Текст книги "Шум и ярость"
Автор книги: Уильям Катберт Фолкнер
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 18 страниц)
– Пожалуйста, Джейсон, – даже не слушает, опять свое. – Есть мне письмо?
– А что случилось? – говорю. – Прежде я не замечал, чтобы ты о ком-нибудь так беспокоилась. Не иначе, денег ждешь от нее.
– Она сказала, что… – говорит. – Ну пожалуйста, Джейсон. Ведь есть мне письмо?
– А ты, я вижу, действительно провела утро в школе, – говорю. – Научили тебя даже говорить «пожалуйста». Обожди минуту, пока я клиента обслужу.
Вышел к нему, обслужил. Повернулся, чтоб идти обратно, а ее не видать, за стол зашла. Я бегом туда. На горячем поймал – она только руку из ящика дерг. Я хвать и руку эту пальцами об стол, об стол, пока не выпустила конверта.
– Так вот ты как, – говорю.
– Отдайте, – говорит. – Вы уже вскрыли. Дайте его мне. Пожалуйста, Джейсон. Оно мне ведь Я видела адрес.
– Я тебе дам сейчас, – говорю. – Вожжой. Как ты смеешь рыться в моих бумагах?
– Там же деньги должны быть, – говорит и тянется рукой. – Она говорила, что пришлет. Обещала мне. Отдайте.
– А для чего тебе деньги? – говорю.
– Она сказала, что пришлет, – говорит. – Отдайте. Ну пожалуйста, Джейсон Если теперь отдадите, то я никогда ничего больше не попрошу у вас.
– Дам, только без нахрапа, – говорю. Вынул письмо и перевод, отдаю ей письмо. А она на письмо даже не взглянула, за переводом тянется.
– Распишись тут сперва, – говорю.
– На сколько он? – спрашивает.
– А ты прочти, – говорю. – В письме, надо думать, все сказано.
Пробежала вскользь, в два счета.
– Здесь об этом ничего, – говорит, поднявши глаза от письма. Уронила его на пол. – Сколько там?
– Десять долларов, – говорю
– Десять? – говорит, уставясь на меня.
– Да ты и этому должна быть жутко рада, – говорю. – Ты же еще малолетняя. Зачем тебе вдруг так понадобились деньги?
– Десять долларов? – бормочет, как во сне. – Всего-навсего десять?.. – И цап – чуть было не выхватила у меня перевод. – Врете вы, – говорит. – Вор, – говорит. – Вор!
– Ах, ты так? – говорю и рукой ее на расстоянии от себя держу.
– Отдайте! – говорит. – Он мой. Он мне послан. Все равно прочту, сколько там. Все равно.
– Неужели? – говорю и подальше ее от себя отодвигаю. – Это каким же способом?
– Дайте только взгляну, Джейсон. Ну пожалуйста. Больше я у вас никогда ничего не буду просить.
– По-твоему, выходит, я лгу? – говорю. – Вот в наказание за это и не дам.
– Но как же так, десять долларов только, – говорит. – Она же сказала мне, что… сказала… Джейсон, ну пожалуйста, пожалуйста, пожалуйста. Мне очень надо. Очень-очень. Отдайте мне, Джейсон. Я все сделаю, только отдайте.
– Скажи, зачем тебе деньги, – говорю.
– Они мне обязательно нужны, – говорит. Смотрит на меня. Потом раз – и перестала смотреть, хотя и не отвела глаз. Понятно, сейчас врать начнет. – Я в долг брала, – говорит. – И мне надо отдать. И обязательно сегодня.
– Брала – где? – говорю. Она пальцами этак задвигала. Прямо видно, как старается испечь ложь. – Опять в магазинах? – говорю. – И не трудись, не поверю. Если найдется в городе торговец, который продаст тебе в долг после того, как я их всех предупредил, то пускай это мой убыток будет.
– У девочки брала, – говорит, – у девочки. Заняла у нее деньги. И надо вернуть. Отдайте мне, Джейсон. Пожалуйста. Я все сделаю. Мне надо обязательно. Мама вам заплатит. Я напишу ей, чтобы заплатила и что больше я никогда у нее ничего не попрошу. Напишу и письмо вам покажу. Ну пожалуйста, Джейсон. Мне без них никак нельзя.
