355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Уильям Голдинг » Свободное падение » Текст книги (страница 5)
Свободное падение
  • Текст добавлен: 9 сентября 2016, 21:10

Текст книги "Свободное падение"


Автор книги: Уильям Голдинг



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 15 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]

3

И я снова спрашиваю себя: «Ну? Здесь?» – и мое «я» отвечает: «Нет, не здесь». Этот мальчик имеет ко мне столько же отношения, как любой другой. Просто он доступнее мне. Я не могу вспомнить, как он выглядел. И вообще, знал ли я его? Может, и не знал. Он все еще летящий по ветру мыльный пузырек, наполненный то счастьем, то болью, которых я уже не чувствую. В моем сознании эти чувства представлены цветовыми ощущениями, как и сам этот мальчик. Его неполноценность и провинности ко мне непричастны. У меня хватает своих, разросшихся чертополохом на почве моей жизни. Вот только корни обнаружить не могу. Сколько ни пытаюсь, не вижу в нем ничего, что имеет отношение ко мне.

Лежать в палате, когда боль перестала сверлить голову, было хорошо. У меня не обошлось без осложнений. Становилось то лучше, то хуже. В палате я провел целую вечность, так что теперь вполне могу переключить свое сознание с мира Поганого проулка на мир палаты, словно с одной планеты на другую. И там, и там я чувствую себя вне времени. Я не могу ясно вспомнить ни врачей, ни сестер, ни даже остальных детей. Такое память, должно быть, воскрешает выборочно, иначе не объяснить, почему я забыл, кто лежал от меня справа, кто слева. Зато помню малышку, лежавшую напротив. Это была совсем крошечная негритяночка в крупных кудряшках и с круглым глянцевым смеющимся лицом. Никто не понимал языка, на котором она лопотала. Помню также, что в отличие от других она лежала в детской кроватке, потому что, вставая в изножье, держалась за верхнюю перекладину и раскачивалась. Говорила она без умолку. Смеялась, пела и говорила, говорила, весело и неудержимо, что-то невнятное, бессмысленное каждому, кто к ней приближался, – врачам, сиделкам, посетителям, старшей сестре, детям. Не было человека, ее увидевшего, который бы эту малышку не полюбил. Исходя из обычного порядка вещей, полагаю, что ее взяли в больницу, подвергли положенному лечению, а потом она выздоровела и ушла. Но для меня, когда я думаю о палате, она всегда там – маленькая фигурка в белой ночной рубашке с двумя черными как смоль ручонками и черным поблескивающим лицом, раскачивающаяся и смеющаяся.

Помню я и старшую сестру: она возилась со мной больше, чем возятся обычно с больными. Она была высокая, сухощавая. И наверно, красивая – суровой красотой. Она ходила в темно-синем форменном платье, а крылья ее косынки были ослепительной белизны. Крахмальные, словно атласные нарукавники, узкие в запястье, расширялись к локтю. Когда она входила в палату, Вселенная переставала вращаться. Сиделкам мы иногда устраивали тяжкую жизнь, ей – никогда. Ее окружала атмосфера благоговения. Возможно, тут сказывалось почтительное отношение к ней сиделок и сестер, но что касается меня, она внушала мне благоговейный трепет так же естественно, как внушает спокойствие мать.

Она сделала для меня благое дело.

