всерьез, что, видимо, и было причиной его успеха, потому что люди, которые делают фильмы, относятся к своему занятию серьезно. Да все, черт возьми, относятся к тому, что делают, серьезно, вот только я один – нет.
Взять, например, театр: премьера, актеры стараются, их много раз вызывают, зрители отбивают себе ладони – а я никак не могу воспринимать это серьезно: мне жаль драматурга, который торжествует победу, жаль актеров, которые так упиваются аплодисментами, что меня даже слеза прошибает, ведь все это просто комедия, хотя я не встречал никого, кто мог бы передать весь комизм происходящего.
Люди все принимают всерьез. Зайдите постричься второй раз к тому же парикмахеру, и он возомнит, что вы отдаете предпочтение именно ему, его великолепному мастерству, станет гордиться, что он настоящий парикмахер, не то что те пропойцы которые глушат жидкость для укрепления волос и не могут продержаться на работе больше десяти лет. Он относится серьезно к своей парикмахерской профессии и считает, что к ней надо относиться серьезно. Можно научить гориллу стричь вдвое быстрее и лучше, только этот парикмахер наверняка скажет: «Ее загипнотизировали. Вот проснется, и увидите, никуда она не годится».
В то утро, встав с постели, я вдруг заорал: «Сегодня – тот день!».
Я стал бриться, хотя мне было все равно, как я выгляжу. Ну, похож на старого забулдыгу, который с утра торчит у пивнушки, ну и что? Наплевать на все, если я знаю истину: я молод, красив, я писатель, и это – мой день. По радио пел Чабби Чеккер, и я стал подпевать ему: «Ну-ка, мама, дай-ка бэби крекер».
Встал под душ, и кто говорит, что пятьдесят пять лет – это много? Только не я. Вот выпью черного кофе, закурю крепкую сигарету, и тогда посмотрим.
Писать. Мне всегда казалось, снизойди на меня великое озарение – я могу библию написать, и каждый раз великое озарение оборачивается десятком вещей, которые вроде бы не так уж и плохи, но все-таки не священное писание, но сегодня, черт побери, будет иначе. Я напишу священное писание. Пей кофе, раз, пей кофе, два, пей кофе, три, – мир, утро, жизнь, я, – до чего же хорошо!
Первая чашка выпита, новая пачка «честерфилда» открыта, сигарета вынута, спичка зажжена, пламя – к кончику сигареты, глубокая затяжка, еще глубже: «Господи, сегодня же – тот день».
Идеи? Хоть завались. Персонажи? Никогда еще ни у одного писателя не было таких замечательных персонажей. И где-то в далекой-далекой глубине табачный дым щекочет ноздри сонным собакам, они прыгают от радости, бегут по следу, захлебываясь лаем, потому что вот он, запах хитрой рыжей лисы, и сегодня мы ее поймаем; собаки, лисы, вдохновение, искусство – все будет наше. Нас теперь ничто не остановит, и все будет совсем новое, да еще деньги получишь. На свете не найдется редактора, который посмеет такое отвергнуть, сказав (как он всегда говорит, принимая себя всерьез): «Начало хорошее, середина слабее, а к концу нам стало ясно, что мы можем на этом погореть». Он скажет совсем другое: «О’кей, только назовите приемлемую сумму. Дважды в неделю нам предъявляют иск на три миллиона долларов, что для нас весьма накладно. К тому же это не рассказ в прямом смысле, но, сказать по правде, нам очень хочется напечатать вашу вещь, хотя мы не знаем, чем она нам так понравилась; поэтому уж, пожалуйста, нe заламывайте слишком высокую цену».
Все утро, целых сорок четыре минуты, я чувствовал, что это мой день. И это был не только день, которого всю жизнь ждал я, – такого дня ждет каждый. Я чувствовал себя избранником, человеком, к которому этот день наконец пришел. Я был таким избранным, что едва выносил самого себя, со своими сомнениями, неверием, угрюмостью, пришибленностью, безразличием усталостью, с этим своим вечным: «Все образуется».
Я хотел быть благородным даже с собой, с этим ленивым ожиревшим существом, великодушным к нему, насколько это возможно, не обижаться на его оскорбления, учитывая его неизбранность, прежде и теперь: я хотел показать, что нисколько не презираю его за это и даже готов предложить: «Знаешь, давай вместе?» Щедрость – без конца и края, доброжелательности – море и христианское милосердие – широкой рукой.
Смотри – утро, и мир снова ожил. Где-то цветет подсолнух, пчела деловито жужжит над золотой сердцевиной, окруженной желтыми лепестками, которые смеются солнцу: пчела пьяна избытком запаха и цвета. Ну что, старина, все вернулось, как по расписанию, все опять, как раньше? Ну и день сегодня будет! Какие шутки, какие эпизоды, какие образы, какой юмор, какое мастерство, какой смех, какой текст, как легко читается, и как его примут, и каких требовательных и пытливых читателей сделает он из этих равнодушных, одурманенных потребителей чтива.
Дайте мне добраться до моего верного письменного стола и моей дорогой машинки. Чего я только не сотворю в свои пятьдесят пять, при том что с 1939 года я здорово хромаю, о чем в последнее время перестал думать, у меня бронхит, который я не лечу, у меня глохнет правое ухо, хотя «Ну-ка, мама, дай-ка бэби крекер» я слышу, плохо видит правый глаз, но в паре с левым еще поработает; вы только дайте мне дорваться до чистой бумаги – и увидите, как шесть или семь страниц заполнятся самыми удивительными словами.
Сюжет? Кому нужен сюжет? Форма, композиция, стиль? Да кому они нужны? Дружище, когда жизнь обрела смысл, следующий день должен быть тем самым днем, а это и был следующий день, день, которому все время что-то мешало наступить, пятьдесят лет мешали ему наступить дождь, грипп, школа, работа, война, кино, события, большие события, малые события, но сегодня он наконец пришел, вот он здесь, как раз вовремя, как суждено, и ему уже ничего не помешает наступить сейчас, сию минуту, мгновенно, как растворяется кофе в моей четвертой чашке, он пришел и будет продолжаться вечно, и все это ради меня, невинного младенца, непрофессионального профессионала, бессистемного основателя единственной системы, ниспровергателя всех жанров: рассказа, романа, эссе, судебного очерка, завещания, бесплатной брошюры о счастливой старости с пенсией в сто долларов, прейскуранта, каталога, адресной книги, телефонного справочника.
Кофе пить нельзя, потому что от него бывает язва; сигареты курить нельзя, потому что может быть рак; любить людей нельзя, потому что люди достойны презрения; радоваться, что живешь на свете, нельзя, потому что жизнь бессмысленна, да и быстротечна. Верить ничему нельзя, потому что все уже опровергнуто. Ждать радости от нового дня нельзя, потому что никто еще ее не дождался. Забыть о хромоте, о бронхите, о глохнущем ухе и слепнущем глазе нельзя, потому что они тут, с тобой, насмехаются и ждут не дождутся, как бы сделать из тебя развалину. Думать о веселом и смешном, вспоминать женщин и детей, рожденных им, нельзя, потому что где все это теперь, где все они теперь? Ничего нельзя, потому что все всегда плохо, – но только не для писателя, он никогда не поверит, его не убедишь, он будет твердить свое: «Сегодня – тот день», – не принимая ничего и никого всерьез, кроме этого самого дня, чистого, как неисписанный лист бумаги.
Итак, двенадцать часов назад он сел за стол, я сел за стол, кто-то сел за стол: шесть часов утра, Сан-Франциско еще погружен во мрак, по радио звучит «Ну-ка, мама, дай-ка бэби крекер»: и кто это сочиняет такие песни, и где эти ребята научились так петь?
Сегодня был тот день, я сел за стол именно потому, что все напрасно, безнадежно и бесполезно, я знал это, как тот финн на верхушке трамплина – его показали по телевизору во время IX зимней Олимпиады в Инсбруке, – сосредоточенный, голову опустил, так что комментатор даже спросил женщину, бывшую чемпионку по лыжам: «Он что, молится?» Как и финн, я знал, что пусть это неправильно, пусть это глупо, даже смешно, но нужно пуститься в погоню, настигнуть ту обезумевшую дразнящую рыжую лису – и тут он, я увидел, поднял голову, рванулся вперед я пошел. Вот он оторвался от площадки, сложился пополам, почти параллельно лыжам, и полетел туда, вниз, навстречу лучшему прыжку в мире. И я знал, как и он, что если это вообще возможно, сейчас самое время пробовать, и если я сломаю шею, тоже будет хорошо, потому что даже этого нельзя сделать, пока не попробуешь, пока не очутишься там, в этом проклятом голубом дерзании.
Как только я встал, я начал отсчитывать время издалека. От самого миллиона, ближе и ближе – восемь, семь, шесть, пять, четыре, три, два, один – старт.
И что?
Ничего. Попробую снова. Три, два, один – старт. Опять ничего. Опять сначала. Раз – старт. Ничего. Старт. Ничего.
В чем дело?
Разве это не тот день? Что случилось с тем днем?
Ну еще раз. Три, два, один – старт.
Опять ничего, может быть, лучше начать сначала, с миллиона – столько долларов, по мнению честолюбивых американских мальчишек, нужно зарабатывать за год или два до того, как ты станешь президентом. Чтобы сосчитать от миллиона, потребовался чуть ли не час, даже при том, что я часто перескакивал, и опять – ничего; похоже было, что пора выяснить, чья тут все-таки вина. На это ушло всего шестьдесят шесть сотых секунды: вина была моя. Я совершил ошибку, выбрав дурацкую профессию, к которой нельзя относиться серьезно. Мне надо было выбрать полезную профессию. Быть писателем неразумно, вредно для здоровья, как курение, – укорачивает жизнь.
Что же случилось с моим днем? Куда делось мое остроумие? А как же с теми писателями, о которых я никогда не забываю? Все ушло, как поет Ферлин Хаски.
Ушло так ушло, будем жить дальше. Наступит когда-нибудь и другой день. Я вышел из-за стола, так и оставив на нем машинку и стопку чистой бумаги, и поехал к морю. Я подъехал к берегу, там ни души, даже ни одного японца с удочкой. Я ходил, смотрел, слушал, подбирал камушки и кусочки дерева. И ничего. Идти по мягкому песку трудно, и я стал прихрамывать, в ухе снова зашумело, больной глаз застлало туманом; чайки кружились вокруг меня, опускаясь все ниже и ниже, словно ждали, что я брошу им что-нибудь, или словно я действительно был избранником судьбы, и они в виде ритуала чертили нимб над моей головой.
Я слонялся без дела целый день, во рту кислый привкус сигарет, оброс не меньше любого из битлов, погруженный в воспоминания о мертвых, а в моей памяти живых, все дальше и дальше. 1934, 1932, 1928, до бомбы, до войны, когда умели веселиться, когда не было смерти, когда мертвые еще не умерли и ты шел на чьи-нибудь похороны, думая: «А ведь это, наверное, любопытно». Затем, когда солнце начало садиться в море, я вернулся к своему кофе и сигаретам, к своему столу, машинке и стопке чистой бумаги, черт возьми, сегодня был тот день, но он так и не свершился. Я знал это наверняка, и никаких оправданий мне не было, виноват только я и никто другой, и вот он прошел мимо меня, тот самый день снова пролетел мимо.
Впрочем, что поделаешь. Я не умею петь, чего мне хотелось бы больше всего на свете. Песни у меня не получаются, и я даже перестал их записывать, к чему? Я не умею читать, потому что я писатель, писательство – моя профессия, но и писать я не умею. Я хочу сказать, что я умею писать и не умею, понимаете? Писать может любой, и все пишут, но, прожив на свете столько лет, я не знаю, как писать. То есть знаю и не знаю. Вот я и подумал, может, стоит об этом рассказать. Все прекрасно, и не потому, что завтра будет лучше, чем сегодня, вовсе не поэтому, в сущности, это и неверно, завтра просто не бывает, завтра – тот же самый день, но после пятидесяти пяти лет таких дней я утверждаю, что все прекрасно единственно потому, что вчера всегда с нами, еще не раскрытое, не понятое до конца, но разве оно не было прекрасно, давай поговорим, помнишь, как прошлым летом: «Ну-ка, мама, дай-ка бэби крекер»…