– Признайся, зачем тебе, а тогда посмотрим, – говорю. – Признавайся. – Стоит, платье теребит. – Ну, что ж, – говорю. – Если десять долларов тебя не устраивают, то я этот перевод доставлю домой матушке, и сама знаешь, что с ним тогда будет. Конечно, если ты такая богачка, что десять долларов для тебя не деньги…
Стоит, опустила глаза, бормочет словно про себя;
– Она сказала, что пришлет мне денег. Сказала, что все время сюда шлет деньги, а вы говорите, что нет. Сказала, что прислала уже очень много. На мое содержание. И что часть их я могу брать себе. А вы говорите, никаких денег нет.
– Ты сама не хуже меня знаешь, – говорю. – Сама видела, что матушка с этими чеками делает.
– Да, – говорит. – Десять долларов, – говорит. – Десять долларов.
– Благодари еще судьбу, что десять, – говорю. – Ну-ка, – говорю. Положил перевод оборотной стороной кверху и рукой придерживаю. – Распишись вот тут.
– Но дайте же взглянуть! – говорит. – Я просто взгляну. Все равно, на сколько б ни был, я возьму только десять долларов. А остальное берите. Я хочу только взглянуть.
– Нет уж, – говорю, – раз ты действовала нахрапом.
Придется тебе усвоить одну вещь, а именно – что если я тебе чего велю, то надо выполнять беспрекословно. Вот на этой черте распишись.
Взяла перо, но не расписывается, а стоит понурясь и перо в руке держит. В точности как мать ее.
– О господи, – говорит. – О господи.
– Вот так-то, – говорю. – Если ничего другого, то уж это ты наверняка усвоишь у меня. Расписывайся и ступай отсюда.
Расписалась.
– Где деньги? – говорит. Я взял перевод, промокнул, спрятал в карман. Потом дал ей десятку.
– После обеда чтоб обратно в школу, слышишь ты? – говорю. Молчит, Скомкала деньги в кулаке, как тряпку какую-нибудь, и вон из лавки. А тут как раз Эрл входит и ведет к прилавку покупателя. Я собрал свои бумаги, надел шляпу, вышел к ним.
– Ну как, народу густо было? – спрашивает Эрл.
– Не слишком, – говорю. Он выглянул на улицу.
– Это твоя машина там стоит? – говорит. – Не ездил бы ты сегодня обедать домой. Перед самым представлением опять надо ждать наплыва. Поешь у Роджерса, а чек мне в стол положишь.
– Покорнейше благодарю, – говорю. – Уж как-нибудь сами прокормимся.
И вот так он и будет торчать, глаз не спускать с двери, пока я не войду в нее обратно. Что ж, придется ему подзапастись терпением – я разорваться не могу. Еще в прошлый раз говорю себе: заметь, последний бланк расходуешь; не откладывая, надо новых раздобыть. Но кто может что-нибудь упомнить в этом тарараме. А теперь, плюс ко всем домашним заботам, гоняй по городу, ищи в последний момент бланки чеков, а тут еще сегодня этот балаган проклятый в городе и Эрл зыркает, как ястреб.
Заехал в типографию и говорю хозяину, что хочу подшутить над одним парнем, но у него не нашлось ничего. Посоветовал заглянуть в бывший театр, там полно бумаг свалено и рухляди, что остались от прогоревшего Коммерческо-сельского банка. Я дал крюку переулками, чтоб не попасться Эрлу на глаза, разыскал старика Симмонса и взял у него ключ. Рылся там, рылся, нашел книжку чеков на какой-то банк в Сент-Луисе. И, уж конечно, именно сегодня ей взбредет в голову поближе приглядеться к чеку. А, ладно, сойдут и эти. Больше времени терять я не могу.
Я вернулся в магазин. «Кой-что забыл тут из бумаг. Мать хочет сегодня в банк идти», – говорю. Сел к столу, заполнил чек. Все наспех делается. Хорошо хоть, у нее зрение стало сдавать, а тут еще эта потаскушка в доме – каково все это матушке. Действительно, можно сказать, христианка многотерпеливая. Говорю ей, сами знаете не хуже моего, кем она станет, когда вырастет, но, говорю, дело ваше, если желаете держать и воспитывать ее у себя в доме потому, что отец так хотел. Тут она в слезы: мол, родная плоть и кровь, а я на это: ладно. Пускай по-вашему. Вам терпится – и я могу терпеть.
Вложил письмо обратно, заклеил опять, выхожу.
– Постарайся не задерживаться, – говорит Эрл.
– Постараюсь, – говорю. Зашел на телеграф. А там все эти умники в полном сборе.
– Ну как, ребята, – говорю, – кого поздравить с миллионом?
– Как можно сделать что-нибудь при такой конъюнктуре? – говорит Док.
– А сколько теперь? – говорю Вошел, посмотрел. На три пункта ниже начального. – Да ну, ребята, – говорю, – неужели вы дадите этим маклеришкам – хлопковикам вас нагреть? Вам же ума не занимать.
– Ага, не занимать, – говорит Док. – В полдень на двенадцать пунктов было понижение. Как липку меня ободрали.
– На двенадцать пунктов? – говорю. – Какого же дьявола меня не известили? Почему вы мне не сообщили? – спрашиваю телеграфиста.
– Мое дело принять сводку, – говорит. – У меня не подпольная биржевая контора.
– Смотри ты, какой умник, – говорю. – Я тут плачу столько денег, а у него и сообщить мне нет, видите ли, времени. Или, может, ваша чертова компания в одной шайке с этими проклятыми нью-йоркскими акулами?
Молчит. Делает вид, будто занят.
– Много на себя берете, – говорю. – Избаловались вы легких хлебах, как бы вы их не лишились.
– А чего ты горячишься? – Док мне – у тебя и сейчас еще три пункта в запасе.
– Да, говорю. – Это если б я продавал. А я пока вроде не говорил, что продаю. Так, значит, вас, ребята, всех обчистили?
– Меня дважды, – говорит Док, – и отключился.
– Что же, – говорит Ай. О. Сноупс. – Так и положено. Не все ж мне их уделывать, надо, чтоб иногда и они меня.
Ушел я, а они остались продавать – покупать меж собой по пять центов за пункт. Я подозвал Нигера, послал за моей машиной, сам стою на углу, жду. Эрл там обязательно торчит в дверях, одним глазом на часы, а другим меня высматривает, и если я его не вижу, то лишь потому, что отсюда дверей не видно. Часов примерно через сто подъехал тот нигер в машине.
– Ты где околачивался? – говорю. – Перед черномазыми шлюхами ездил покрасоваться?
– Я никак быстрей не мог, – говорит. – Там все фургонами забито, пришлось в объезд площади.
Я еще не встречал такого черномазого, у которого бы не было припасено железной отговорки на все случаи жизни. Но ты только дай ему машину, обязательно форсить покатит перед бабами. Я сел, взял в объезд. На той стороне мельком Эрла в дверях заметил.
Дома я прошел прямо на кухню и велел Дилси поскорей накрывать на стол.
– Квентины еще нету, – отвечает.
– Ну и что? – говорю. – Скоро ты мне еще скажешь, что Ластера придется подождать. Квентине известно, в котором часу здесь обед. Поторапливайся.
Матушка была у себя в комнате. Я дал ей то письмо. Распечатала, вынула чек и сидит, держит его в руке. Я пошел, взял в углу совок, подаю ей спичку.
– Давайте, – говорю, – кончайте. А то сейчас плакать начнете.
Взяла спичку, но не зажигает. Сидит, смотрит на чек. Так я и знал.
– Я с великой неохотой это делаю, – говорит. – Добавлять к твоему бремени еще и содержание Квентины…
– Как-нибудь проживем, – говорю. – Ну давайте же. Кончайте.
Сидит, как сидела, и держит чек в руке.
– Этот чек на другой банк, – говорит. – Прежние были на индианаполисский.
– Да, – говорю. – Женщинам это тоже разрешается.
– Что разрешается? – спрашивает.
– Держать деньги в двух разных банках.
– А, – говорит. Еще поглядела на чек. – Я рада, что она так… что у нее столько… Господь не допустит, чтобы я поступала неправильно, – говорит.
– Давайте же, – говорю. – Кончайте забаву.
– Забаву? – говорит. – Каково мне думать…
– А я думал, вы для забавы каждый месяц жжете двести долларов, – говорю. – Ну, давайте же. Хотите, я вам зажгу спичку.
– Я бы сумела переломить себя и принимать их, – говорит. – Ради детей моих. Я лишена гордыни.
– Вы же навсегда бы покой потеряли, – говорю. – Сами знаете. Один раз решили, так и оставайтесь при своем решении. Проживем как-нибудь.
– Воля твоя, – говорит. – Но временами я начинаю опасаться, что, поступая так, лишаю вас средств, принадлежащих вам по праву. Возможно, я буду за это покарана. Если ты желаешь, я подавлю в себе гордость и стану принимать их.
– Какой смысл начинать сейчас, после того как вы пятнадцать лет их жгли? – говорю. – Если вы и дальше будете уничтожать их, то вы не потеряли ничего. Но если начнете принимать эти чеки, то вы потеряли пятьдесят тысяч долларов. До сих пор мы вроде жили как-то, – говорю. – Вы пока еще не в богадельне.
– Да-да, – говорит. – Мы, Бэскомы, не принимаем ничьей милостыни. А от падшей женщины – и подавно.
Чиркнула спичкой, зажгла чек, бросила в совок, следом бросила конверт и смотрит, как горит.
– Тебе не понять этого, – говорит. – И слава богу, тебе не дано испытать материнских терзаний.
– На свете есть сколько угодно женщин таких же, как она, – говорю.
– Но они не дочери мои, – говорит. – Я не ради себя, – говорит. – Я бы с радостью приняла ее в дом, со всеми ее грехами, ибо она моя плоть и кровь. Я ради Квентины.
Ну, тут я мог бы ответить, что уж Квентину этим черта с два вгонишь в краску, но как я всегда говорю: многого я не хочу, но хочу хоть спокойно есть и спать, без бабьих ссор и плача в доме.
– И ради тебя, – говорит. – Я ведь знаю, как она оскорбляет твои чувства.
– По мне, пусть возвращается хоть завтра, – говорю.
– Нет уж, – говорит. – Это мой долг перед памятью покойного отца твоего.
– Да ведь он вас уговаривал все время, он хотел, чтобы она домой вернулась, когда Герберт ее выгнал, – говорю.
– Тебе не понять, – говорит. – Я знаю, ты вовсе не хочешь усугубить мои огорчения. Но кому и страдать за детей, как не матери, – говорит. – И я приемлю свой тяжелый крест.
– Думается, вы еще и сами от себя центнер-другой тяжести накидываете, – говорю. Бумага догорела. Я отнес совок к камину, сунул за решетку. – Жалко все же полноценные деньги зря жечь, – говорю.
– Да не доживу я до дня, когда дети мои примут эту мзду греха, – говорит. – Да увижу я прежде тебя неживого в гробу.
– Будь по-вашему, – говорю. – Так скоро мы сядем обедать? – говорю. – Мне обратно надо ехать. Сегодня у нас денек жаркий. – Встала с постели. – Я уже сказал ей раз, – говорю. – Но она ждет, что ли, Квентину, или Ластера, или еще кого. Погодите, я сам позову.
Но она подошла уже к перилам, зовет Дилси.
– Квентины еще нету, – откликается Дилси.
– Что ж, мне пора, – говорю. – Куплю себе в городе бутерброд. Не стану вмешиваться в Дилсины распорядки, – говорю. Ну, матушке скажи только. Тут уж Дилси заковыляла взад-вперед, ворчит:
– Ладно уж, ладно, сейчас подаю.
– Я всем вам угодить стараюсь, – говорит мамаша. – Стараюсь вас как можно меньше обременять собой.
– Я как будто не жалуюсь, – говорю. – Сказал я хоть слово, кроме что мне пора?
– Знаю я, – говорит, – знаю, что у тебя не было тех возможностей, какие даны были им, что тебе приходится прозябать в захолустной лавчонке. А я так мечтала о твоем преуспеянии. Я знала, отцу твоему не понять, что ты единственный из них всех, обладающий здравым практическим умом. И когда все остальное рухнуло, я надеялась, что хоть она, выйдя замуж за Герберта… он обещал ведь…
– Ну, он и солгать мог вполне, – говорю. – Возможно, у него и банка никакого не было. А и был, так не думаю, чтобы ему понадобилось везти работника через всю страну из Миссисипи.
Сидим обедаем. Из кухни Бен голос подает, его там Ластер кормит. Что я и говорю, если уж у нас прибавился едок, а деньги за нее принимать не хотите, то почему бы не отправить Бена в Джексон. Ему там веселее будет среди таких, как он. Где уж нам, говорю, в нашей семье заводить речь о гордости, но какая же это гордость, если неприятно видеть, как тридцатилетний остолоп по двору мотается на пару с негритенком, бегает вдоль забора и мычит коровой, стоит им только начать партию в гольф. Если бы, говорю, с самого начала поместили его в Джексон, мы все бы теперь были в выигрыше. Вы, говорю, и так свой долг перед ним выполнили, совершили все, что можно от вас ожидать, редкая мать на такое способна, – так почему бы не поместить его туда и хоть эту выгоду иметь от налогов, что мы платим. А она мне: «Скоро уж я уйду от вас. Я знаю, что я только в тягость тебе», на что я ей: «Я столько раз уже слыхал это ваше насчет тягости, что, того и гляди, вы меня в этом убедите». Только, говорю, когда уйдете, то так, чтоб я не знал, а то я его как миленького в тот же вечер отправлю семнадцатым поездом. Притом, говорю, я, кажется, знаю местечко, куда и ее можно определить, и помещается оно никак не на Молочной улице и не на Медвяном проспекте. Тут она в слезы, а я: «Ладно вам, ладно. Я за свою родню не хуже всякого другого – пусть даже я не про всех родственников знаю, откуда они взялись».
Обедаем дальше. Мать опять посылает Дилси на парадное крыльцо: не идет ли Квентина.
– Сколько вам твердить, что она не придет нынче обедать, – говорю.
– Как так не придет? – мамаша свое. – Она ведь знает, что я не разрешаю ей бегать по улицам и что надо удивляться к обеду домой. Ты хорошенько там глядела, Дилси?
– Надо – так заставьте, – говорю.
– Что же я могу, – говорит. – Вы все воспитаны в неуважении ко мне. Всегда не слушались.
– Если бы вы не вмешивались, я б ее живо заставил слушаться, – говорю. – В течение одного дня бы приструнил.
– Ты слишком был бы груб с ней, – говорит. – У тебя тот же горячий нрав, что у твоего дяди Мори.
При этих словах я вспомнил про письмо. Достал его, даю ей.
– Можете и не вскрывать, – говорю. – Банк известит вас, сколько он в этот раз возьмет.
– Оно адресовано тебе, – говорит.
– Ничего, читайте, – говорю. Вскрыла, прочла и протянула мне. Читаю:
Дорогой племянничек!
Тебе приятно будет узнать, что я располагаю в настоящее время возможностью, относительно которой – по причинам, весомость которых уяснится из последующего, – я не стану вдаваться в подробности, пока не представится случай снестись с тобой по этому вопросу более надежным образом. Деловой опыт научил меня избегать сообщения сведений конфиденциальных всяким иным более конкретным способом, нежели изустный; сугубые предосторожности, к каким я прибегаю, дадут тебе намек на ценность упомянутой возможности. Излишне присовокуплять, что мною уже завершено самое исчерпывающее рассмотрение всех ее фаз и аспектов, и не побоюсь сказать, что предо мною – тот золотой шанс, какой представляется нам в жизни лишь однажды, и что я ныне ясно различаю цель, к которой стремился долго и неутомимо, – то есть ту окончательную консолидацию моих дел и финансов, каковая позволит роду, коего я имею честь быть последним представителем мужеского пола, вновь занять подобающее общественное положение; к роду же этому я всегда сопричислял не только твою уважаемую матушку, но равно и детей ее.
Нынешние, однако, мои обстоятельства не позволяют мне в надлежащей и наиполнейшей мере воспользоваться представившейся мне возможностью, и, не желая выходить за пределы семейного круга, я прибегаю к заимствованию с банковского счета твоей матушки незначительной суммы, необходимой для восполнения моего начального взноса, и в этой связи прилагаю, в порядке чистой формальности, свой вексель из расчета восьми процентов годовых. Нужно ли говорить, что формальность эта соблюдена мною единственно затем, чтобы обеспечить твою матушку на тот прискорбнейший исход и случай, игралищем которого являемся все мы. Ибо я, разумеется, употреблю эту сумму, как если бы она была моя собственная, и тем позволю и матушке твоей вкусить от выгод упомянутой возможности, которую мое исчерпывающее изучение явило мне как чистейшей воды и ярчайшей игры бриллиант и лакомый кусочек, – да простится мне этот вульгаризм.