Одна из сиделок сказала мне, что с маманей плохо и поэтому она не навещает меня. Я выслушал это, не вдумываясь: был слишком захвачен беспредельным миром палаты. Так или иначе, моя тумбочка была заставлена гостинцами не меньше, чем у других, и папы и мамы, приходившие к своим детям, казалось, принадлежали не им одним. Я делил с ними и посещавших, и все прочее. В палате все происходило иначе, все было на редкость щедрым, исключительно упорядоченным. Но однажды старшая сестра, вместо того чтобы встать к моей кровати или перед ней, вдруг присела на край. Она сказала, что моя мама умерла – она теперь на небе и счастлива. А потом старшая сестра протянула мне то, о чем я всегда мечтал, даже не надеясь, что такое сокровище может быть моим, – альбом для марок и несколько конвертов с рассортированными марками. В каждом конверте было по окошечку, через которое виднелись радужные квадратики. И еще она дала мне пакетик с прозрачными уголками для наклеивания, матовыми с одной стороны и лоснящимися от клея – с другой. Она велела мне открыть пакет и показала, как закреплять марки и как отыскивать в альбоме нужную страну. Должно быть, она просидела со мной очень долго, потому что, помнится, я, целиком уйдя в это дело, заполнил альбом кучей марок. Не могу сказать, чтобы я горевал. Даже цвета моему состоянию не подберу. Помню только, я с большой силой чихнул вверх, потому что горькое лекарство в стаканчике, который держала в руке сестра, расплескалось, и ей пришлось послать сиделку за новой порцией. А потом я заснул над моим альбомом, а когда проснулся, в палате было все, как всегда, а в моей жизни появился еще один факт, и – как мне теперь кажется – уже приятный. Чего только не приемлет человек – несть у этого колодца дна!

Совсем без посетителей я тоже не оставался. Меня навестил высокий священник и постоял у моей постели, растерянно на меня поглядывая. Он принес мне кекс, испеченный его экономкой, и удалился, воздев очи к потолку и с трудом отыскав заплетающимися ногами дверь. Затем пожаловал церковный служитель. Он осторожно присел ко мне на постель и попытался завести разговор, но ему так давно не приходилось иметь дела с детьми – разве только выгонять из церкви, если расшумятся, – что бедняга не знал, как к этому подступиться. При дневном свете он оказался морщинистым человечком, одетым в черное согласно его званию и с черным котелком на голове. Оставаться в палате с котелком на голове он счел неудобным и, сняв его, положил на кровать, затем, забрав оттуда, поставил на тумбочку, но тут же снова забрал, словно в уверенности, что рано или поздно найдет то место, которое черному котелку надлежит и подобает занимать в больнице. Он привык к ритуалу, к точной науке символов. Лоб у него был высокий, лысый, брови отсутствовали, а усы очень походили на те, какие носил наш жилец, только другого цвета. Несколько жидких крашенных черным прядей – остаток былых волос – прикрывали макушку лысой головы. Я смущался его, потому что он смущался меня и был чем-то озабочен. Говорил он со мной так, словно я тоже был взрослым, и поэтому сложная история, которую он излагал, от меня ускользала. Я не мог постичь, что он имеет в виду, улавливал лишь отдельные фразы, а понимал все наоборот. Приходится воевать с одним обществом, сказал он, и я сразу подумал о тайном обществе. «Ихние» люди собирались в глубине церкви у выхода и горланили во время службы. Это уже само по себе гадко, но они пошли еще дальше. Кое-кто – называть имена ему нежелательно, поскольку прямых улик нет и он не может привести ни одной под присягой в суде, – кое-кто темными ночами проникал в церковь, портил убранство, срывал покровы, и все потому, что, по их мнению, церковь стала слишком высокой[5]5
  Имеется в виду «высокая церковь» – направление в англиканской церкви, тяготеющее к католицизму.


[Закрыть]
. Мне припомнилась связка прямоугольников, парящих на головокружительной высоте, и я решил, что понял, о чем он говорит. Потом он сказал, что старший священник всегда принадлежал к высокой, но в последнее время стал, по-видимому, брать все выше и выше. А потом появился отец Ансельм, младший священник, и он, конечно, тоже, как и старший, тяготел к высокой и даже забирал чуть выше – так что, по правде сказать, заявил служитель, он ни капельки не удивится, если в один прекрасный день…

Но тут он осекся, предоставив мне понемногу разбираться в том, как «высоко» можно забраться и что будет, если залезть на самую верхотуру. Если младший забирал так же высоко, как и старший, значит, и его голова тонула где-то во мгле, когда он стоял на ковровой дорожке. И когда служитель заговорил снова, я перестал его слушать. Он бубнил над моей головой о нишах, хранящих священные книги, ризах, образах, кадильницах и кадильщиках. А я мысленным взглядом обозревал погруженную во мглу церковь, битком набитую длинными-предлинными священниками.

Потом я сообразил, что он говорил уже о другом – о том, как услышал, что мы с Филипом ходим по церкви. Он никогда не зажигал света до самого последнего момента. И если леди Кросби ждала исповедника, он тоже не зажигал, пока она не уходила, как велел ему отец Ансельм. Ночью почти никогда не зажигал. Это был единственный способ поймать негодяев из этого общества. Когда он засек нас, то решил убедиться. Взял фонарик и, выйдя крадучись из ризницы, пробрался на хоры за кресла. А когда увидел, что это только ребятишки, ужасно разозлился.

Я навострил уши. Он вроде как собирался рассказать мне во всех подробностях, как, крадучись за креслами, на цыпочках спустился вниз. Да, славно он это проделал и меня славно изловил.

Он снял с кровати котелок и поставил на тумбочку. Теперь он приступил к цели своего визита. Конечно, я очень намаялся с ухом, но он же не знал, а из-за этого общества никакого житья не было…

Он замолчал. Покраснел. Болезненно покраснел. Вытянул вперед правую руку:

– Да знай я, что такое случится, лучше бы сам себе руку отсек. Мне очень совестно, парень. Даже сказать не могу, как совестно.

Простить – чистая радость, почище, чем геометрия. Я еще тогда это понял, понял как закон естественной истории. Это воистину целительный акт, вспышка света. Такой же нужный и благодетельный, как эстетическое наслаждение, не слабый и размягчающий, а кристальный и сильный. Это – знак и печать взрослого состояния, подобно эпизоду в жизни известного героя, когда он чем ранил, тем и исцелил[6]12
  «Ну и война», или «странная война», – первые девять месяцев (с 3 сентября 1939 года по май 1940 года) Второй мировой войны, получившие это название в связи с отсутствием активных боевых действий между Великобританией и Францией с одной стороны и Германией – с другой.


[Закрыть]
. Но святая простота не способна распознать наносимый ей вред, и потому народная мудрость права. Как может простить нанесенный ему вред наивный простак, когда он не воспринимает содеянное с ним как вред себе? И это тоже я понимаю как закон естественной истории. По-моему, природа нашей Вселенной такова, что кристально чистое и сильное действие взрослого человека исцеляет рану и изглаживает шрам не только на сегодня, но и на будущее. Рана, которая, возможно, кровоточила бы и гноилась, превращается в здоровую плоть, а самого акта словно вовсе и не было. Но как святой простоте такое понять?

О чем же толковал со мной служитель? Чего ему было совестно? Совестно за все то, что началось, когда мы с Филипом составили наш план? Но ведь этого он не знал. Или я ошибаюсь? Ему было совестно, что двое мальчишек – поганцы? Что их хрупкий и жестокий мир готов – дай только потачку – свалить высокие стены авторитетов и власти? С моей точки зрения, мир взрослых покарал меня должным образом и в должную меру за поступок, который, я сам сознавал, был наглым и гадким. Пусть туманно, скорее образно, чем умом, но я понимал: наказание было в полном соответствии с виной. Я плюнул – пусть и недоплюнул, и слюны было всего ничего, – плюнул на алтарь. Но ведь я собирался на него помочиться. Страшно и подумать, что могло произойти, если бы, еще не дойдя до церкви, я не облегчился три раза. Взрослых за такое вешают, мальчишки отделываются розгой. Мой трезвый оценивающий взгляд проводил точную параллель между поступком и следствием. Мне ли прощать? Тут нечего было прощать.

Служитель все еще сидел с вытянутой вперед рукой, а я изучал ее и его и ждал.

– Так-то… – сказал он, предварительно прочистив горло.

И все вертел в руках котелок, посасывал ус, моргал глазами. Потом ушел, быстро и молча тараня шипами положенных ему по штату бутс середину палаты: ба-бах.

Когда я обнаружил, что высокий священник теперь мой опекун? Не могу разобрать его мотивы, потому что самого его ни тогда не понимал, ни теперь не понимаю. Может, мою судьбу решила строка, на которой открылась Библия? Или я тронул его сердце больше, чем хватает на то моего воображения. Приложил ли тут руку служитель? Был ли я итогом того одного удара или бесчисленного ряда испытанных им неловкостей и срывов, давних грехов и упущенных возможностей, окаменевших в памяти в непроницаемый черный сгусток? Или только запретный плод, вдруг ставший доступным и еще не надкусанный? Что бы там ни было, но результат не принес ему радости, не поселил покоя в его душе. Другие люди также его не понимали. Они всегда посмеивались над ним за спиной – пожалуй, смеялись бы и в лицо, если бы он не так старательно уединялся и прятался. Даже фамилию он носил пресмешную – Штопачем. Отец Штопачем. Мальчики из церковного хора обожали, считая это забавным, спрашивать друг друга: «А ты знаешь, что почем?» Жаль, что я не могу, в отличие от собственной, проследить его историю от истоков. Вряд ли он когда-нибудь был таким же крепким орешком, как я. Жизнь, надо думать, изранила его так, что живого места не осталось.

Итак, он повадился ходить ко мне и торчать в палате, пытаясь меня раскусить. Обычно он стоял, хмуря нависшие серые брови и устремляя из-под них взгляд в потолок. Его движения походили на корчи, словно единственным побуждением двигаться была внезапная боль. Он был такой крупный, такой длинный, что каждый жест можно было проследить в развитии: вот он наклоняется набок, выбрасывает вперед руку и кончает тем, что как бы невольно сжимает ее в кулак. Нравится ли мне ходить в школу? Да, мне нравится ходить в школу. Так-так – наклон, рука, кулак. Не разговор, а какой-то бред собачий; ночной кошмар – будто едешь верхом на жирафе. Да – смущенно запинаясь – мне нравится рисовать. Да, я умею плавать, немного. Да, мне хотелось бы учиться в классической школе, да, конечно, если бы меня взяли, да. Да, да, да, сплошное «да» и никакого общения. Хожу ли я в церковь? Нет, не хожу… по крайней мере… А хотел бы? Да, хотел бы.

Так-так… уравновешивающее телодвижение, наклон, рука, кулак… до свидания, дорогой мой, до скорого свидания.

Вот таким образом мир палаты подошел к концу.

Я, как и все, искал понятную картину жизни и мира, но не могу написать последнее слово о палате, не присовокупив мои нынешние соображения – соображения взрослого. Ее стены держались исключительно на деятельном человеческом сострадании. Я был в стане получавших, и я это знаю. Когда я рисую чернуху, когда ворошу хаос, мне нельзя не помнить, что такие палаты так же реальны, как город Бельзен. Да, и они существуют, и они часть загадки, часть нашей жизни. Они из того же кирпича, что и остальное, в них трудятся такие же люди, как все остальные. Но, возникая в памяти, они сияют.

Вот, собственно говоря, и все, что я помню о маленьком Сэмюэле. Он не был отмечен зарницами славы. Глух к духовному и красоте. Тверд как железо и давал больше, чем получал. Но я ввел бы себя в заблуждение, если бы закрыл глаза на кое-какие особые штрихи, проявившиеся в конце периода, предшествовавшего операции, и до конца пребывания в палате. Позволю себе вновь прибегнуть к образам. Если представить себе небо метафизически, расцвеченным цветами спектра, где чисто белый свет падает каскадом, превалируя над разноцветьем павлиньего хвоста, тогда я вижу, какая краска покрывает меня. Я – невинен, не сознавая своей невинности, и поэтому счастлив, не сознавая, что такое счастье. Возможно, человеку не дано насладиться цветовым спектром целиком, а если и дано, то только в отношении прошлого или кого-то другого. Возможно, сознание и вина, к несчастью, неотъемлемы друг от друга, а небо воистину есть буддистская нирвана.

Тут должен закончиться этот раздел. В нарисованных в нем картинах не просматривается источник инфекции. Тяжелый дух сегодняшнего дня, серые лица, выглядывающие из-за моего плеча, не имеют отношения к маленькому Сэмюэлу. Я признаю его невиновным. Он – другое существо в другой стране, к которому у меня было некое дело и некий воображаемый доступ. Почему его жестокость и паскудство ограничены здесь всего несколькими зарисовками? Почему нужно было прощать ему ложь и чувственность, жестокость и себялюбие? Да потому что их простили. И шрам изгладился. А тяжелый дух, то ли изнутри присущий, то ли приобретенный, проявился позже. Я – не он. Я – человек, который добровольно взялся провести парад теней и теперь судит того бывшего, как чужое ему существо. Я ищу ту точку, от которой ведет отсчет чудовищный мир сегодняшнего «я», а мальчишку из палаты признаю невиновным.

Здесь?

Нет, не здесь.


4

И даже тогда, когда я остановил велосипед у светофора, свободен я уже не был. Железнодорожный мост висел над путями, густо переплетавшимися среди дымных дебрей южного Лондона, а светофор установили недавно. С его помощью поток машин, следовавший вдоль путей на север и юг, отделяли от ручейка, пытавшегося пробиться на окружное шоссе, восток и запад. В те дни светофор был новинкой, и, глядя на него, учащийся художественного училища вроде меня невольно мысленно подбирал тушь, годную передать внезапно возникший перед ним предмет в форме боксерской груши, и акварель для клубов дыма, вспышек зарева и хлопьев разлетевшейся по осеннему небу пены.

Нет. Совсем свободен я не был. Почти, но не вполне. Эта часть Лондона была связана с Беатрис. Ей постоянно был виден этот закоптелый, горбатый мост, и подъем, по которому автобусы взбирались на его арку, был ей несомненно знаком. Беатрис жила на одной из соседних улиц, снимала комнату в одном из желтовато-серых кубиков. Я знал, как называется ее улица – Скоудрон-стрит, и знал, что от вида металлической дощечки с этим названием или афишного столба у меня сжимается сердце, подгибаются колени, пресекается дыхание. Я остановил велосипед у нижнего края подъема в ожидании зеленого света, чтобы взять налево к окружному шоссе, и чувство свободы уже покидало меня. Я позволил себе щемящее наслаждение, решительно шагнув в сторону, мысленно нарисовать Беатрис. А пока, не сходя с велосипеда, ждал и пялил глаза на красный свет.

Над домами, примерно в четверть мили от моста, возвышалась церковь, и чувства, бушуя, рвались из меня, словно взорвавшие свою коробочку семена. Брось это, и все эти чувства перегорят сами собой. Но я не бросал. Ожидая зеленого света, я возвращался мыслью к истокам моей безмерной и безумной ревности и зависти: я завидовал тому, что она женщина, – вот уж воистину темна вода! – что может выбирать возлюбленных и рожать детей, что кожа у нее гладкая, нежная, мягкая, а голова в венце пышных волос, что она носит шелк, употребляет духи и пудру; я завидовал беглости ее французского, потому что она вместе с другими провела две недели в Париже, куда мне путь оказался заказан… завидовал с почти необъяснимой яростью, с какой-то сектантской завистью ее респектабельной набожности и угадываемому чувству общности с церковью; завидовал в конечном счете и итоге тем, кто мог вторгнуться в ее волю, ее душу, в тайные сокровища ее тела – проникнуть туда, куда, поверни я сейчас велосипед назад, я не питал даже надежды войти… Я стал приглядываться к мужчинам на тротуаре, к этим безымянным иксам, пользовавшимся привилегией жить на той самой земле, по которой ступает Беатрис. Любой из них, возможно, был Он, мог быть Он – им мог быть муж ее квартирной хозяйки или сын. Сын хозяйки!

Светофор все еще приказывал: стой! Я заметил, что на дорогах уже образовались заторы, – значит, сейчас будет дан зеленый свет, но пока нас еще держали. Еще было время повернуть велосипед и покатить назад. Пройдет несколько дней, и мои чувства изживут себя. Да, пусть открылась такая возможность, но я знал: мне не повернуть назад – и вдруг почувствовал, как ноги сами коснулись земли, руки переставили велосипед на тротуар и повели его на красный свет.

Выше голову, Сэмми! На тебе дешевый, но чистый костюм; волосы подстрижены и причесаны; физиомордия не блещет красотой, но чисто выбрита и слегка пахнет мужским одеколоном согласно рекламе. И ботинки начищены до блеска.

– Я не просила влюбляться!

Тут я заметил, что уже проделал ярдов пятьдесят, все еще ведя велосипед по тротуару, хотя на мостовой было пусто. В воздухе в футах десяти над моей головой маячил рекламный щит с бобами и румяными щечками. Быстро и громко стучало сердце, и не потому, что я увидел ее или даже подумал о ней, – просто, шагая по тротуару, я наконец понял, каково мое положение. Я пропал. Влип. У меня не было сил повернуть мой велосипед обратно через мост; хотя физически меня ничто не останавливало, и лишь ничтожный шанс встретить Беатрис толкал вперед. Из сердца рвался крик, крик о всех чувствах, взрывавших семенную коробочку. Я снова оказался в ловушке. Я сам себя в нее загнал.

Потому что вернуться означало… что? Не только повторение всего, что было, но вдобавок еще и это: тротуары и люди, которых я увидел, сын хозяйки, которого изобрел, – все это делало мое положение много хуже, чем когда я начал. Вернуться означало конец. Какой? Где? Да где-нибудь в Австралии или в Южной Африке – где-то это кончится, и только одним образом. Где-то какой-нибудь хмырь спросит меня мимоходом:

– Вы, случаем, не знали такую Беатрис Айфор?

У меня защемит сердце и сведет от боли лицо.

– Да, некоторым образом. В школе…

– Она…

Что она? Стала членом парламента? Канонизирована католической церковью? Вошла в жюри закупочной комиссии?

– Вышла замуж за одного парня…

Одного парня. А могла бы за принца Уэльского. Была бы королевой. О Боже, а я на обочине. Королева Беатрис, чье сокровенное вскрыто и постигнуто, но не мной…

– Неужели любовь у всех такая же, как у меня? Неужели в ней столько отчаяния? Тогда любовь – безумие, сплошное безумие.

Нет, я не хочу ненавидеть Беатрис. Часть моего существа готова пасть перед ней на колени и заклинать, как маму или Иви, – только будь, будь и выбери меня, будь со мной и для меня, для одного меня, и тогда я все отрину, чтобы обожать тебя.

Возьми себя в руки. Ты знаешь, что тебе надо. Ты решил. Теперь к свершению – шаг за шагом.

Они уже выходили из педагогического колледжа. Яркие блондинки и прилизанные мышки, стайками, хихикая и смеясь, рассыпая свои «пока» и махая друг другу, – совсем еще молоденькие и независимые: тонкие, высокие, плотненькие, сутуленькие, языкастые, горластые, игривые и суровые в очках. А я ждал, сидя на велосипеде в кювете, мысленно желая, чтобы их всех поубивали, разбомбили, – словом, что угодно, лишь бы они сгинули: тут и доля секунды была на счету! И конечно, она еще могла и не выйти… могла… и вообще: что это вы делаете в половине пятого осенним вечером у педагогического колледжа? Толпа редела. Если она увидит меня первая – так явно сидящим в ожидании ее на спущенном в кювет велосипеде, пиши пропало. Это должно произойти случайно. Она должна увидеть меня едущим – в пути, и поэтому я выбираюсь из кювета и качу, как циркач, на арене, медленно-медленно, с тайной надеждой, что сейчас все решится: она не выйдет, и мое расходившееся сердце придет в норму. И тут появляется она – с двумя девицами – и идет прочь, не видя меня. Но я достаточно часто репетировал в постели эту сцену, чтобы сейчас мое сердце и руки меня не подвели. Дальнейшее происходило механически – плод донельзя сосредоточенной мысли и многократных повторений. Я покатил с залихватски-небрежным видом, одна рука в кармане, другая на бедре, балансируя из стороны в сторону. Проехал мимо, оставив ее позади. Удивился, оглянулся, схватился за руль, притормозил и, остановившись у тротуара, развязно, разыгрывая крайнее удивление, осклабился:

– Вот те раз! Никак Беатрис Айфор!

Они остановились, все три, и град моих отрепетированных вопросов лишил ее возможности продолжить путь – это было бы невежливо, а две другие, ее подружки, дай им Бог здоровья, сразу сообразили, что к чему, и тут же, похихикивая, сделали нам ручкой.

– …катил мимо… вот уж не думал не гадал… так это и есть ваш колледж? А я все время езжу по этой дороге, и в дальнейшем буду еще чаще. Да, конечно. Я, знаете, предпочитаю добираться из конца в конец на велосипеде – автобусы не по мне. Терпеть их не могу. Да, курс литографии. А вы? Домой? К себе в норку? Нет. Я пойду рядом. Разрешите, я понесу. Вам в колледже нравится? И много приходится заниматься? Ну, по виду вы просто цветете – серьезно. Знаете что… Я как раз хотел выпить чашку чаю на остаток пути… ну… право, вы должны. Такая встреча… после такого перерыва! Мы же месяцы не виделись. Да, у «Лайонза». А велосипед можно оставить…

А потом был круглый столик на трех железных ножках, со столешницей из искусственного мрамора. Она сидела напротив. И теперь на много-много минут была целиком в моем распоряжении, выхваченная из всех сложностей жизни. И добился я этого исключительно тяжкими усилиями и расчетом. За эти минуты мне многого надо было достичь: кое-что наметить и решить, предпринять кой-какие шаги; мне нужно было подвести ее – какая ирония! – ближе к полной утрате свободы. Я слышал, как журчит мой голос, произнося заготовленные фразы, внося предложения, настолько общие, что их просто нельзя было не принять, тактично высказывая пожелания, слагавшиеся в обязательство; я слышал, как мой голос закреплял наше обновленное знакомство и деликатно его чуть-чуть продвигал; но, наблюдая за ее лицом, которое невозможно было бы написать ни красками, ни словом, я все время порывался сказать ей: ты самое таинственное, самое прекрасное существо на свете, я хочу тебя, и твой алтарь, и твоих друзей, и твои мысли, и твой мир. Я схожу с ума от ревности и готов изничтожить воздух, который смеет касаться тебя. Помоги мне. Я схожу с ума. Смилуйся. Я хочу быть тобой.

Лукавый, бессовестный, нелепый голос продолжал шелестеть.

Когда она поднялась, чтобы идти, я пошел с ней и говорил, не переставая, говорил обходительно, развлекательно – о эти заранее придуманные истории! – приятный молодой человек, перечеркнувший прежнего Сэмми, непредсказуемого, развязного и невыразимо злобного. Когда же она, покидая меня, остановилась на тротуаре, я воспринял это спокойно: небо не раскололось над моей головой. Я дал ей уйти, соединив с собой леской тоньше волоска; но, по крайней мере, если нельзя было сказать, что она заглотнула живца, он никуда не делся, танцуя на воде, и она – она тоже никуда не делась, не махнула хвостом, уходя под водоросли или камень. Я смотрел ей вслед, а потом вернулся к велосипеду с сознанием чего-то завершенного: я был с ней в толпе один на один, связь между нами восстановилась. И когда я катил домой, сердце мое таяло от радости, доброжелательности и благодарности. Потому что все было замечательно. Ей девятнадцать, и мне девятнадцать, он и она, мы поженимся, хотя она об этом еще не знает, и не должна знать, не то еще забьется под водоросли или камень, и тогда поминай как звали! Более того, на душе у меня воцарился мир. Сегодня вечером она будет сидеть над своими книгами. Ничто ее не коснется. До завтрашнего дня. А там… Кто знает, что она предпримет завтра вечером? Пойдет на танцы? В кино? С кем? Так или иначе, ревность откладывается до завтра, а в ближайшие двадцать четыре часа с Беатрис все в порядке. Я окружил ее благодарностью и любовью, нахлынувшим благословенным, чистым и великодушным чувством. Тем, у кого ничего нет, для неистового блаженства нужно совсем немного. Снова, как в школе, я жаждал не помыкать, а опекать.

Итак, я зацепил ее тоненькой ниточкой, не видя, что каждая следующая нить вплетает меня в другое вервие. Конечно, на следующий же день я вернулся туда вопреки рассудку и с отчаянным стремлением продолжить, ускорить ход вещей, но ее не было, она не пришла. И я провел мучительный вечер, а назавтра слонялся там весь день.

– Хелло, Беатрис! Похоже, мы будем часто встречаться!

Но ей ужасно некогда, сказала она, – идет вечером в гости. Я расстался с ней у «Лайонза» – так и не войдя в этот рай, – корчась от боли, пока она удалялась, исчезая в своих беспредельных возможностях ходить в гости. Теперь у меня была пропасть времени, чтобы обдумать задачу, как привязать к себе Беатрис. Я начал смутно понимать, что нить должна быть прикреплена с обоих концов, иначе она ни от чего не удержит.

Забавно.

– Хелло, Беатрис! Вот мы и снова встретились!

Но пока мы сидим за мраморным столиком, все мои планы летят к чертям.

– Повеселились вчера вечером?

– Да, спасибо.

И тут же, побуждаемый невыносимой потребностью знать, с бьющимся сердцем и мокрыми ладонями, моля и досадуя:

– И что же вы делали?

Помнится, на ней был костюм из чего-то вроде шелковистой – без ворса – фланели, серой с зеленой и белой чередующейся вертикальной полоской. Внизу блузка, открывающая шею и грудь. Две тоненькие золотые цепочки спускались по гладкой коже и исчезали в заветном сокровище. Что там было на конце, охраняемое гесперидами? Крестик? Медальон с завитком волос? Аквамарин, покачивающийся и поблескивающий в ложбинке, тайная и недоступная драгоценность?

– Так что же вы делали?

О, этот контраст между строгим костюмом с мужскими отворотами, прилегающим в талии, и мягким телом, которое он обтекал, – знала бы ты, что со мной делаешь! Однако мало-помалу произошла перемена – чуть подернутые румянцем скулы, взгляд прямо перед собой из-под длинных ресниц. И вдруг между нами уселось понимание – что-то сдвинулось чуть-чуть, что-то утряслось. Это не нашло выражения в словах, да и не нуждалось в словах. Но я знал, и она знала. Правда, я не сумел удержать в себе роковое слово. Оно вибрировало у меня в голове, рвалось наружу, как чих, и выскочило с яростью, презрением и болью:

– Танцевали небось?

Румянец на скулах стал пунцовым. Круглый подбородок взметнулся вверх. Нить натянулась и оборвалась.

– Ну, знаете…

Она отодвинула стул, собрала книги:

– Поздно уже. Мне надо идти.

– Беатрис!

Пришлось бежать за ней по тротуару, по которому она быстро удалялась. Я догнал ее, пошел рядом:

– Простите! Только я… я ненавижу танцы… ненавижу! И мысль, что вы…

Ноги сами встали, нас развернуло друг к другу вполоборота.

– Так вы танцевали?

К парадной двери вели три ступеньки, обнесенные с обеих сторон гнутыми железными перилами. Ни у нее, ни у меня не было нужного вокабуляра. Ей хотелось сказать мне, что, по ее понятиям, она пока еще не дала мне права это знать. Мне хотелось крикнуть: да посмотри же, я весь горю! В пламени моя голова, и чресла, и сердце! Ей хотелось сказать: даже если я, наполовину невольно, взяла тебя себе в пару – хотя ты, конечно, казался ни на что не годным и только совсем недавно стал вести себя несколько приличнее, – если даже я держалась с тобой, как положено молодой женщине, и позволила тебе зайти достаточно далеко, тем не менее правила игры следует соблюдать, а ты их нарушил и оскорбил мое достоинство.

Так мы стояли: она на нижней ступеньке, я – опершись рукой о перила, с карминно-красным галстуком, залетевшим на правое плечо, куда его загнало мое неистовство.

– Беатрис! Так вы?..

Она смотрела на меня кристально ясными, совершенно безмятежными глазами – серыми, честными: ведь ей еще ни разу не предлагали плату за нечестность. Я купался в этих глазах, сознавая их беспощадную заоблачную девственную чистоту. Беатрис вся была сосредоточена в себе самой. Ничто никогда еще не потревожило ее акватории. Протяни я к ней руку, с отчаянием и мольбой, безъязыкий, объятый жаром зеленой юности и всех отливов и приливов, волочивших меня за собой, она лишь с интересом уставилась бы на мою руку и на меня тоже, ожидая и недоумевая, что мне надо.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю