Текст книги "Город"
Автор книги: Уильям Катберт Фолкнер
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 26 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
– Чарли! – сказала ему мама. – Перестань! – Но поздно. Дядя Гэвин уже вскочил, второпях пошел к двери, словно не видя ничего, и вышел.
– Это еще что за чертовщина? – сказал дедушка.
– Побежал к телефону звонить Баку Коннорсу, – сказал отец. – Раз такое происходит по пять раз на дню, значит, он, наверно, решил, что у этого молодчика нога вовсе и не соскользнула с тормоза. – Но мама уже стояла над отцом, в одной руке чулок и штопальный гриб, в другой иголка, как кинжал.
– Может быть, ты замолчишь, миленький? – сказала она. – Может быть, ты затк… к чер… Прости, папа, – сказала она деду. – Но он такой… – И опять на отца: – Замолчи, слышишь, замолчи сию минуту!
– Что ты, детка! – сказал отец. – Я сам за мир и тишину. – И тут мама вышла, и пора было ложиться спать, и Гаун мне рассказывал, как он видел, что дядя Гэвин сидит в темной гостиной, без лампы, только из прихожей свет, так что читать он не мог, даже если б захотел. Но, по словам Гауна, он и не хотел: просто сидел в полутьме, пока мама не спустилась вниз, уже в халате, с распущенными волосами, и не сказала Гауну:
– Почему ты не ложишься? Иди спать! Слышишь? – И Гаун ей сказал:
– Да, мэм. – А она прошла в гостиную, остановилась за креслом дяди Гэвина и говорит:
– Я ему позвоню, – а дядя Гэвин говорит:
– Кому позвонишь? – И мама вышла из гостиной и сказала: – Сейчас же иди спать, сию минуту! – и, пропустив Гауна впереди себя на лестницу, пошла за ним. А когда он уже лег и потушил свет, она подошла к его двери и пожелала ему спокойной ночи, и теперь им всем только оставалось, что ждать. Потому что, хотя пять – число нечетное, а нужно было четное число, чтобы вечер для дяди Гэвина закончился, все равно ждать, очевидно, надо было недолго, потому что кондитерская закрывалась, как только кончалось кино, а если кто засидится в холле гостиницы, когда все коммивояжеры уже улягутся спать, так тому придется объяснить всему Джефферсону, почему так вышло, хоть бы он сто раз был холостяком. И Гаун сказал, что он подумал; по крайней мере, хорошо, что им с дядей Гэвином так уютно, тепло, приятно ждать у себя дома, пусть даже дяде Гэвину приходится сидеть одному в темной гостиной, все же это лучше, чем торчать в кондитерской или в холле гостиницы и оттягивать как можно дольше возвращение домой.
Но на этот раз, рассказывал Гаун, мистер де Спейн пустил сирену, как только выехал на площадь: Гаун слышал, как она завывала все громче и громче, когда машина заворачивала за один, потом за другой угол к нашему дому, и звук был громкий, насмешливый, но, по крайней мере, машина шла не на второй скорости, и быстро промчалась мимо нашего дома, мимо темной гостиной, где сидел дядя Гэвин, завернула за угол и еще раз за угол, чтобы попасть на свою улицу, и сирена затихла, так что осталась только ночная тишина, и потом – шаги, когда дядя Гэвин тихо поднимался наверх. Потом свет в прихожей погас и все кончилось.
То есть кончилось на эту ночь, на этот день. Потому что даже дядя Гэвин не думал, что все совсем кончилось. Более того, все вскоре поняли, что дядя Гэвин вовсе и не хотел, чтобы все на этом кончилось; на следующее утро, за завтраком, именно дядя Гэвин первый поднял голову и сказал: – Вот и Манфред едет в наши соляные копи, – а потом Гауну: – Вот когда твой кузен Чарли заведет себе машину, ты тоже будешь развлекаться, как мистер де Спейн, верно, Чарли? – Только вряд ли это когда-нибудь могло случиться, потому что отец даже не дал дяде Гэвину договорить:
– Чтобы я завел себе такую вонючку? Нет, у меня на это смелости не хватит. Слишком много у меня клиентов, которые всю жизнь ездят лишь на мулах и на лошадях. – Но Гаун сказал, что если бы мой отец купил машину, пока Гаун у них жил, так он-то уж нашел бы, что с ней делать, не то что ездить туда-сюда перед домом и сигналить вовсю.