Все вышеизложенное прошу рассматривать как доверительную информацию, направленную одним деловым человеком другому. Огласка – враг успеха, не так ли? А зная хрупкое здоровье твоей матушки и эту робость, натурально свойственную таким, как она, деликатно воспитанным дамам-южанкам в отношении материй деловых, равно как их очаровательную склонность нечаянным образом разглашать таковые в ходе своих разговоров, я, пожалуй, просил бы тебя и не сообщать ей совсем. По зрелом же раздумий, я даже настоятельно советую тебе воздержаться от такого сообщения. Не лучше ли, если по прошествии времени я попросту возвращу эту сумму на ее банковский счет купно, скажем, с другими небольшими, мною ранее заимствованными, суммами, а она ничего о том и знать не будет. Ведь ограждать ее по мере сил от грубого материального мира – не что иное, как долг наш.
Твой любящий дядя
Мори Л. Бэском.
– Ну и как, дадите? – спрашиваю и щелчком переправляю письмо ей обратно через стол.
– Я знаю, тебе жаль их, – говорит.
– Деньги ваши, – говорю. – Захотите птичкам их бросать – тоже никто вам запретить не сможет.
– Он ведь родной брат мне, – говорит мамаша. – Последний из Бэскомов. С нами и род наш угаснет.
– То-то потеря будет, – говорю. – Ну, ладно вам, ладно, – говорю. – Деньги ваши, как вам угодно, так и тратьте. Значит, оформить в банке, чтоб перевели?
– Я знаю, что тебе их жаль, – говорит. – Я понимаю, какое на плечах твоих бремя. Вот не станет меня, и наступит тебе облегчение.
– Я бы мог прямо сейчас сделать себе облегчение, – говорю. – Ну ладно, ладно. Молчу – хоть весь сумасшедший дом здесь поселите.
– Бенджамин ведь родной твой брат, – говорит. – Пусть даже и прискорбный главою.
– Я захвачу вашу банковскую книжку, – говорю. – Сегодня внесу на счет свое жалованье.
– Шесть дней заставил тебя ждать, – говорит. – Ты уверен, что дела его в порядке? Как-то странно, чтобы платежеспособное предприятие не могло своевременно производить выплату жалованья.
– Да все у него в ажуре, – говорю. – Надежней, чем в банке. Я ему сам твержу, что не к спеху, могу обождать, пока соберем месячную задолженность. Потому иногда и бывает задержка.
– Я просто не перенесла бы, если бы ты потерял то немногое, что я могла внести за тебя, – говорит. – Я часто думаю, что Эрл неважный бизнесмен. Я знаю, он не посвящает тебя в состояние дел в той мере, какая соответствует доле твоего участия. Вот я поговорю с ним.
– Нет-нет, – говорю, – не надо его трогать. Он хозяин дела.
– Но ведь там и твоих тысяча долларов.
– Оставьте его в покое, – говорю. – Я сам за всем слежу. Вы же дали мне доверенность. Все будет в полном ажуре.
– Ты и не знаешь, какое ты мне утешение, – говорит. – Ты и прежде был моею гордостью и радостью, но когда ты сам пожелал вносить ежемесячно жалованье на мое имя и не стал даже слушать моих возражений – вот тогда я возблагодарила господа, что он оставил мне тебя, если уж отнял всех их.
– А чем они плохи были? – говорю. – Исполнили свой долг блестяще.
– Когда ты говоришь так, я чувствую, что ты не добром поминаешь отца, – говорит. – И думается, ты имеешь на то право. Но слова твои терзают мне сердце.
Я встал из-за стола.
– Если вам захотелось поплакать, – говорю, – то вы уж без меня как-нибудь, а мне надо ехать. Пойду вашу банковскую книжку возьму.
– Я принесу сейчас, – говорит.
– Сидите на месте, – говорю. – Я сам. – Поднялся наверх, взял у нее из стола банковскую книжку и поехал в город. В банке внес тот чек и перевод плюс еще десятку, потом на телеграф заехал. Поднялись на пункт выше начального. Итого, потеряно тринадцать пунктов, а все потому, что она ко мне вперлась в двенадцать часов, пристала с ножом к горлу – подавай ей письмо.
– Когда эта сводка получена? – спрашиваю.
– С час назад, – говорит.
– Целый час? – говорю. – Да за что же мы вам деньги платим? – говорю. – За недельные сводки, наверно? Там вся биржа полетит вверх тормашками, а мы тут ни черта и знать не будем. Как можно действовать в таких условиях?
– А я от вас и не требую никаких действий, – говорит. – Тот закон, по которому все граждане обязаны играть на хлопковой бирже, уже отменен.
– Неужели? – говорю. – Не слыхал, представьте. Наверно, и об этом тоже сообщено было через ваш «Вестерн Юнион»54.
Поехал обратно в магазин. Тринадцать пунктов. Ни шиша в этой чертовой механике никто не смыслит, кроме штукарей, что сидят развалясь в своих нью-йоркских конторах и только смотрят, как провинциальные сосунки подносят на тарелочке им деньги и умоляют принять. Да, но тот, кто не рискует повышать ставку, лишь показывает, что у него нет веры в себя. И, по-моему, так: не хочешь поступать по совету, так на кой ты тогда платишь за совет. Притом они ведь там сидят на месте и в курсе дела полностью. Вот она, телеграмма, в кармане. Доказать бы только, что у них сговор с телеграфной компанией с целью надувательства клиентов. Это вещь подсудная. И мне недолго. Черт их дери, однако, неужели крупная такая и богатая компания, как «Вестерн Юнион», не может вовремя передавать сводки? Вот если телеграмму «Ваш счет закрыт» – это они тебе мигом передадут. Крепко эти сволочи о народе беспокоятся. Они же одна шайка с той нью-йоркской сворой. Это и слепому ясно.
Вошел я – Эрл покосился на свои часы. Но ни слова, пока не ушел покупатель. А тогда говорит:
– Домой, значит, ездил обедать?
– К зубному пришлось заехать, – говорю, потому что хотя не его чертово дело, где я обедаю, но после обеда он тут же обязан вернуться опять за прилавок. И так с утра на части разрываюсь, а теперь еще от него выслушивай. Что я и говорю: возьмите вы такого мелкоплавающего лавочника захолустного – человечку цена пятьсот долларов со всеми потрохами, а хлопочет, шуму подымает на пятьдесят тысяч.
– Ты мог бы меня предупредить, – говорит. – Он ждал, что ты сразу же вернешься.
– Хотите, уступлю вам этот зуб и еще приплачу десять долларов? – говорю. – У нас по уговору часовой ушел на обед, – говорю, – а если мой образ действий вам не нравится, то вы прекрасно знаете, что делать. – Знаю, и давненько, – говорит. – И если не делаю, то из уважения к твоей матушке. Я ей крепко сочувствую, Джейсон. Если бы кой-кто из моих знакомых так ее уважал и сочувствовал ей.
– Ну и держите при себе свое сочувствие, – говорю. – Когда оно нам потребуется, я вам заблаговременно сообщу.
– Я ведь все молчу про это дельце, покрываю тебя, Джейсон, – говорит.
– Да? – подзуживаю его. Прежде чем осадить, дай послушаю, что скажет.
– Думается, я больше твоей матушки в курсе, откуда у тебя автомобиль.
– Вот как? – говорю. – Ну и когда же вы собираетесь объявить эту новость, что я его купил на уворованные у родной матери деньги?
– Я ничего не говорю. Я знаю, – говорит, – она тебе дала доверенность на ведение дел. Но знаю также, что она все еще думает, будто та тысяча долларов до сих пор в деле.
– Что ж, – говорю. – Раз вы уже столько знаете, то сообщу вам еще одну мелочь: сходите-ка в банк и спросите, на чей счет я каждый месяц первого числа вот уже двенадцать лет вношу сто шестьдесят долларов.
– Я ничего не говорю, – говорит. – Только прошу, чтобы ты впредь не опаздывал.
Я не стал и отвечать. Бесполезно. Давно понял, что если человек вбил себе что в голову, то разубеждать его – пустое дело. А если к тому же втемяшил себе, что он обязан осведомить кого-то насчет вас для вашего же блага, то и вовсе ставь крест. У меня тоже есть совесть, но, слава богу, мне с ней не надо вечно няньчиться, как с хилым щеночком. Уж я бы не щепетильничал, как он, чтоб ненароком не получить от своей лавчонки больше, чем восемь процентов прибыли. Ясное дело, боится, как бы не привлекли по закону о лихоимстве, если больше восьми процентов выжмет. Какой тут, к черту, шанс может быть у человека в таком городке и при таком хозяине. Да посади он меня на свое место, я бы за год обеспечил его на всю жизнь, только он все равно отдал бы на церковь или еще куда. Кого я не переношу, так это сволочных лицемеров. Которые если сами чего недопонимают до конца, то сразу кричат про мошенничество и морально обязаны тут же доложить кому не следует, хоть это совсем не их собачье дело. Что я и говорю: если б я, чуть только чего недопойму в поступках человека, сразу же записывал его в мошенники, то я бы мог без труда откопать что-нибудь в бухгалтерских книгах, и тогда б вы вряд ли захотели, чтобы я счел себя обязанным побежать с докладом к третьим лицам, которые и так в курсе дела побольше меня, а не в курсе, так все равно нечего мне соваться. А он мне на это:
– Мои книги открыты для всех. Всякий, кто имеет – или имел и считает, что и посейчас имеет, – пай в моем деле, может проверить по книгам, пожалуйста.
– Вот, вот, – говорю. – Сами вы, конечно, ей не скажете. Вам совесть не позволит. Вы только раскроете перед ней книги, чтоб она сама дозналась. А вы – вы ничего не скажете.
– Я вовсе не желаю вмешиваться в твои дела, – говорит. – Я знаю, тебе не дали тех возможностей, какими пользовался Квентин. Но ведь и у матери твоей жизнь сложилась несчастливо, и если вдруг она придет сюда ко мне и спросит, что понудило тебя выйти из дела, то мне придется рассказать ей. И не из-за той тысчонки, ты сам знаешь. Но – что на деле, то и в отчетности должно быть, иначе далеко не уедешь. И лгать я никому не стану, ради себя ли самого или чтобы другого покрывать.
– Ну что ж, – говорю. – Видно, эта ваша совесть ценнее меня как приказчик, поскольку она не отлучается домой обедать. Но поститься я пока не собираюсь, – говорю, потому что разве можно что-нибудь обделать более-менее гладко, когда у тебя на шее эта чертова семейка, а мамаша и ее и всех их распустила окончательно, только знает, как в тот раз: увидела, что один из тех целует Кэдди, и назавтра весь день проходила в черных платье и вуали, и даже отец от нее не мог добиться ничего, кроме плача и причитаний, что ее доченька умерла: а Кэдди всего пятнадцать лет было, и если тогда уже траур, то что же через три года – власяницу или из наждачной бумаги чего-нибудь? По-вашему, говорю, я могу допустить, чтоб она бегала по улицам с каждым заезжим коммивояжером и чтоб они потом своим приятелям на всех дорогах сообщали, что когда заедешь в Джефферсон, то есть там одна на все готовая. Хоть я человек и не гордый, не до гордости тут, когда приходится кормить полную кухню нигеров и лишать джексонский сумасшедший дом главной его звезды и украшения. Голубая, говорю, кровь, губернаторы и генералы. Это еще жутко повезло, что у нас в роду не было королей и президентов, а то мы бы все теперь в Джексоне за мотылечками гонялись. Было бы, говорю, достаточно скверно, если б я ее с кем прижил, но хоть знал бы, что она просто незаконная, а теперь сам господь бог вряд ли точно знает, кто она такая.
Немного погодя слышу: оркестр заиграл, и покупателей как ветром сдуло. Все поголовно – туда, в балаган. Торгуются из-за двадцатицентового ремешка, чтоб зажать пятнадцать центов и отдать их потом банде приезжих янки, которые за весь грабеж уплатят городу каких-то десять долларов. Я вышел на задний двор.
– Ну, – говорю, – при таких темпах ты смотри, как бы этот болт не врос тебе в руку. А тогда придется мне его вырубать оттуда топором. Пока ты с культиваторами возишься, сев пройдет, чем тогда прикажешь долгоносику питаться – шалфеем?
– А здорово ихние трубы гремят, – мне старикашка Джоб в ответ. – Говорят, там у них есть один, играет на пиле. Прямо как на банджо.
– Это ладно, – говорю. – А вот известно ли тебе, сколько эти ловкачи потратят денег у нас в городе? Десять долларов, – говорю. – Те самые десять долларов, что сейчас уже у Бака Тэрпина в кармане.
– А за что мистер Бак взял с них десять долларов? – спрашивает.