355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Уильям Теккерей » Теккерей в воспоминаниях современников » Текст книги (страница 26)
Теккерей в воспоминаниях современников
  • Текст добавлен: 22 сентября 2016, 10:52

Текст книги "Теккерей в воспоминаниях современников"


Автор книги: Уильям Теккерей


Жанр:

   

Прочая проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 26 (всего у книги 33 страниц)

Словно в противовес этим режущим глаз пятнам в произведениях мистера Теккерея, его гений обладает особой, светлой стороной, озаряющей его страницы чистым приятным солнечным светом. Редко когда в книгах воплощается сердце столь искреннее и доброе. Чувства у него сильные и жаркие, натура честная, правдивая, благородная. Его негодование, как опаляющая молния, поражает жестокость, низость, предательство. Он всей душой ценит мужество, прямодушие, благородство. Хотя его чувство смешного, его остроумие слишком часто питаются злом и безнравственностью, ему ведомо более достойное сочетание: с удивительной проникновенностью и мастерством он соединяет юмор и трогательность. Если его произведениям в целом недостает цельности, глубины и четкой нравственной убежденности, если грех в них приемлется, как часть того, что есть, а не отвергается, как отклонение от того, что должно быть, они тем не менее преподают важный урок с помощью примеров, более красноречивых, чем отвлеченные поучения, и содержат множество страниц, возвышающих дух и трогающих сердце. Если дурные и низкие порождения его пера слишком многочисленны и слишком тщательно выписаны, он все же показывает нам и тех, чьи высокие достоинства и лилейная чистота бросают светлые лучи на темный пейзаж под нахмуренным небом. Это чувствительные натуры, но разве не они завоевывают нашу привязанность? И как бы долго ни проповедовал проповедник, разве не им мы всегда готовы находить извинения? Кто когда нарисовал мужественного великодушного мальчика с большей свободой и любовью, чем автор "Доктора Роззги" – Чэмпиона-старшего и маленького Клайва Ньюкома? Чье еще перо столь тонко, что способно с деликатнейшим изяществом и верностью показать нам безыскусную невинность девичества, нежную самоотверженность любящей женщины или всепоглощающее материнское чувство? Кто еще умеет столь точными штрихами изобразить преданность, стойкость и истинную твердость мужчины? На каждой странице, в соседстве с горечью, а иногда и жесточайшим сарказмом, проглядывает сияние доброй сострадательной натуры, мягкое сочувствие, смиренное благоговение. Словно в натуре мистера Теккерея, как и в его произведениях бок о бок уживаются всяческие противоположности. Каковы бы ни были его недостатки – а они далеко не малы! – он навеки останется одним из лучших мастеров английской литературы, уступая Филдингу в широте и размахе, в свежести воздуха своих романов, в крепости нравственного здоровья, но соперничая с ним точностью прозрения и силой воображения и, быть может, как мы уже упоминали, превосходя его в изобретательности. А со времен Филдинга пусть и создано немало литературных персонажей, нарисованных с законченностью, какой мы не находим у мистера Теккерея, однако в том жанре, к которому тяготеет его воображение, не появилось ничего, что выдержало хотя бы отдаленное сравнение с "Ярмаркой тщеславия". Она и по сию пору – его шедевр, а может быть, таким и останется. В ней больше мощи, чем в любом другом его произведении. Отделка более четкая и рельефная, целое же несет особенно глубокую печать его своеобразного и неповторимого гения. Радость, которую дарит нам этот роман, перемежается с раздражением, почти отвращением, но любая его часть восхищает нас, порой и против воли, некоторые возбуждают живейшее сочувствие. Доббин и Эмилия всегда будут живы в памяти англичан. К ним обоим – особенно к Эмилии – их творец иногда бывал очень несправедлив. Однако, чем дольше храним мы в сердце их образы, чем глубже размышляем над ними, тем безвозвратнее забываются авторские насмешки и намеки по их адресу, оба предстают перед нами в своем подлинном виде, и мы убеждаемся, что преданная любовь Доббина не была эгоизмом, а присущая Эмилии нежность – слабостью. С живыми людьми разлука заставляет забывать мелочи, случайные пятнышки стираются, и мы оцениваем их характеры во всей полноте. Так и с этими двумя – в наших воспоминаниях мы узнаем их лучше и любим доверчивее, чем во время встреч на страницах романа. Гений мистера Теккерея во многих отношениях напоминает гений Гете, и со времен Гретхен в "Фаусте" еще не был создан такой женский образ, как Эмилия.