И опять то же самое, когда Гаун шел домой обедать, и опять – когда все сидели за столом. Но не только Гаун понял, что дядя Гэвин вовсе не собирается положить этому делу конец, потому что мама поймала Гауна, когда дядя Гэвин еще и отвернуться не успел. Гаун не понял, как это ей удалось. Алек Сэндер всегда говорил, что его мать сквозь стенку и видит и слышит (а когда он подрос, он уверял, что Гастер и по телефону чувствует запах, если он дыхнет) и, возможно, что любая женщина, став матерью или заменяя мать, – как приходилось моей маме заменять мать Гауну, пока он жил у нас, – тоже все чувствует, а мама сделала так: вышла из гостиной в ту самую минуту, когда Гаун засовывал руку в карман.
– Где оно? – сказала мама. – Где то, что Гэвин тебе дал? Это коробка с кнопками, так ведь? Коробка с кнопками? Чтобы ты рассыпал их на дороге и он проколол шины? Верно ведь? Гэвин ведет себя как мальчишка, как школьник. Нет, ему надо жениться на Мелисандре Бэкус, пока он всю семью не погубил.
– А раньше вы говорили, что уже слишком поздно, – сказал Гаун. – Вы сказали, что Гэвин обязательно женится на вдове с четырьмя детьми.
– Должно быть, я хотела сказать – слишком рано, – ответила мама. – У Мелисандры даже мужа еще нет. – А потом она, как бы не видя Гауна, сказала: – И Манфред де Спейн тоже хорош. Школьник, мальчишка. – Гаун говорил, что она смотрела на него, но совсем его не видела, и вдруг, как он рассказывал, она стала такая хорошенькая, совсем девочка: – Нет, все хороши, все одинаковы. – И тут она опять увидала Гауна. – Не смей это делать, слышишь? Только посмей!
– Хорошо, мэм! – сказал Гаун. Все было легче легкого. Ему с Тапом надо было только разделить кнопки на две пригоршни и побегать посреди дороги, будто они еще не решили, куда идти, а кнопки пусть сами сыплются у них из рук по автомобильной колее: мистер де Спейн уже проехал девять раз, так что, как говорил Гаун, образовались две настоящие колеи. Но ему с Тапом пришлось долго торчать на холоду, потому что им ужасно хотелось посмотреть, как это случится. Тап сказал, что, когда шины лопнут, весь автомобиль взлетит на воздух. Гаун не очень этому верил, но наверняка не знал, и Тап, может быть, хоть отчасти был прав, во всяком случае настолько, что стоило подождать.
Им пришлось спрятаться за высоким кустом жасмина; уже темнело и становилось все холоднее и холоднее, и Гастер открыла кухонную дверь и стала звать Тапа, а потом вышла на крыльцо и стала звать их обоих; уже было совсем темно и ужасно холодно, когда наконец они увидели свет фар, машина дошла до угла, а сирена все выла, и машина медленно, с шумом проехала мимо, а они все слушали и смотрели, но ничего не случилось, машина просто проехала и даже сирена умолкла; Гаун сказал, что, может быть, кнопки не сразу воткнулись и надо подождать, и они стали ждать, но все равно ничего не случилось. Да и Гауну давно пора было домой.
А после ужина все снова сидели в кабинете, но ничего вообще не произошло, даже никто не проехал мимо дома, и Гаун подумал: «Может быть, машина взорвалась, только когда приехала домой, и теперь дядя Гэвин и не узнает – можно ли ему уже уйти наверх из темной гостиной и лечь спать». И тогда Гаун ухитрился шепнуть дяде Гэвину: – Хочешь, я побегу к нему домой и посмотрю, как там? – Но тут отец сразу сказал:
– Что такое? О чем вы шепчетесь? – так что ничего не вышло. И на следующее утро тоже ничего не было, и сирена медленно провыла так близко от нашего дома, что казалось, в следующий раз она завоет прямо у нас в столовой. И еще два раза, в полдень, а после обеда, когда Гаун возвращался из школы, Тап кивнул ему головой, и они спустились в погреб; у Тапа были старые грабли, с куском черенка, торчавшим из них, так что им пришлось развести костер и спалить этот черенок, и, когда совсем стемнело, Гаун уже караулил на улице, а Тап вырыл канавку поперек колеи и воткнул грабли зубьями кверху, набросал сверху листьев, и они оба снова спрятались за кустом жасмина, пока машина не проехала мимо. И опять ничего не случилось, хотя они вышли на дорогу, когда машина проехала, и своими глазами увидели, что колеса прошлись прямо по граблям.
– Еще разок попробуем, – сказал Гаун. И они попробовали на другое утро: опять ничего. А после обеда Тап поработал над граблями старым напильником, и Гаун тоже поработал над ними, но они поняли, что придется пилить до того дня, в будущем году, когда Котильонный клуб опять будет устраивать рождественский бал. – Нужен точильный камень, – сказал Гаун.
– У дяди Нуна есть, – сказал Тап.
– Возьмем ружье, как будто идем зайцев бить, – сказал Гаун. Так они, и сделали: пошли до самой кузни дядюшки Нуна Гейтвуда, на окраине. Дядя Нун был высокий, желтый; одно колено у него было скрючено будто нарочно для того, чтобы подводить под ногу лошади, под переднюю бабку; он брал коня за ногу, упирался в нее коленом и одной рукой хватался за ближайший столб, и если столб выдерживал, то конь мог играть и брыкаться сколько угодно, и дядя Нун вместе с ним качался во все стороны, но нога с места не двигалась. Он разрешил Гауну и Тапу воспользоваться точилом, и Тап вертел колесо и поливал камень водой, а Гаун отточил все зубья так, что они прокололи бы все что угодно, не только автомобильную шину.
Гаун мне рассказывал, что после этого им непременно нужно было дождаться темноты. И темноты, и позднего часа, чтобы их никто не увидал. Потому что если отточенные зубья сработают, может случиться, что машина не очень пострадает и мистер де Спейн успеет сообразить, что тут дело неладно, – а вдруг он сразу начнет искать и найдет грабли? Сначала казалось, будто все сойдет отлично оттого, что стоял долгий декабрьский вечер и земля так замерзла, что пришлось снова прокопать канавку, и не такую короткую, как в тот раз, а много длиннее, так, чтобы можно было привязать к граблям веревку и успеть выдернуть их обратно, к нам во двор, в ту минуту, как лопнет шина, а мистер де Спейн еще не успеет оглядеться и найти причину аварии. Но Гаун сказал, что на следующий день была суббота, так что у них был весь день свободен и можно было пристроить грабли так, чтобы, спрятавшись за куст жасмина, увидеть все еще при дневном свете.
Там они и спрятались: они уже сидели за кустам», пристроив грабли, и Гаун сжимал в кулаке конец веревки, когда послышался шум и они увидели машину, а потом завыла сирена, и машина прошла мимо, а сирена весело говорила: «ХАхаХАхаХАха», и они уже решили, что и на этот раз все сорвалось, как вдруг шина сделала – «бамм», и Гаун рассказывал, что он не успел дернуть за веревку, потому что веревка сама дернулась, выскочила у него из рук и обвилась вокруг куста жасмина, как змея, а машина говорила: «Хаха, Хаха, Хаха, Хаха-бам», – каждый раз, как грабли, впившиеся в шину, стукались об крыло, пока мистер де Спейн не остановил машину. И тут, рассказывал Гаун, за их спиной открылось окно гостиной и мама с отцом показались в окне, а потом мама сказала:
– Ступайте-ка с Тапом и помогите ему; надо же тебе привыкнуть обращаться с машиной, скоро твой двоюродный брат Чарли, наверно, и себе купит автомобиль.
– Чтоб я купил эту дурацкую вонючую тарахтелку? – сказал отец. – Да я же потеряю всех покупателей, кто тогда купит у меня лошадь или мула?
– Глупости, – сказала мама. – Ты бы машину хоть сегодня купил, если б знал, что отец не будет возражать. Вот что, – сказала она Гауну, – ты один пойди помоги мистеру де Спейну. А Тап мне нужен в доме.
И Тап пошел в дом, а Гаун – к машине, около которой стоял мистер де Спейн, он разглядывал лопнувшую шину, держа грабли в руках и вытянув губы, будто посвистывая про себя, как рассказывал Гаун. Потом он покосился на Гауна, вынул ножик, перерезал веревку, сунул грабли в карман пальто и стал сворачивать веревку, глядя, как она выползает из нашего двора, и все еще вытягивая губы дудочкой, будто насвистывая про себя. Тут из дому вышел Тап. На нем была белая куртка, он ее всегда надевал, когда мама учила его, как прислуживать за столом, и он держал поднос с чашкой кофе, сливочником и сахарницей. – Мисс Мэгги велела сказать – не угодно ли чашечку кофе, пока отдыхаете тут, на холоду? – сказал Тап.
– Премного благодарен, – сказал мистер де Спейн. Он уже смотал нашу веревку, взял поднос у Тапа, поставил на крыло машины и потом отдал свернутую веревку Тапу. – Вот тебе веревка для удочки.
– А она вовсе не моя, – сказал Тап.
– Теперь твоя, – сказал мистер де Спейн. – Я ее тебе подарил. – И Тап взял веревку. Тогда мистер де Спейн сказал, чтоб Тап прежде всего снял свою чистую белую куртку, потом открыл багажник, показал Гауну и Тапу, где домкрат и пластырь для шины, а потом стал пить кофе, пока Тап лазил под машину и прилаживал домкрат и они с Гауном поднимали ее. Потом мистер де Спейн поставил пустую чашку, снял пальто и пристроился около проколотой шины с инструментами. Правда, как рассказывал Гаун, они за это время научились только одному – таким ругательствам, каких раньше и не слыхивали, а потом мистер де Спейн встал, отшвырнул инструменты и обратился на этот раз к Гауну: – Беги в дом, позвони Баку Коннорсу, пусть приведет Джеббо, да поживей! – Но тут уже подошел отец.
– Может, у вас слишком много помощников, – сказал он. – Заходите, выпейте с нами. Знаю, время раннее, но сейчас ведь рождество.
Тут все пошли в дом, и отец позвонил мистеру Коннорсу, чтобы он привел Джеббо. Джеббо был сыном дядюшки Нуна Гейтвуда. Он собирался стать кузнецом, но тут мистер де Спейн купил этот красный автомобиль и, как говорил дядя Нун, «сгубил малого». Хотя Гаун не понимал, как это так, потому что, когда Джеббо был всего-навсего кузнецом, он напивался и попадал в тюрьму не меньше трех-четырех раз в год, а теперь, когда в Джефферсоне появились автомобили, он стал лучшим механиком округа, и хотя по-прежнему напивался и попадал в тюрьму, но никогда больше суток там не сидел, потому что наутро оказывалось, что он до зарезу нужен кому-нибудь из владельцев машин, и тот сразу вносил за него штраф.
Все пошли в столовую, где мама уже поставила графин и стаканы. – Погодите, – сказал отец, – я позову Гэвина.
– Он уже ушел, – сказала мама очень быстро. – Садитесь, выпейте пуншу.
– А может, он еще дома, – сказал отец и вышел.
– Пожалуйста, не ждите их, – сказала мама мистеру де Спейну.
– Ничего, я подожду, – сказал мистер де Спейн. – Время еще раннее, можно и подождать несколько минут. – Но тут вернулся отец.
– Гэвин очень просит извинить его, – сказал отец, – его в последнее время мучает изжога.
– Скажите ему, что при изжоге соль очень помогает.
– Что? – сказал отец.
– Скажите, пусть идет сюда, – сказал мистер де Спейн. – Скажите ему, что Мэгги поставит между нами солонку. – На этом все и кончилось. Пришел мистер Коннорс с ружьем, а с ним Джеббо в наручниках, и все пошли к машине, и мистер Коннорс дал Джеббо подержать ружье, а сам достал ключ, чтобы отомкнуть наручники, а потом забрал у него ружье. Джеббо взялся за инструменты и в минуту снял покрышку с колеса.
– Надо бы вам вот что сделать, – сказал отец, – надо бы как-то набальзамировать Джеббо – ну, понимаете, чтоб он не мерз и есть не просил, – и привязать его сзади, как запасное колесо или мотор, и, если у вас прокол или мотор не заводится, вы его отвязываете, ставите на ноги и разбальзамировываете – так, кажется, надо говорить? Разбальзамировать?
– Когда заклеишь покрышку, – сказал мистер де Спейн, обращаясь к Джеббо, – принеси ее ко мне в контору.
– Слушаю, сэр, – сказал Джеббо. – А мистер Бак пусть захватит квитанцию на штраф.
– Поблагодари свою тетушку за кофе, – сказал мистер де Спейн Гауну.
– Она моя двоюродная сестра, – сказал Гаун, – а за пунш тоже?
– Я пройдусь с вами до центра, – сказал отец мистеру де Спейну.
Все это случилось в субботу. А Котильонный бал был назначен на среду. В понедельник, вторник и среду в Джефферсоне продали больше цветов, чем за весь год, даже больше, чем когда хоронили старого генерала Компсона, а ведь он был не только бригадным генералом, но и губернатором штата Миссисипи, хотя всего только два дня. Но мистер де Спейн, правда, не через нас, узнал, что надумал дядя Гэвин, и решил, что он, мистер де Спейн, должен сделать то же самое. Конечно, приятно было бы думать, что одна и та же мысль появилась у обоих сама по себе. Но это было бы уж слишком.
Значит, выдала все миссис Раунсвелл. Она держала цветочный магазин; не потому, как говорил дядя Гэвин, что любила цветы, и даже не потому, что любила деньги, а потому, что обожала похороны; сама похоронила двух мужей и на страховую премию за второго мужа открыла этот цветочный магазин и снабжала цветами всех покойников Джефферсона; она-то и сказала мистеру де Спейну, что дядя Гэвин хочет послать миссис Сноупс букет для бала, но мама сказала, что у миссис Сноупс есть муж и нельзя ей одной посылать цветы, и дядя Гэвин сказал: «Вот как, – может быть, мама хочет, чтобы он послал цветы и мистеру Сноупсу?» И папа сказал, что он отлично ее понимает, и дядя Гэвин сказал: хорошо, тогда он пошлет цветы всем дамам из Котильонного клуба. И тут мистеру де Спейну пришлось сделать то же самое, так что не только миссис Сноупс, но и все остальные дамы должны были получить по два букета каждая.
Не говорю уже об остальных жителях Джефферсона: не только о мужьях и ухажерах всех дам из клуба, но и о мужьях и ухажерах всех городских дам, которые были приглашены; особенно о тех, кто был женат давным-давно, они-то вовсе и не собирались посылать букеты своим женам, да жены и не ждали этого, если бы не дядя Гэвин и мистер де Спейн. Но главным тут был дядя Гэвин, потому что он все затеял. И если бы послушать разговоры мужчин в парикмахерской, когда они стриглись перед балом, или в портновской мастерской мистера Киленда, где они брали напрокат фраки, то можно было бы подумать, что они хотят линчевать дядю Гэвина.
Но были люди, которые не просто ругали дядю Гэвина: мистер Гренье Уэддел и миссис Морис Прист. Но об этом узнали позже; только на следующий день после бала мы обо всех услыхали. А пока что люди видели, что в лавке миссис Раунсвелл началась, как назвал это отец, «раунсвелловская паника». (Мне пришлось придумать эту остроту, рассказывал отец, хотя, собственно говоря, острить должен был бы Гэвин; ему надо было придумать эту шутку, но что-то у него чувство юмора ослабело, даже на такую примитивную остроту не хватило. А отец тоже клял дядю Гэвина вовсю, потому что теперь ему надо было посылать букет маме, чего он делать вовсе не собирался, но раз дядя Гэвин ей посылал, то и ему приходилось, так что мама должна была получить чуть ли не три букета, – а может статься, что и остальные мужчины перепугаются и решат, что надо послать всем хозяйкам клуба по букету.) А к понедельнику миссис Раунсвелл дочиста распродала все цветы; к тому времени, как во вторник прибыл поезд с юга, все соседние городишки к югу и к северу от Джефферсона тоже были насухо выдоены; и в среду с самого раннего утра специально нанятый автомобиль привез из Мемфиса столько цветов, что миссис Раунсвелл снова могла отправлять заказы и со своим посыльным, и на машине Люшьюса Хоггенбека, а потом она даже наняла самодельный фургончик у мисс Юнис Хэбершем, на котором та возила продавать овощи, чтобы вовремя разослать все букеты, и к нам на дом доставили целых пять штук, а дома решили, что все они для мамы, но тут она прочитала надписи на коробках и сказала:
– А этот не мне, этот для Гэвина. – И все стояли и смотрели на дядю Гэвина, а он не двинулся с места, и все смотрели на коробку, и рука у него поднялась было, но тут же повисла в воздухе. Но потом он разрезал бечевку, поднял крышку, снял папиросную бумагу и тут же, – Гаун сказал, что он сделал это неожиданно, однако неторопливо, – положил обратно папиросную бумагу, закрыл крышку и взял коробку.
– А нам ты не покажешь? – спросила мама.
– Нет, – сказал дядя Гэвин. Но Гаун уже все увидал. Там лежали грабли в виде бутоньерки с двумя цветками, и все это было связано какой-то тоненькой полоской или тесьмой, и Гаун увидел, что она резиновая, но лишь через год или два, когда он стал старше, взрослее, он понял, что это было такое; впрочем, он и тогда сообразил, что это такое, и в то же время понял, что оно уже было в употреблении; и тогда же он понял, что должен был подумать насчет этого дядя Гэвин, – именно для того мистер де Спейн и послал ему эту штуку: неважно – угадал ли дядя Гэвин правильно, как именно она была использована, или не угадал, но все равно он наверняка ничего узнать не мог, а потому покоя лишился навеки.
Гауну тогда было всего тринадцать лет; до этого он думал, что его ни за какие деньги, даже силком не затащить на бал Котильонного клуба. Но он рассказывал, что он уже столько всего насмотрелся, что теперь ему необходимо было попасть туда и поглядеть, что там еще может произойти, хотя он и не мог себе представить, что еще может случиться на обыкновенном балу. И вот он надел свой парадный синий костюм и стал смотреть, как мама, вся завитая, в бабушкиных бриллиантовых серьгах, требовала у отца, чтобы он ей сказал, какой из четырех букетов взять с собой: тот, что он ей преподнес, или выбрать из остальных трех тот, что больше шел к ее платью; потом Гаун зашел в комнату к дяде Гэвину, и тот достал такой же белый галстук, какой был на нем, и завязал его бабочкой на Гауне, вдел ему цветок в петлицу, и все спустились вниз, где уже ждал экипаж, и поехали по холоду до площади, к оперному театру, куда уже подъезжали другие экипажи или изредка автомобили, и оттуда выходили гости, – расфуфыренные, завитые, надушенные, в шалях, серьгах, в длинных белых перчатках, как моя мама, или во фраках, крахмальных рубашках и белых галстуках, только вчера подстриженные, как отец и дядя Гэвин, или в таком же белом галстуке, как сам Гаун, а зеваки, и негры, и белые мальчишки толпились у дверей, дожидаясь, пока заиграет оркестр.
Дирижировал профессор Хэнди с Билл-стрит, из Мемфиса. Его оркестр играл на всех балах в Северном Миссисипи, и Гаун рассказывал, что весь зал был убран по-рождественски, а дамы из Котильонного клуба со своими кавалерами стояли в ряд, принимая гостей. Он говорил, что запах цветов чувствовался уже внизу, на лестнице, и когда входили в бальный зал, казалось, что этот запах становился виден, как туман над болотом в холодное утро. И он рассказывал, что мистер Сноупс тоже был там, во фраке, взятом напрокат, и, наверно, весь Джефферсон сначала думал, что этот взятый напрокат фрак – просто отпечаток, след того, второго шага, который он сделал, и только потом все поняли, что этот фрак был вовсе не след, как водонапорная башня была вовсе не памятник: это был красный флажок. Нет: это был предупредительный знак на повороте у железнодорожного полотна, означающий: берегись поезда!
И, как рассказывал Гаун, моя мама в качестве председательницы Клуба на этот год (а к тому времени, как миссис-Раунсвелл наконец поняла, на какую золотоносную жилу она напала, никто в городе уже не сомневался в том, что происходит между мистером де Спейном, дядей Гэвином и миссис Сноупс), должна была, по мнению всех, отдать дяде Гэвину первый танец с миссис Сноупс. Но она этого не сделала. Она послала к ней Гренье Уэддела; он тоже был холостяком. Да и после этого она делила танцы поровну, между дядей Гэвином и мистером де Спейном, пока мистер де Спейн все не испортил. Ведь он был настоящий холостяк. Так всегда говорил дядя Гэвин: есть неисправимые, закоренелые холостяки, будь они хоть сто раз женаты, а есть обреченные, выхолощенные мужья, хоть бы ни одна женщина за них не вышла замуж. И мистер де Спейн был именно таким. То есть он принадлежал к первой категории: неисправимый, закоренелый холостяк, постоянная угроза, хоть бы с ним случилось что угодно, потому что, по словам дяди Гэвина, события, обстоятельства, условия не создаются для таких людей, как мистер де Спейн, наоборот – такие, как он, сами создаются для событий и обстоятельств.
На этот раз ему повезло. Меня там не было, я не мог ничего видеть, а теперь я понимаю, что и Гаун не понимал, что он видит. Но потом я родился, подрос и сам увидал миссис Сноупс, а потом настолько вырос, что почувствовал то, что и дядя Гэвин, и мистер де Спейн (и все другие мужчины в Джефферсоне, и на Французовой Балке, да, по-моему, и везде, где ее видели, даже те опасливые людишки, не такие смелые и невезучие, как дядя Гэвин, и не такие смелые и везучие, как мистер де Спейн, хотя они-то наверно считали себя более благоразумными), чувствовали, когда смотрели на нее. А через некоторое время она умерла и мистер де Спейн уехал из города, официально надев глубокий траур, словно она была его законной женой, и в Джефферсоне наконец перестали о ней говорить, но я ручаюсь, что не я один, а и многие другие джефферсонцы вспоминали ее и горевали. Огорчались. То есть огорчались оттого, что в ее дочери не было чего-то такого, что было в ней; но потом начинали понимать, что огорчались не из-за того, что в ее дочери этого не было; даже не из-за того, что мы это потеряли, а из-за того, что больше у нас этого никогда не будет; что весь Джефферсон, все эти слабые, ничтожные перепуганные людишки не могли бы выдержать еще одну миссис Сноупс на протяжении не то что года – ста лет. И мне кажется, что и у мистера де Спейна была сначала такая минута, когда он испугался, такая минута, когда даже он сказал себе: «Стой, удержись! А вдруг я тут столкнулся с чем-то, что не только чище меня, но даже смелее меня, смелее и крепче, оттого что чище, целомудреннее меня?» А ведь так оно и было.
Гаун потом говорил, что все вышло из-за того, каким манером миссис Сноупс стала танцевать с мистером де Спейном. Вернее, каким манером мистер де Спейн стал танцевать с миссис Сноупс. До этого, по словам Гауна, и дядя Гэвин, и мистер де Спейн, и все остальные мужчины, которых мама посылала записывать свои имена на бальной программе миссис Сноупс, танцевали с ней чинно, спокойно. И вдруг, рассказывал Гаун, все перестали танцевать и как-то расступились, и он увидел, что миссис Сноупс и мистер де Спейн танцуют вдвоем, а вокруг все стоят, онемев от изумления. А когда я уже вырос и мне стало четырнадцать, а может быть, пятнадцать – шестнадцать лет, я понял, что именно увидел тогда Гаун, сам не понимая, на что он смотрит: тот миг, когда мистер де Спейн, который сам не только удивился, изумился, но и не поверил, даже ужаснулся тому, что он делает, вдруг стал так танцевать с миссис Сноупс, чтобы отомстить дяде Гэвину за то, что тот напугал его, мистера де Спейна, заставил пойти на всякие мальчишеские выходки, вроде сирены, посылки граблей и той использованной штуки в букете цветов; заставил его испугаться самого себя, понять, что он вовсе не такой, каким считал себя все эти годы, раз он может пойти на такие дурацкие выходки; а миссис Сноупс танцевала так, вернее, разрешила мистеру де Спейну так с ней танцевать на людях, просто потому, что она была живой человек и не стыдилась этого, как стыдились в ту минуту, – а может быть, и всегда, – и мистер де Спейн, и дядя Гэвин; она была такая, какая есть, и выглядела так, как есть, и не стыдилась этого, не боясь и не стыдясь того, что она рада быть такой, и даже не стыдясь того, как проявляется эта радость, потому что она только так и могла ее проявлять, и она не боялась и не стыдилась того, что вдруг все станет понятно возмущенной толпе этих ничтожных людишек, которые, расступившись перед ними, стояли онемевшие, перепуганные, с возмущением глядя на них; и что у всех остальных ничтожных, обреченных и жалких, трусливо-женатых и неженатых мужей был такой возмущенный, такой оскорбленный вид, потому что они стремились скрыть друг от друга, что им больше всего хотелось плакать, рыдать из-за того, что им не хватало смелости, мужества, из-за того, что каждый из них знал, что, будь он даже единственным мужчиной на свете, не говоря уж – в этом бальном зале, он все равно не мог бы не то что выстоять, справиться, он не мог бы выжить рядом с этим великолепием, с этим великолепным бесстыдством.
Конечно, вмешаться должен был бы мистер Сноупс – ведь он был муж, господин, законный покровитель. Но вмешался дядя Гэвин, хотя он не был ни мужем, ни господином, ни рыцарем, ни защитником, ни покровителем, а просто-напросто самим собой: тут ему стало безразлично – не изомнут ли, не изранят ли миссис Сноупс во время схватки, лишь бы от нее хоть что-то осталось после того, как он выколотит, вытопчет последнюю искру жизни из мистера де Спейна. Гаун рассказывал, как дядя налетел, схватил мистера де Спейна за плечо и дернул так, что вокруг загудело, и, по словам Гауна, все мужчины стали тесниться к дверям на лестницу, выходившую во двор, а женщины уже пронзительно визжали, но, как говорил Гаун, многие из них тоже бежали за мужчинами, так что ему пришлось протискиваться между юбок и ног вниз по ступенькам; он рассказывал, что увидел во дворе, из-за чужих ног, как дядя Гэвин пытался подняться с земли, а потом он, Гаун, протолкался сквозь ноги и увидал, как дядя Гэвин опять поднялся и все лицо у него было в крови, а двое мужчин подбежали, – видно, как-то хотели ему помочь, но он их отшвырнул и снова бросился на мистера Спейна, и, когда я стал старше, я понял и это: дядя Гэвин вовсе не собирался убить или даже ранить мистера де Спейна, потому что в эту минуту ему уже стало ясно, что он ничего сделать не может. И в эту минуту дядя Гэвин снова стал самим собой. Он просто защищал своею кровью тот закон, что чистоту и добродетель женщины надо защищать, независимо от того, существуют они или нет.
– О черт, – сказал мистер де Спейн. – Держите его, кто-нибудь, дайте мне уйти отсюда. – И мой отец схватил дядю Гэвина, а кто-то принес пальто и шляпу мистера де Спейна, и тот ушел, и, как рассказывал Гаун, на этот раз он был твердо уверен, что тут-то непременно завоет автомобильная сирена. Но она молчала. Все затихло: только дядя Гэвин стоял и вытирал кровь с лица сначала своим носовым платком, потом папиным.
– Дурак, дурак! – говорил папа. – Неужто ты не понимаешь, что тебе нельзя драться? Ты же не умеешь!
– А разве, по-твоему, есть способ научиться как-нибудь иначе? – сказал дядя Гэвин.
И дома, где можно было снять жилетку и воротничок с галстуком и приложить мокрое полотенце к лицу, чтобы остановить кровь, в ванную вошла мама. В руке у нее был цветок, красная роза из букета.
– Возьми, – сказала мама. – Она тебе прислала.
– Неправда, – сказал дядя Гэвин. – Это твой.
– Сам ты говоришь неправду! – сказала мама. – Это она прислала.
– Нет, – сказал дядя Гэвин.
– Значит, должна была прислать! – сказала мама; и тут, рассказывал Гаун, она заплакала, не то обнимая дядю Гэвина, не то колотя его кулачками, и плача говорила: – Глупый! Глупый! Они тебя недостойны! Они тебя не стоят! Никто тебя не стоит, пусть даже самая красивая, пусть даже она ведет себя как – как последняя… как последняя шлюха! Никто тебя не стоит, никто, никто!