Текст книги "Свободное падение"
Автор книги: Уильям Голдинг
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 15 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
Теперь, когда я свожу все вместе и оцениваю наши отношения в те памятные недели, меня охватывает оторопь. Неужели это возможно? Неужели сопливым мальчишкой он был уже такая бестия? Неужели еще тогда был так труслив, коварен и хитроумен?
Ему удалось в два счета завладеть мною, и он сразу завел разговор о религии. Для меня это была целина. Даже если бы меня крестили сейчас, крещение было бы чем-то условным. Я проскочил сквозь эти сети. Филип же исповедовал англиканство, а – что совсем уже необычно для тех дней – его родители отличались истовостью и благочестием. До меня эти сведения дошли стороной, да я в них и мало разбирался. В школе мы читали молитвы и пели гимны, но в моей памяти все это сохранилось лишь маршем, под который нас разводили по классам, да еще тот случай, когда Минни продемонстрировала нам, чем человеческие существа отличаются от животных. Раза два к нам приходил служитель Божий, но из этого ничего не воспоследовало. Правда, мне нравилось то, что нам читали из Библии. Я принимал все, что слышал на уроке. Жаль, что я тогда не упал в лоно первой же церкви, приложившей к тому хоть гран усилий, – как слива в руки тряхнувшего дерево.
Но Филип даже в том щенячьем возрасте стал приглядываться к родителям со стороны и пришел к неким определенным выводам. Перейти рубикон он не посмел и остановился на краю – решил про себя, что все это мура. Правда, не совсем. Тут замешался викарий. Филип был обязан посещать его занятия – готовиться к конфирмации. Или, может, он тогда был еще слишком мал? Приходский священник к этим занятиям отношения не имел. Он был со странностями – старый холостяк. Поговаривали, что он пишет книгу, а вообще, он жил в доме при церкви со старушкой экономкой почти одних с ним лет.
Как мы тогда относились к религии? Я – никак, Филип – с раздражением. Лучше всего, пожалуй, Джонни Спрэг, частично от бездумной готовности что угодно принять, частично от неразвитости ума. Он знал, чего ждать от мисс Мэсси, которая утверждала, что мы знаем все, что нам положено знать. И мы знали, чего ждать от мисс Мэсси, – запуганные до смерти и оглушаемые громами, если хоть на миг отключали внимание. Мисс Мэсси была справедлива, но свирепа. Тощая, сиво-пегая, она умела держать нас в руках. Как-то погожим днем она вела у нас урок. За окном в голубом небе плыли громады облаков. Мы ели мисс Мэсси глазами – ничего другого мы позволить себе не смели. Никто, кроме Джонни. Джонни завладела его всепоглощающая страсть. Из облаков вынырнул «Мотылек»; он взмывал вверх, заходил на петлю, кувыркался или просто висел в небе над высокими равнинами Кента. Джонни тоже был там – в воздухе. Он вел самолет. Я понимал, что сейчас произойдет, и пытался, соблюдая осторожность, предостеречь Джонни, но за свистом ветра в проводах и мерным гулом мотора мой шепот был ему не слышен. А мы знали, что мисс Мэсси уже что-то засекла, потому что в атмосфере чувствовался избыток благоговейного страха. Тем не менее она как ни в чем не бывало продолжала вести урок. А Джонни «штопорил».
И тут она кончила рассказывать.
– Ну а теперь, дети, проверим, помните ли вы, почему я выбрала эти три притчи? О чем они говорят? Кто может ответить? Филип Арнолд?
– Да, мисс.
– Джонни?
– Да, мисс.
– Сэмми Маунтджой? Сюзен? Маргарет? Рональд Уэйкс?
– Мисс. Мисс. Мисс. Мисс.
Самолет спикировал, заходя на петлю. Джонни сидел тихо-тихо, собирая под партой силы, чтобы взмыть в небо. На голове у него был шлем, руки уверенно и точно лежали на ручке управления. Его овевали запахи рыбы с чипсами – то есть машинного масла – и вольного ветра. Он медленно потянул на себя ручку, но мощная длань подняла его вверх, и… какая там петля! Над его головой черной тенью неслась земля.
– Джонни Спрэг!
Посадка была аварийной.
– Ступай сюда!
Джонни выбрался из-за парты, готовый к расплате. Летать всегда было дорогим удовольствием: час полета – три фунта за двоих, тридцать шиллингов за одного.
– Так почему я выбрала эти притчи?
Джонни стоит, заведя руки за спину, опустив подбородок на грудь.
– Смотри на меня, когда я с тобой говорю!
Подбородок медленно отжимается вверх.
– Почему я выбрала эти три притчи?
Нам слышно, что он бормочет в ответ. «Мотылек» уже улетел.
– Н-не зн-наю, мисс.
Мисс Мэсси бьет его по щекам – обеими руками, справа и слева. Слово – затрещина, слово – затрещина.
– Бог…
По правой!
– …есть…
По левой!
– …любовь!
По правой! По левой! По правой!
Мы знали, чего ждать от мисс Мэсси.
Итак, религия, пусть несколько хаотично, вошла в наши жизни, Джонни и я приняли ее, мне думается, как неизбежную часть необъяснимого положения вещей, изменить которое мы не властны. Правда, нам не приходилось иметь дела с викарием Филипа.
Это был бледный, ревностный, искренний до святости пастырь. Приходский священник, избегая сомнений и разочарований, погрузился в чудачества; и все больше и больше церковных дел переходило в руки отца Ансельма. Он держал в страхе и повиновении сосуды скудельные – свои малые сосудики. И приспосабливал беседы к их уровню. Он завладел Филипом. Он обошел выставленную Филипом заставу и теперь угрожал разрушить его знание людей, его себялюбие. Он привел его к алтарю и вынудил встать на колени. И при этом никаких эмоций, никакого валлийского пыла. Он действовал наглядными пособиями. Показывал детям чашу, рассказывал о трансатлантическом лайнере «Куин Мэри», тогда еще не вышедшем из дока[4]4
Пассажирский лайнер серии «Куин», спущен на воду в 1934 году.
[Закрыть]. Говорил о богатстве. Протягивал серебряную чашу. Есть у вас шестипенсовик, дети? Серебряный шестипенсовик?
Он наклонял чашу. Смотрите, дети! Вот они – те, кто считается фараонами. Смотрите – ободок на чаше из чистого золота.
Филип был пронзен до самых пяток. Значит, в этой штуке что-то все-таки есть. И они обсудили этот вопрос с тем же практическим уважением к нему, как обсуждали все остальное. Они оценили его наличием золота. Так-так. В умной, изворотливой голове Филипа религия вышла из понятий, сочетавшихся с обманом, капустой и аистом, и обрела значение огромной силы. Викарий на этом не успокоился. Повергнув Филипа ниц с помощью чаши, он прикончил его с помощью алтаря.
Вам, конечно, этого не видно, дети, но Сила, воздвигшая Вселенную и хранящая вас, живет в алтаре. К счастью, вам не дано ее видеть, как не дано было и Моисею, хотя он и просил явить ее. Если бы пелена спала с ваших глаз, вы были бы сметены и уничтожены. Помолимся же, смиренно преклонив колени.
А теперь ступайте, милые. И унесите с собой мысль об этой Силе, возвышающей, любящей и карающей; Силе, которая щит для тех, кто тверд в вере своей, око, которое никогда не дремлет.
Филип ушел, заплетая ногами. Он не сумел объяснить мне, в чем тут было дело, но теперь я знаю в чем. Если слова викария были правдой, а не очередной мурой, которой пробавлялись его родители, какое будущее ждало тогда Филипа? К чему его расчеты, его дипломатия? Его ловкое манипулирование другими людьми? Что, если на самом деле существует иная шкала ценностей, по которой результат вовсе не оправдывает средства? Филип не умел все это выразить. Однако свое настоятельное, свое отчаянное желание узнать, так ли это или не так, передать сумел. Для меня золото никогда не было металлом, оно было символом. Я с удовольствием извлекал это значение из школьной науки – миро и чистое золото, золотой телец, – какая жалость, что его стерли в прах! – золотое руно, златовласка, златовласка околдованная, золотое яблоко, о, золотое яблоко – все это отсвечивало в моем мозгу, и в чаше, так поразившей Филипа, я видел только еще одну разновидность мифов и легенд. Но я как раз был в полной изоляции и все равно что в Ковентри. Поэтому-то Филип и выплыл снова. С его дьявольской проницательностью он сообразил, как сыграть на моем одиночестве и озлобленности, как использовать тягу к бахвальству. Он уже тогда умел выбрать для дела нужного человека и нужный момент.
Потому что ему необходимо было проверить, правда ли то, что наговорил отец Ансельм. А как? Единственный способ – тот, каким выясняют, есть ли люди в неосвещенном доме. Я должен был позвонить и убежать. Филип же, находясь поблизости, – наблюдать и по последующей реакции решить, да или нет. Итак, требовалось довести меня до нужного состояния, используя в качестве рычага мое одиночество и крайности моего характера. Для начала он обеспечил себе мою благодарность. И вот мы уже шли вдвоем вдоль канавы. На переменке, пока дежурный учитель глядел в сторону, Филип заговорил со мной. Он был моим единственным верным другом. Плевать мне на всю их кодлу, да пошли они… Правда? Конечно плевать. Я не уайльдовский мельник, ни в ком не нуждаюсь. Вот расшибу вдребезги окно у директора. Пусть знает!
– Да ну, слабо.
– Не слабо.
– Слабо.
И в полиции вдребезги. Ясно?!
Вот тут-то Филип и ввел тему церкви. Дело было осенью. Темнело. Самое время для отчаянного дела.
Нет, не окна, сказал Филип, но он глаз дает, зуб дает… Мы двигались от «да я!…» к «да где тебе!», от «я их!» к «слабо тебе», пока я не причалил туда, куда ему было нужно. И прежде чем свет иссяк и сумерки сгустились в темноту… Это я-то не смогу? Да я всем мальчишкам подряд в школе морду набью. Мне слабо? Я не посмею? – Нет, право, Сэмми, лучше не надо. И это – похихикивая, ужасаясь и хлопая в ладоши в предвкушении заветного обещания набезобразничать.
– Нет, посмею! Ясно? Помочусь на это, и все.
Хи-хи! Хо-хо! А у самого мурашки по телу и сердце колотится.
Вот так, через «слабо – не слабо», без конца повторяемые на осенних улицах, я вляпался в это дело – осквернение алтаря. О эти улицы, холодные, пронизанные медноватым дымом и беспощадным грохотом, осененные профилями склада и газового завода! Слава вам под вечным небом! Слава и тебе, громаднейшему на свете складу, прячущемуся со стороны канавы за деревьями и кучами костей!
Пританцовывая и прихлопывая в ладоши, Филип шел впереди, а я следом. Было не так уж холодно, но зубы у меня во рту, если только я их не стискивал, стучали. Пришлось окликнуть Филипа и попросить его постоять на мосту через канаву, пока я пускал несколько концентрических кругов по воде и взбивал там пятнышко пены. Он то забегал вперед, то возвращался – ни дать ни взять, щенок на прогулке с хозяином. По дороге я обнаружил, что у меня явные нелады с желудком, и вынужден был остановиться еще раз – в темной аллее. Филип, не переставая, прыгал вокруг меня, и его голые коленки блестели в темноте. Нет, слабо мне, кишка тонка, зуб дает…
Наконец мы подошли к каменной стене со стороны покойницкой и наводящих уныние тисов. Я опять остановился и воспользовался стеной на собачий манер. Филип щелкнул задвижкой. Мы вошли. Он ступал на цыпочках, я брел за ним, и у меня перед глазами плясали странной формы черные пятна. Вокруг торчали высокие камни, а когда Филип взялся за другую задвижку в глубоком дверном проеме, раздался грохот, словно открывали ворота замка. Я вполз за Филипом, все время держа вытянутой руку, чтобы не потерять его в кромешной тьме, но в самую церковь мы еще не попали. Там была вторая дверь, обитая чем-то мягким, и когда Филип толкнул ее, дверь сказала нам: бах.
Я все еще тянулся за Филипом – вел он. Дверь, с которой я не успел справиться, снова сказала нам: ба-бах!
Церкви, казалось, не будет конца. Сначала меня охватило такое чувство, будто я попал в мир полого камня, непроглядного мрака, глянцевых прямоугольников, о которых лишь догадываешься и которые являются лишь запечатленными зрением образами, и внезапно – прямо перед носом – возникающих страшного вида фигур. У меня стучали зубы, мороз шел по коже и волосы вставали дыбом. С Филипом дело обстояло не лучше. Но, верно, его уже очень заело. Я видел только его лицо, руки, коленки. Лицо белело рядом с моим. У внутренней двери, где на столе высилась целая гора – нам до плеча – молитвенников, мы круто, как психи ненормальные, переругались:
– Слишком темно, говорю тебе! Ни хрена не видно!
– Так я и знал: трус ты, только языком горазд…
– Так не видно же!..
Мы даже подрались, но без рук; от его непредсказуемого, почти женского, напора я как-то ослабел. И если уж по правде, там темно вовсе не было. Проходы вполне просматривались. Я натолкнулся на что-то деревянное с зелеными огоньками, которые вращались вокруг меня, потом увидел дорожку и скорее догадался, чем смекнул, что по ней и надо идти. Горячий воздух из металлических решеток волнами обдавал мне ноги. В конце дорожки высилась, уходя в небо, пирамида светившихся треугольников, а под ними какой-то огромный контур. Перед алтарем горела свеча, и ее пламя неистово дергалось, словно в руке маньяка. От тишины звенело в ушах, и церковь наполнялась высокой, словно в ночных кошмарах, нотой. Предстояло одолеть несколько ступеней, за которыми открывалось чистое поле покрова с белой каймой по самому верху. Обдаваемый волнами горячего воздуха из решеток в полу, я вернулся к Филипу. Мы снова поругались и сцепились. Благоговейный страх, внушаемый этим местом, действовал на меня, даже на мою речь.
– Но я уже три раза, Фил… как ты не понимаешь! Не могу я больше!
Фил выговаривал мне из темноты, но ненапористо, осторожно, расчетливо – по-братски.
– Ладно. Помочиться не смогу. Могу плюнуть.
Я пошел назад сквозь горячий воздух, и бронзовый орел не удостоил меня вниманием. Ночь уже наступила, но кругом было скорее светло, чем темно, – достаточно светло, чтобы видеть балясины из резного дуба по обе стороны прохода, ковровую дорожку, выложенный на полу из черного и серого камня узор. Я встал, насколько осмелился, ближе к первой ступени; во рту у меня было сухо, и я невольно благодарил за это небо. Исступленно и законопослушно я хватался за надежду на осечку.
Я наклонился вперед, вокруг плыли зеленые огоньки. Я громко прочистил горло – чтобы Филип слышал.
– Тьфу! Тьфу! Тьфу!
И вдруг справа взорвалась Вселенная. В правом ухе ревело. Ракеты, каскады огней, огненное колесо. А я шарил, шарил по камню. Яркий свет лился на меня из одного-единственного глаза.
– Ах ты поганец!
Я машинально пытался встать на ноги, но они подкашивались, и я снова рухнул – под взглядом страшного глаза. Сквозь пение и рев до меня донесся лишь один естественный звук: бах. Ба-бах.
Потом меня волочили по каменному полу, и сноп света, бьющий из страшного глаза, плясал на резном дереве, книгах и сверкающих тканях. Служитель протащил меня через всю церковь и, только доставив в ризницу, включил свет. Я был взят на месте преступления. Но не сумел блеснуть ни наглостью, ни твердостью духа Черной руки, когда его разоблачили Секстон Блейк и Тинкер. Потолок и пол все время мешались, не давая мне определить, где верх, где низ. Служитель буквально загнал меня в угол, а когда отпустил, я мешком костей рухнул у стенки. Жизнь внезапно перестроилась. С одной стороны моей головы она звучала громче и страшнее, чем с другой. Справа передо мной открывалось небо в звездах, с беспредельной скоростью и отдаленным шумом совершавших свой путь. Беспредельность, тьма, космические дали завладели моим островком. Остальное – земная жизнь – включало лампу, деревянный ларь, белые стихари на распялках и медный крест – всё, видневшееся сквозь арку, за которой был свет. Весь этот мир ужаса и разящих молний оказался не чем иным, как церковью, убранной к вечернему богослужению. Я не поднимал на служителя глаз и не помню его лица; видел только черные штанины и сияющие башмаки; в любой момент я мог, отделившись от пола, шмякнуться о потолок у единственной электрической лампочки. Из-под арки появилась леди в сером с охапкой цветов, и служитель стал разливаться перед ней, называя «мадам». Они говорили обо мне, а я уже сидел на низкой скамеечке, вперив в эту «мадам» один глаз, а рассматривая Вселенную другим через дырку, пробитую в моей башке. Смотритель сказал, что я не один такой. Что-то надо делать. Ему нужна помощь – вот же до чего дошло! – а церковь необходимо запирать. Леди в сером, оглядев меня через океаны и континенты, заявила, что решать должен приходский священник. Смотритель открыл очередную дверь и поволок меня по гравию в темноту. Всю дорогу он бубнил, что по мне розга плачет и, будь его воля, он бы меня угостил всласть, – ох уж эти мальчишки! Пакостники, дьявольское отродье, и с каждым днем все наглее. Как, впрочем, и весь мир, и чем все это кончится, он не знает, да и прочие, видать, тоже! Гравий, верно, недавно пересыпали, и ноги у меня то и дело запинались. Так что я помалкивал и только старался не сковырнуться. Тут я обнаружил, что смотритель ведет меня уже не за ухо, а за руку, а вскоре он даже склонился ко мне, поддерживая одной рукой под локоть, а другой обхватив за талию. И говорил, говорил без умолку. Наконец мы подошли еще к одной двери, которую открыла еще одна леди в сером, но без цветов, а служитель продолжал разглагольствовать. Мы поднялись по ступеням, пересекли лестничную площадку и остановились у большой двери. За ней, очевидно, помещался сортир: слышно было, как там кто-то тужился:
– О-о-о! А-а-а!
Служитель постучал, и человек внутри поднялся на ноги:
– Входите же, входите! Ну что там стряслось?
Мы прошли в темную комнату, устланную беспредельным ковром. Посередине стоял священник. Такой высоченный, что, как мне показалось, голова его тонула во мгле, окружавшей и осенявшей все вокруг. Я оглядывал то, что было мне доступно, не испытывая, как ни странно, страха, даже интереса. Ближе остального ко мне оказалась часть штанов святого отца. Они были с острой складкой, скруглившейся только на коленях, которые приходились как раз на уровне моего лица, и сияли, словно черное стекло. Опять эти двое завели разговор, не достигавший моего ума и моего внимания, в выражениях, которые ровным счетом ничего для меня не значили и которые я начисто забыл. Меня волновало и озадачивало другое: меня все время кренило набок и тянуло опуститься на колени, но не из почтения к его преподобию, а потому что, сжавшись в комок, я, может, освободился бы от необходимости соображать, как удержаться в вертикальном положении. Все, что я покамест понял: священник отказывается что-то сделать, о чем служитель его настоятельно просит.
Потом священник громко и, как мне сейчас кажется, с отчаянием сказал:
– Хорошо, Дженнер. Хорошо. Если уж меня вынуждают…
Мы остались с ним вдвоем. Он прошел в глубь комнаты, уселся в мягкое, уютное кресло у заглохшего камина.
– Подойди сюда.
Аккуратно ступая, я двинулся по ковру и остановился у подлокотника. Священник склонил голову чуть ли не до своего облеченного черным бедра и изучающе оглядел меня с головы до ног, потом с ног до головы и остановил взор на моем лице.
– Ты был бы прелестный ребенок, – сказал он медленно, рассеянно, – если бы содержал себя в чистоте.
Он придвинул руки на подлокотниках ближе к спинке и брезгливо поежился. Я понял: он отстраняется от меня; я потупился, так мне вдруг стало стыдно и за то, что меня обозвали девчоночьим словом «прелестный», и за то, что я такой тошнотворный грязнуля. Мы долго молчали, и я смотрел на его башмаки, повернутые носками внутрь. Справа, не переставая, ревела Вселенная, набитая звездами.
– Кто подучил тебя это сделать?
Филип, конечно, кто еще!
– Такому маленькому мальчику вряд ли подобная мысль пришла на ум самому.
Вот чудило. Я поднял на него глаза и тут же опустил. Оценил непомерную сложность объяснений и, поняв, что они мне не по силам, отступился.
– Назови мне имя молодчика, который тебя подучил, и сразу пойдешь домой.
Так ведь не было никакого молодчика. Были только Филип Арнолд и Сэмми Маунтджой.
– Почему ты это сделал?
Почему? Почему? Потому.
– Но ты не можешь не знать почему.
Конечно, я знал почему. У меня в голове имелась полная картина, как я дошел до жизни такой, и во всех подробностях. Почему я это сделал? Потому что из слов другого священника, наставлявшего Филипа, выходило, что от церкви можно, пожалуй, получить больше захватывающих удовольствий и приключений, чем от кино; потому что у такого, как я, отверженного, существовала потребность бить и крушить все равно что – пусть знают; потому что мальчишка, отделавший Джонни Спрэга так, что его мамка примчалась жаловаться директору, должен поддерживать свое особое положение; потому что, наконец, – и о чем там трезвонят звезды? – я уже помочился три раза и иссяк. Да я много еще чего знал. Знал, что меня будут допрашивать с железным, взрослым терпением. Знал, что мне никогда не стать таким высоким и важным, знал, что сам он никогда не был ребенком, знал, что мы два разных существа, каждый на своем, ему предназначенном и неизменном, месте. Знал, что вопросы заданы по праву, но бессмысленны и не заслуживают ответа, потому что исходят из чужого мира. А по другую сторону высокой стены были бы уместны, законны и невозможны. Интуитивно я знал: задавать такие вопросы – все равно что черпать воду ситом или пытаться поймать тень рукой. А интуиция эта – одна из горчайших горестей детства.
– Ну так кто же тебя подучил?
Да, что и говорить, когда рассеиваются призраки – придуманные враги, тираны и разбойники, бандиты, ковбои, хорошие люди и плохие, – остаешься лицом к лицу с грубой реальностью; с глаголящим взрослым в четырех настоящих стенах. И вот тут-то полицейские и надзиратели, учителя и родители ломают нашу простодушную цельность. От героя остается пшик, и стоит зареванное беззащитное ничтожество.
Сколько бы я выдюжил? Сумел бы держаться, как Тинкер? Вот уж кому без конца угрожали мучительнейшей смертью, если он не расколется! Но на этот раз мне не пришлось даже заподозрить себя в несостоятельности: вдруг ужасно захотелось – домой и лечь. А потом даже дорога домой казалась непосильной. Вселенная ввинчивалась мне в голову, плыл мимо Млечный Путь, и зеленые огни поющих звезд расплывались в сплошную, закрывавшую все вокруг пелену.
Дальше мои воспоминания смутны, как горный пейзаж в тумане. Сам ли я шел домой? А если меня несли, так чьи руки? Во всяком случае до Поганого проулка я как-то добрался, а назавтра, как всегда, пошел в школу. Это я помню ясно. Только был не такой, как всегда. Помнится, у меня было такое чувство, будто на меня долго-долго капает, и я уже захожусь от всхлипов, хотя никакого дождя нет. Напротив, правую сторону обдавало жаром, а в глубине уха стреляло. Сколько дней? Сколько часов? Тогда, на последнем пределе, я сидел в классе – наверно, поздно вечером, потому что голые лампочки, свисающие на длинных шнурах с потолка, были включены. Я устал от пульсирующей боли, устал от школы, устал от всего, и мне хотелось лишь одного – лечь. Передо мной был белый лист бумаги, я смотрел на него и не мог сообразить, что я должен написать. В классе стоял шепот, и я знал, не понимая отчего, что возбуждение и благоговейный трепет вызваны мной. Мальчишка, сидящий передо мной слева, зачем-то натянул на себя курточку и все время оглядывался. Шепот усилился, и к его парте подошел учитель. Тогда Джонни – он сидел со мной, справа, – встал из-за парты и поднял руку:
– Разрешите, сэр? Сэмми плачет.
Маманя и миссис Донован знали толк по части боли в ухе. Тут был разработан целый ритуал. На какое-то время я оказался в центре внимания всех женщин нашего проулка. Они собирались у нас, сочувственно кивали и смотрели на меня во все глаза. Только сейчас мне пришло на ум, что мы почему-то не пользовались верхом после смерти жильца. Может, мать надеялась подыскать другого, а может, это ее безразличие к пустующей комнате было симптомом упадка сил. Мы жили и спали внизу, как если бы жилец по-прежнему тикал и ухал над побеленными досками, и поэтому я маялся со своим ухом у печки – уютнейшем из всех возможных мест. Маманя развела жаркий огонь. Старая леди с зеленым кожаным цветком пришла с ведерком угля и кучей советов. Мне дали проглотить горькие белые пилюли – аспирин, что ли? – но Вселенная по-прежнему ввинчивалась в голову, причиняя боль. Все предметы разбухли, став больше натуральной величины. Я пытался убежать от боли, но она меня не отпускала. Тогда маманя и миссис Донован, посовещавшись с цветочной леди, решили меня проутюжить. Миссис Донован принесла утюг – своего у нас, верно, не было? – черный, с обшитой коричневым сукном ручкой. Настоящий железный утюг, правда, сильно изъеденный ржавчиной внутри и блестящий только по нижней, гладильной, стороне. Цветочная леди накрыла мне правую часть головы тряпкой, а маманя раскалила утюг. Когда она сняла его с огня и поплевала на блестящую поверхность, по ней запрыгали, закрутились и мгновенно исчезли слюнные шарики. Затем, сев ко мне вплотную, она стала утюжить мне голову через тряпку, а цветочная леди держала меня за руку. И вот когда я заряжался теплом, а вместе с ним верой и надеждой избавиться от боли, отворилась дверь и пропустила высокого священника, с поклоном остановившегося на пороге. Маманя сняла тряпку и утюг, а сама поднялась. Боль снова усилилась, засверлила невыносимо, я заворочался: лег сначала на одну сторону, потом на другую, потом лицом вниз, и при каждом повороте у меня перед глазами стоял застрявший в дверях священник с открытым ртом. Может, они прошли в комнату и говорили – ничего не осталось в памяти. Взгляд в прошлое возвращает их неподвижными – словно вросшие в землю камни. Как раз тогда боль принялась стучать в дверь моих недр – в мою личную, неприкосновенную храмину, и я заорал, заметался. Священник куда-то делся, и вместо него из моря пламени и океана черноты под волшебными зелеными звездами возник громадный детина, который дрался со мной, вязал меня, держал за локти, прижимал с невероятной силой и все время бормотал:
– Укольчик, только укольчик.
У меня и сейчас за правым ухом серповидный шрам, как новая луна, и вмятина. Они такие давние, что кажутся естественными и вполне на месте. Я обрел их как раз в тот день или, самое позднее, в ночь на следующий. Тогда не было еще ни пенициллина, ни чудо-лекарств, глушивших и убивавших инфекцию. Если у врача появлялась хоть крупица сомнения, он немедленно брал скальпель и принимался за сосцевидный отросток. Очнулся я в незнакомом месте, в незнакомом мире. Я лежал над миской; меня так тошнило и одолевала такая слабость, что ничего, кроме этой миски, чего-то белого и натертого до блеска коричневого пола, я не воспринимал. Боль уменьшилась до тупой, непрерывно пульсирующей, от которой я разревелся в школе, но теперь у меня не было сил даже плакать. Я лежал, оглушенный лекарствами, жалкий, с тюрбаном из марли, ваты и бинтов на голове. Раз-другой за эти дни приходила маманя. В первый и последний раз я увидел в ней не мощную неохватную фигуру, заслоняющую тьму, а просто женщину. Иногда одурманенный глаз извлекает крупицу здравого смысла, который не дано увидеть нормальному. В свой тяжкий час я увидел ее со стороны – тучное обвислое тело, пятнистое, грязное. Волосы висели патлами, закрывая бурый лоб, на квадратном тяжелом, чуть отекшем лице в углу рта торчал окурок. Теперь я увидел ее мясистые короткопалые руки, забуревшие, с красными и синими разводами, прижимавшие к коленям хозяйственную сумку. Она сидела, как всегда сидела, – величественная и равнодушная, но газ уже выходил из этого баллона. Ей почти нечего было мне принести. Что может уделить другому женщина, у которой нет даже своего утюга? Все же она думала обо мне и кое-что припасла. В изголовье кровати была тумбочка, и она положила туда стопку засаленных этикеток – моих излюбленных фараонов.