Среди остальных его романов "Пенденнис" наиболее богат характерами и событиями и наименее приятен для чтения. "Ньюкомы" – самый человечный, но более расплывчат и вял по сравнению с остальными. "Эсмонд" (во всяком случае, в заключительных частях) – бесспорно, самый лучший и возвышенный.

Мы уже говорили, что у Теккерея есть много общего с Гете. И не только в манере описывать живые характеры, вместо того, чтобы создавать их во всей полноте и глубине силой могучего воображения, но и в терпеливой снисходительности ко всему сущему, и в стремлении уклониться от вынесения не только моральных приговоров, но и моральных оценок. Объясняется это стремление у Теккерея, во-первых, добротой его души, достойным смирением (какое должно бы нас всех в сознании нашего несовершенства удерживать от того, чтобы мы усаживались в судейское кресло и выносили приговоры), а также сочувственным пониманием всей широты и неясностей подлинных мотивов, которые движут людьми. Во втором случае, это совсем иное стремление, и порождено оно тем же широчайшим проникновением, которое затрудняет задачу, – в особенности для ума, не приспособленного наслаждаться обобщениями, а также воображением, не приспособленным создавать отдельные целостности, но главное – слабым ощущением возложенного на всех нас долга самим оценивать характеры и нравственные явления вокруг нас, хотя бы для того, чтобы снабдить вехами и компасом наш собственный жизненный путь. Эти черты сохраняются в "Ньюкомах". То же самое отсутствие уравновешивающей мысли, то же раскачивание на качелях между сардоничностью и чувствительностью, то же уклонение от нравственных приговоров. Негодующий порыв побуждает руку схватить плеть и нанести удар, а разум пятится, сомневается в собственной справедливости, после кары взывает к нашему милосердию, ссылаясь на непостижимость побуждений, руководящих людскими поступками, на способность сердца к самообману и на власть судьбы и обстоятельств.

ЛЕСЛИ СТИВЕН

ИЗ ПРЕДИСЛОВИЯ К СОБРАНИЮ СОЧИНЕНИЙ У. -М. ТЕККЕРЕЯ

О сочинениях Теккерея, как и о всяком творчестве, нужно судить на основании присущих им достоинств, вне связи с обстоятельствами жизни автора. Нам предстоит решить, в каком соотношении находятся творения Теккерея с литературой его времени.

Байрон был его излюбленным противником, и в неприязни, с которой он всегда упоминал его, выражалось его кредо. Поэт, конечно, вспоминается ему в Афинах, когда он думает о красоте гречанок – предмете, как мы знаем, вызвавшем немало поэтических признаний Байрона. "Лорд Байрон посвятил им больше лицемерных песнопений, – пишет Теккерей, – чем всякий иной известный мне поэт. Подумать только, что темнолицые, толстогубые, широконосые немытые деревенские девахи и есть те "девы с очами синими, как воды Рейна"! Подумать только, "наполнить до краев бокал с вином самосским"! Да рядом с ним и кружка пива покажется нектаром, к тому же Байрон пил один лишь джин. Нет, этот человек никогда не писал искренне. Впадая в свои восторги и экстазы, он и на миг не упускал из виду публику, а это скользкий путь. Это похуже, чем признаться без утайки, что вас не ослепила красота Афин. Широкая публика боготворит и Байрона, и Грецию, что ж, им виднее. В "Словаре" Марри он назван "нашим национальным бардом". "Нашим национальным бардом"! Бог мой! Он бард, вещающий от имени Шекспира, Мильтона, Китса и Скотта! Впрочем, "горе ниспровергателям кумиров публики!" – говорится в пятой главе "Путешествия от Корнхилла до великого Каира". Подобное же мнение, правда, с гораздо меньшим пылом, высказывает и Уоррингтон полковнику Ньюкому; и в самом деле, для того, чтобы противостоять восторгам в адрес лорда Байрона, уже не требовалось пыла. Из другого рассуждения, встречающегося дальше в этой книге, становится понятно, что думал Теккерей о Скотте. "Когда же нам представят, наконец, правдивую картину тех времен и нравов? – вопрошает он. – Не благодушный карнавал героев Скотта, а точную и подлинную историю, которая остерегала бы и наставляла наших добрых современников и наполняла благодарным чувством за то, что вместо вчерашнего барона ими сегодня правит бакалейщик". По сути, если вдуматься, бакалейщик пришел к власти вслед за Луи-Филиппом и Биллем о реформе, и лживое обожествление феодализма, "грубого, антихристианского, косного феодализма", по выражению Теккерея, сплавленного, как нам теперь понятно, лишь с золотом романов Скотта, а вовсе не с природным элементом, как виделось читателям тех дней, теперь набило всем оскомину, как всякая иная экзальтация. Конечно, и у бакалейщика есть недостатки, о чем ему, наверное, предстоит узнать, но проза и непогрешимый реализм есть лучший способ рассказать об этом.

В двух своих современниках, стремительно приобретавших популярность, Теккерей видел олицетворение двух чуждых ему школ-соперниц, которым предстояло воцариться вместо Байрона и Скотта. Поэтому его суждения об их искусстве так показательны для понимания его собственных пристрастий.

Доподлинно известно, что Теккерей, считавший Бульвера-Литтона на редкость даровитым человеком, безжалостно смеялся над его претензиями, и точно так же относился к его философским умствованиям и поэтическим потугам. Диккенс, который был моложе Теккерея только на год, ни в чем подобном не был грешен. Ему нимало не хотелось напускать туману или сбивать кого-то с толку. Как ни один писатель в Англии, а может быть, и в мире, он совершенно точно уловил и образ мыслей, и способ чувствования, который должен был прийтись по вкусу бакалейщику. Перефразируя слова Берка о Джордже Гренвилле в палате общин, можно сказать, что Диккенс попал не в бровь, а в глаз, изображая англичанина среднего класса. Если бы писать о сопернике было прилично, то Теккерей бы сразу заявил, что своим редкостным успехом Диккенс обязан не только своему дивному, непревзойденному таланту видеть особенное в людях и явлениях, но и тому, что он взывает к лучшим свойствам человека. Единственное, что может быть подвергнуто сомнению в романах Диккенса, это интеллектуальная глубина его оценок. Пожалуй, он заслуживает обвинения в том, что слишком быстро загорается расхожими идеями, весьма популярными среди тех, кто не претендует на особое глубокомыслие. Нечто подобное и было высказано Теккереем в книге "Парижские очерки". В ту пору Теккерей и Диккенс еще не стали такими большими и вечно сопоставляемыми знаменитостями и можно было говорить не обинуясь. Будущий историк совершит ошибку, пишет Теккерей, "если отложит в сторону великую современную историю Пиквика, сочтя ее поверхностной. Под вымышленными именами скрываются живые люди и точно так же, как из "Родерика Рэндома" – книги, гораздо более слабой, чем "Пиквик", или из "Тома Джонса" – безмерно более сильной книги, мы узнаем из "Пиквика" намного больше о человеке и участи людской, чем из иных цветистых и достоверных жизненных историй". Здесь интересно, как высоко оценивает Теккерей соперника, хотя не нужно забывать, что это было написано, когда и он, и Диккенс лишь начинали свою литературную карьеру.

Восхищение Теккерея Филдингом знаменательно во многих отношениях. Его не раз сопоставляли с Филдингом, и, думается, сходство между ними было велико и значимо.

Филдинг был не только любимым писателем, но и в определенной степени образцом для подражания. "С тех пор, как умер автор "Тома Джонса", говорит Теккерей, – никому из нас, романистов, не было дано с подобной мощью изобразить Человека". Чтоб объяснить, как понимал он свою роль писателя, лучше всего, по-моему, вспомнить, что он стремился следовать примеру Филдинга, хоть и считал необходимым прибавить чувствам утонченность, а слогу – большее изящество. Все, что здесь говорится, имеет целью доказать, что Теккерей был очень чуток к фальши – питал безмерное презрение к фальшивым чувствам в литературе, к притворной верности в политике, к игре в благопристойность, а временами и в распущенность, встречающейся в высшем свете. "Очистите свой ум от фальши!" – пожалуй, и Карлейль не мог бы более пылко исповедовать и проповедовать эту веру вслед за Джонсоном, чем это делал Теккерей. Впрочем, этим исчерпывается какое-либо сходство между Теккерея и Карлейлем. Они не схожи, как пророк своего времени не схож с художником, чей ум, хотя и отвергает ханжество, но все-таки склоняется не к гневной проповеди, а к точному, приправленному юмором изображению жизни. Стоя на этой точке зрения, он и давал оценку Скотту, говоря, что романтизм изжил себя, клеймил хиревшее бунтарство байронизма, а в Бульвере и его последователях видел лишь новое обличье театральщины, ввезенной из Германии самовлюбленным денди. Позиция Диккенса, как она выразилась в "Пиквике", по мнению Теккерея, грешила некоторой поверхностностью. "Пиквик" – конечно, занимательная книга, намного более смешная, чем все, написанное Смоллеттом, но в ней не чувствовалось несгибаемой решимости высказывать всю правду жизни, которой был ему так дорог Филдинг. Филдинг дерзал называть все собственными именами, чем он, к несчастью, злоупотреблял, порою опускаясь до грубого, даже отвратительного слога. По крайней мере, он смотрел на мир спокойным, твердым, ясным взглядом, его нельзя было сбить с толку пышными словами, и он изображал людей правдиво – разоблачал ханжей, писал, что человеческие страсти значат то, что значат, и видел в человеке человека, а не пестрые одежды. И в этом смысле Теккерей мог следовать примеру Филдинга в той мере, в какой это согласовалось с британскими понятиями о приличиях. Его не привлекали ни кавалеры в кожаных камзолах, как у Скотта, ни хмурые корсары Байрона в восточных шароварах, ни соловьи и пери Тома Мура, ни философствующие денди-совратители и благородные убийцы Бульвера, и не влекли гротескные фигуры Диккенса, наполненные до краев сентиментальной филантропией вместе с молочным пуншем. Ему хотелось рисовать с натуры, сколько хватало сил и видел глаз, изображать мир, скрытый под изящными покровами и важными личинами, испробовать, способно ли прямое, реалистическое описание действительности соперничать с бесчисленными романами из светской жизни, о разбойниках, о знаменитых путешественниках и бог весть о чем еще.

Здесь уже говорилось, что талант Теккерея созрел не вдруг, и подлинная его мощь открывалась постепенно; виной тому, возможно, было недоверие писателя к своим способностям, а может статься, праздность, или иные помехи – что-то не давало ему заявить о себе смелее. На мой взгляд, из "Кэтрин" произведения, в котором можно видеть его первую серьезную литературную попытку, понятно, что он тогда еще довольно узко понимал природу зла, которое имел намерение разоблачить. Он откровенно признается, что "Кэтрин" была задумана как выпад против нарождавшихся тогда кумиров. Объектом его несколько наивного негодования стали Бульвер, Харрисон, Эйнсворт и Диккенс. "Публика и слышать не желает ни о ком, кроме мошенников, – говорит он, – и бедным авторам, которым нужно как-то жить, предоставляется единственное средство остаться честными перед собой и перед читателями – изображать мошенников такими, каковы они в действительности, не романтичными, галантными ворами-денди, а настоящими, реальными мерзавцами, которые бесчинствуют, развратничают, пьянствуют и совершают низости, как и положено мерзавцам. Они не говорят цитатами из древних, не распевают дивные баллады и не живут как джентльмены, вроде Дика Терпина, – не разглагольствуют, не закрывая рта о to kailou {Благородстве (греч.).}, как наш дражайший ханжа Малтреверс, которого мы так жалеем, ибо читали о нем книжку, не умирают как святые, очистившиеся страданием, подобно всхлипывающей мисс "Дэдси" в "Оливере Твисте". И все-таки "Кэтрин" нам интересна не только потому, что это ранний образец творений мастера, в котором есть зачатки будущих характеров и стиля, впоследствии получивших более полное развитие, но потому что здесь, хоть и в довольно упрощенной форме, выразилось его глубочайшее убеждение в преимуществах правдивого реалистического письма.

О "Ярмарке тщеславия", печатавшейся с января 1847 года, можно, по меньшей мере, утверждать, что ни одно творение не получало более удачного названия. В этом названии есть все, что требуется: в предельно сжатом виде в нем сформулирована суть всего романа. Здесь я позволю себе некое сопоставление, которое давно само собой напрашивалось. Бальзак назвал серию своих романов сходным именем – "Человеческая комедия". Он заявил, что в них запечатлел картину современного французского общества, как Теккерей в своем романе изобразил английское общество своего времени. Бальзак мне представляется одним из величайших мастеров литературы. Известно, что однажды, а может быть, и больше чем однажды, Теккерей воспользовался его творчеством как образцом для подражания. Сопоставляя этих двух писателей, я не хочу сказать, что стану сравнивать достоинства или прослеживать их сходство в чем бы то ни было, кроме самой общей постановки задачи. Такие парные портреты – не более, чем детская забава, и если я решаюсь на подобное сравнение, то только потому, что контраст, который существует между этими двумя писателями, на мой взгляд, прекрасно выявляет истинную природу художественных задач Теккерея. Как я уже говорил, вкус Теккерея не позволял ему испытывать что-либо, кроме отвращения к преувеличениям и кошмарам иных французских романистов, охотно смаковавших самые темные человеческие страсти и выбиравших для рассказа такие жизненные обстоятельства, в которых и торжествовали эти страсти. Бальзак был величайшим мастером такого рода сочинений. Сила его выразительности несравненна; когда его читаешь, кажется, что автор описал галлюцинации, в плену которых находился, а не работу воображения, как мы это обычно понимаем, – создания его уже не подчиняются писателю, а сами властвуют над породившей их фантазией. Он сочетал фотографическую точность описания, присущую Дефо, и дантевскую силу воображения. И создаваемая им иллюзия настолько совершенна, что многие читатели считают ее воплощеньем правды. Лишь непосредственное восприятие способно породить столь выпуклые образы, думают они. Но если с этим согласиться, придется согласиться также с тем, что Франция произвела наиболее развращенное общество из всех, когда-либо существовавших в мире. Самый безжалостный эгоизм, самая продажная чувственность, самая презренная алчность тогда должны восприниматься как естественные мотивы поступков, и добродетель неминуемо должна быть брошена под колесо порока. Но, думается, правда много проще. Бальзак, стремившийся произвести как можно более сильное впечатление на публику, изображая как приятное, так и неприятное, даже болезненное, сделал великое открытие: перевернутые с ног на голову старинные каноны идеальной справедливости щекочут нервы среднего читателя никак не меньше, чем обычный ход вещей. Можно ли придумать что-либо трогательнее, чем добродетель, душой и телом отданная торжествующему злу? Бальзак всегда стремится к этому эффекту и, надо признать, нередко его достигает, причем эффекта очень сильного, и потому его заведомые почитатели легко приходят к выводу, что это объясняется его великой проницательностью и он искусно рассекает острым скальпелем, если прибегнуть к этому избитому сравнению, ужасный орган – "обнаженное человеческое сердце". Совсем нетрудно утверждать, что все благополучные мужчины – плуты, а все благополучные женщины – кокотки, и, если только это верно, писатель справедливо обретает славу вдумчивого наблюдателя, но если дело проще, и автор называет мир растленным только потому, что описание растления более заманчиво, чем описание естественного хода жизни, когда мошенника ждет виселица и честность – лучшая политика, тогда нам стоит воздержаться от похвалы подобному писателю. Он, несомненно, наделен волшебной силой, но эта сила чаще проявляется в изображении кошмаров патологии, а не нормальной жизнедеятельности организма.

Немало было сказано о том, что Теккерей использует такой же скальпель, беспощадно обнажая эгоизм и низость человеческой натуры и так далее. И все-таки его задача принципиально отличается от той, что хочет разрешить Бальзак, и в этой точке становится заметно расхождение между ними. Конечная цель Теккерея не сводится к погоне за произведенным впечатлением – он хочет верно изобразить жизнь общества и нравы, и если добродетель в его книгах торжествует не всегда, то потому лишь, что и в жизни это так; но еще реже представляет он порок несокрушимым победителем, ибо порок, в конечном счете, не способен побеждать. Вокруг себя он видит очень мало выдающихся героев и выдающихся преступников, и потому их мало и в его романах. Под пышными словами скрывается порою бездна эгоизма, узости и глупости, и подлинное существо таких пороков, ханжески и лицемерно скрытых пестрыми одеждами, необходимо выставить и показать; из этого не следует, однако, что взгляду проницательного наблюдателя видна только жестокость и растленность общества, и Теккерей не опускается до леденящих кровь разоблачений, как ни были бы завлекательны подробности, которые при этом неизбежно обнаружились бы. Жизнь – большей частью дело будничное, в ней все запутано и странно перемешано, и проблески добра встречаются в дурном, щербинки эгоизма – в добром, описывать приходится обычные, а не какие-то невероятные и не похожие на наши собственные истории, пусть это даже сказывается на их занимательности. Если смотреть на все открытым, честным взором,, немало интересного найдется и в обыденном, и не придется искажать действительность, потворствуя болезненной любви иных читателей к ужасному или иных писателей – к чувствительно сентиментальному. Правдивая картина, может статься, волнует несравненно меньше той, где исключительное выдается за обыденное, но Теккерей с презрением отвергает цели, не совместимые со строгим следованием правде. Правдивы ли его портреты, это другой вопрос, но верность правде, а не впечатление, производимое на публику, – важнейшая его задача, желание видеть жизнь как есть – его ведущий принцип. Ему он подчиняет свое творчество. И какова бы ни была его теория, он ограничился изображением гораздо более нормальных качеств человека, чем Бальзак, и не искал эффектов, милых для читателей, которым подавай романы пострашнее...

Полковник Ньюком – прекрасная и привлекательная личность. Мы любим его так же нежно, как пастора Адамса, дядю Тоби и векфилдского священника. И все-таки не говорит ли этот образ, что добродетель слишком хороша для сей юдоли? По существу, не думает ли автор, что очень чистый человек с его переизбытком голубиной кротости над мудростью змеи мало пригоден для реальной жизни и что, когда ему приходится, стряхнувши сон, столкнуться с грубой правдой, его душевность, простота и нежность сердца способны вызвать долю раздражения? Не место ли всем этим дивным качествам в какой-то призрачной Аркадии, а не в Мэйфере или вблизи Английского банка? Вот что, я полагаю, было на уме у тех, кто дал писателю прозванье циника. Задетый этим обвинением, а еще больше тем, что, как ему рассказывали, заботливые маменьки не разрешали дочкам читать его чреватые опасными идеями романы, он кое-где касается в "Филиппе" этой темы. Я говорил уже, что не могу бесстрастно рассуждать об этом и еще менее способен выступать как адвокат. В конце концов, вопрос должен стоять иначе: как вы относитесь к его романам? Заступничеством или обвинением нельзя решить подобный спор. Но в высшей степени желательно, чтобы предмет его был совершенно ясен. Под словом "циник", когда оно употребляется в неодобрительном значении, на мой взгляд, подразумевают человека, который либо не верит в добродетель, либо усматривает в нежных чувствах лишь подходящий повод для насмешек. Мне не понятны те, кто в этом смысле относят это слово к Теккерею. По-моему, его творения насквозь проникнуты чувствительностью, по ним легко понять, как высоко ценил он нежность, сострадание и чистоту души, ценил, как может только тот, кто сам был наделен редчайшей добротой. Иначе говоря, если в романах Теккерея есть какой-либо урок, то состоит он в том, что нежная привязанность к жене, ребенку, другу – неповторимый проблеск в человеческой натуре, гораздо более святой и драгоценный, чем все святые чувства, достойные так называться; он говорит, что Ярмарка тщеславия лишь потому и стала таковой, что поощряет в человеке жажду пустых и недостойных целей, а цели эти недостойны, ибо несут с собой забвение. Сражаться в жизни стоит только для того, чтобы защитить горячее и милостивое сердце. И если Теккерей нечасто прибегает к трогательным сценам, то поступает так не от бесчувственности, а от своей большой чувствительности. Он словно бы не доверяет сам себе, боясь ступить на эту зыбкую и осыпающуюся почву. Тем, кто не вынес из романов Теккерея сходных мыслей, по-моему, лучше их и вовсе не читать, и уж одно мне совершенно ясно: у нас с таким читателем не совпадают мнения. Однако обратимся к объективным фактам. Можно прослыть и циником, не отрицая силу добродетели, а просто полагая, что в жизни она встречается нечасто, что доброта и нежность меньше влияют на все происходящее, чем представляют себе люди легкомысленные, или что совершенно добродетельная личность – явление очень редкое. Приверженцы сентиментальной школы преувеличивают человеческую тягу к добрым чувствам, им кажется, что революции замешаны на сахарной водице, а подлецы, услышав несколько возвышенных речей, немедленно раскаиваются; тогда как циники – в расхожем смысле слова – считают, что закону эгоизма следуют и те, кто называются христианами, искренно полагая себя таковыми, и это въевшееся в душу хитро маскирующееся свойство нельзя искоренить в два счета.

В какой картине мира больше правды – в пессимистической или в оптимической, добры ли люди по своей природе или злы, решить не в силах человек, что бы он о себе не мнил. Я лишь хотел бы указать, что более мрачный взгляд на жизнь совсем не обязательно проистекает от недооценки добродетели, хотя бывает и такое. Он может объясняться меланхолическим характером, тяжелыми испытаниями, выпавшими на долю автора, желанием смотреть на жизнь открытым взглядом, проницая. Многие великие реформаторы и пылкие проповедники разделяли самый безотрадный взгляд на человека. Пожалуй, я могу понять, как Теккерей прослыл циничным в этом смысле слова, в какой-то мере даже разделяю это мнение, хоть выбрал бы другой эпитет – ироничный. Он не глядит на мир безжалостным, угрюмым взором истинного циника, нет в его взоре исступления и гнева реформатора, он смотрит лишь с каким-то снисходительным презрением или с негодованием, смягченным юмором и потому звучащим иронически. Я говорил уже, что у него не было веры в героев. Он не был энтузиастом по натуре, во всякую минуту ему хотелось усомниться и задаться вопросом о слабостях того или иного исторического персонажа, он твердо верил, что слабости нельзя не освещать исчерпывающе. К тому же, он был убежден, мне это совершенно ясно, в бездушии и мелочности описанного им общества. Разоблачи он это общество полнее, изобрази он дьявола во всей той черноте, какую позволяла его мощь художника, он бы, наверное, не прослыл циничным. Как раз его докучная решимость воздать по справедливости и самому бедняге-дьяволу, даже святых не представляя только в розовых тонах, снискала ему нелестное прозвание циника. Его желание остаться беспристрастным было превратно понято как безразличие. Он не скрывает червоточину и в самом несгибаемом характере. Он видел и не утаил явления, которые я бы назвал нежизненностью святости. Святые чересчур бескомпромиссны для жизни в нашем подлинном, невыдуманном мире и слишком склонны осуждать его огульно, им мало свойственно прощать и очень свойственно не соглашаться с очевидным, когда жизнь отрицает их пророчества. Писатель полагал, что благородному, бесхитростному человеку, вроде полковника Ньюкома, лучше держаться в стороне от предприятий, где чистота души отнюдь не лучшее оружие. Мораль из этого всего мы можем извлечь сами. Можно сказать, что мир, в котором Доббину, Уоррингтону и полковнику Ньюкому нет места из-за возвышенности их натуры, все еще осужден, лежит в грехе и требует серьезного переустройства, а можно, как Пенденнис, отправиться на Ярмарку, рискуя, впрочем, что придется поступиться высоким пониманием чести, равно как содержимым кошелька. Всем нам давно известно, что это трудный выбор; чуть ли не каждому, кто собирается вступить на то или иное поприще, знакомы муки совести, обычно с этим связанные. Впрочем, какой бы выбор ни был сделан, сама проблема остается. Ведь тех, кто принял верное решение, не поощряют, как барон де Монтион, наградой за высоконравственность: только ценою собственной погибели можно принять участие в борьбе или держаться в стороне от схватки. Только святой способен не испачкаться сражаясь, но только трус согласен вовсе не бороться. Святому помогает нетерпимость и односторонность, к которым он необычайно склонен, – ведь большинство из нас не станут спорить, что проявляют высший героизм, благоразумно убегая от соблазна. Быть может, многие из женщин целомудренны, ибо всегда могут укрыться в детской, но лишь немногим из мужчин присуще то высокое спокойствие духа, которое и в самом деле не подвластно тлетворному влиянию борьбы. Это печально, но жизнь вообще печальна для всех, кто мыслит, и, тем не менее, она бывает сносной, если не ждать от нее слишком много, если терпимо и по-доброму судить о тех из наших братьев-пилигримов, что поддались соблазну или испачкались в пути, и если тщательно оберегать нежные ростки семейного счастья от всякой порчи.

Пожалуй, я замешкался и уж конечно отдал дань морализаторству – боюсь, что слишком щедрую, но сделал это преднамеренно, ибо мне кажется, что интерес, который мы питаем к Теккерею, определяется созвучием его учения строю наших мыслей. А так как я писал для тех, кто знает его творчество, я больше занимался, если можно так выразиться, почвой, а не урожаем – иначе говоря, чувством, которое лежит в основе его книг, а не приемами мастерства, передающих это чувство. Разбор этих последних, возможно, был бы занимательней, но не помог бы нам понять, что заставляет нас сочувствовать писателю или же отвергать его. И "Ярмарку тщеславия", и многие другие книги Теккерея можно читать для удовольствия – чтоб насладиться их литературным совершенством, но чем мы более в ладу с его заветными идеями, тем крепче входит в наш душевный мир все, им написанное... Пожалуй, невозможно лучше выразить его излюбленную мысль, чем это сделано в его лирическом истолковании сентенции "Vanitas Vanitatum":


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю